СКАЗАНИЕ О ВЕЛИКОМ КОММУНАРЕ

Федор Абрамов

Бабилей

Сборник рассказов

 

БАБИЛЕЙ

 

На этот праздник меня выволокла Евстолия. Подкатила эдакой лисой: "Конь, говорят, у тебя застоялся. Не хочешь до Юрмолы прокатиться? Мне бы к бабушке одной надо, за овечкой наказывала приехать".

Ну и как было отказать? Как сказать: нет? Соседка. За всем тащишься к ней: и за молоком, и за картошкой, и за луком. А грабли, вилы, косу – у кого взять?

На новеньком, еще не обкатанном как следует «Немане», запряженном в двенадцать железных лошадей ("Ветерок" мотор), мы быстро, за считанные минуты отмахали семь километров, вытащили лодку на песчаный берег – и в деревню.

И вот тут, когда мы вышли уже к баням на зеленый лужок да услыхали в деревне гармошку, Евстолия мне объявила:

– На веселье настраивайся. Не за овечкой ехали – на бабилей.

– На бабилей? На какой бабилей?

– На какой, на какой… Какой бывает, когда человек на пензию выходит.

– На юбилей?

– Ну. Так, наверно, по-ученому-то. Мы у пня выросли, нечто и понимай.

Я круто повернул назад: у меня дома работы всякой невпроворот, горы (только что из города приехал), даже трава вокруг дома не выкошена, а она на-ко что выдумала – по каким-то бабилеям разъезжать.

Евстолия проворно схватила меня за руку, слегка тряхнула (была у нее силенка, хоть на вид и рыхлая баба), затем, явно задабривая меня, с улыбкой сказала:

– Да ты разве сразу-то не понял, зачем я еду? Катерина, двоюродная сестра по мамы, на пензию на той неделе вышла. Пять десятков жонке стукнуло. Наказала: приезжай и никаких, а то и за родню признавать не буду.

И уже совершенно обезоружила, когда, вся полыхая кумачовым румянцем от смущения, неуклюже, переступая с ноги на ногу, повернулась передо мной:

– Смотри-ко, как я вся вынарядилась. Кто в таких нарядах за овцами ездит?

Мы вошли в заулок к Юшковым как раз в то время, когда там плясали под гармошку. Пля-сали все скопом, всем застольем: бабы, девки, старухи, мужики, еще не пьяные, вывалившиеся на улицу, должно быть, первый раз. И плясали кто во что горазд. Кто, распарившись, одурев в избяной жаре, просто топтался на месте, только поворачивался, помахивая платком, чтобы получше обдуло вольным воздухом, кто, наоборот, молотил ногами насмерть, точно он задался целью во что бы то ни стало срыть зеленый лужок в заулке, насквозь пробить в земле дыру, а кто – парни, мужики, которые помоложе, – жеребцами резвились вокруг молодой синеглазой бабенки с гладко зачесанной головой сразу было видно, что она тут первая красавица.

И именно эта-то бойкая бабенка первой и увидела нас с Евстолией.

Увидела, подбежала, с ходу обняла Евстолию, а затем и меня.

– К столу! К столу! – закричала и, подхватив нас под руки, повела в избу.

– Вот сюда, вот сюда! На самое почетное место! Столы, расставленные вдоль стен буквой «п», ломились от всякой еды, от печева, от морошки – я в жизни не видал такой отборной, такой зрелой ягоды, да еще в таком количестве: тут она была полными тарелками, большими, как тазы, эмалированными мисками.

Как водится, нас заставили выпить по штрафной – дружно, всем застольем навалились, а молодая синеглазая бабенка – она села напротив нас – еще и присказку присказала:

– До дна, чтобы муха ног не замочила.

– А где сами-то хозяева? – спросил я на ухо у Евстолии.

– Чего, чего?

– Где, говорю, юбилярша да Гордя?

Евстолия голову откинула назад, залилась на всю избу.

– Да ведь он не узнал тебя, Катерина! – сказала она молодой бабенке. Говорит, где хозяйка да Гордя.

– Молчи! – махнула рукой грузная, широколицая старуха в старинном повойнике с ярким парчовым донышком. – Я, суседка, и то не узнала, а ему чего дивья. Много ли он видал ей?

Я видал Катерину, видал не один раз и даже, помнится, лет пять-семь назад чай у них пил, но большая ли радость смотреть на деревенскую бабу, задавленную колхозной и домашней работой, ребятишками, мужем? А Гордя был гроза тот еще: муха не пролети в избе, когда он дома. Сам пьяница, работник – выше караульщика склада на моей памяти не поднимался, инва-лид глупости, как сам иногда подсмеивался над собой (гранатой левую руку еще в школьные годы оторвало), а так сумел поставить себя и в семье, и в Юрмоле, что все старались держаться подальше от него.

– Да, вот как тебя, сеструха, пензия-то подняла! – расчувствовалась Евстолия. – Хоть снова замуж выходи.

– Дак ведь пензия-то у ей не наше горе, – сказала Маланья, та речистая старуха в повой-нике с золотым донышком, – не двадцать рубликов. А сто двадцать. Есть разница.

– Заслужила! – трахнул кулаком по столу Виталька-бригадир (крепко уже поднабрался: меня не признал).

– Заслужила, заслужила, Виталий Иванович, – начали со всех сторон соглашаться с Виталькой (дурной во хмелю!). – Знамо, что заслужила. Весь век с телятами.

– А где у тебя сам-то?

Не знаю, просто так, из любопытства спросила Евстолия или для того, чтобы отвести разговор от Витальки, но только при этом все заулыбались.

– А сам на повети! – весело ответила Катерина.

– На повети? Чего там делает? Деньги зарабатывает, пока жена гуляет?

– Молчи ты, – замахала руками Маланья. – С утра вином накачан, чтобы не ширился тут. Знаешь ведь его, слова никому не даст сказать.

– Ну дак вот ты, девка, из-за чего человеком-то стала – от Горди выходной взяла.

– Так, так, Толя. Из-за этого дьявола не видно было Катерины.

– Гордю не трогать! – вдруг опять рявкнул Виталька и пьяно заплакал.

– Не трогам, не трогам, Виталий Иванович, – опять перешла на елейный тон Маланья. – Заботы ей высушили. У тебя сколько их было, Катя?

– Ребят-то? Дюжина рожалась, а в живых семеро осталось.

– У-у, у-у, беда! – стоном простонал стол. – Ноне с одним-то не хотят валандаться, а она – дюжину!

– Да, я уж не видывала Катерину в простое. Всё с брюхом.

– И правильно! Посуда не должна быть в простое.

На этот раз глотку Витальке заткнула Евстолия:

– Околей к дьяволу! Затем я семь верст попадала, чтобы твое рявканье слушать?

Катерина разудало крикнула – нарочно, конечно, чтобы не допустить ссоры за столом:

– Девки, мясо на стол!

– Смотри-ко, смотри-ко, сеструха, ты как командёр сегодня. У тебя и голос прорезался.

– В председатели надоть! – поддала жару Маланья. Она, когда выпьет, гроза-старуха. – А то всю жизнь из-за моря телушку возим.

– Верно-о-о!

Тем временем две дочери Катерины – просто замухрыги невзрачные по сравнению с мате-рью, просто сухари постные против сдобной булки, хотя и с шестимесячным перманентом на голове, при золотых кольцах – культурные, в городе живут, – принесли с холода накрошенное в маленьких тарелках мясо, и Катерина, все время до этого улыбавшаяся – у нее и рот на удивленье был молодой, полон белых зубов, – вдруг взъярилась:

– Это чего вы принесли? Кошкам исть але людям?

Одна из дочерей с укором покачала головой:

– Красиво, больно красиво налакалась!

– А хоть и налакалась, не на ваши деньги. На свои!

– Мама, да ты с ума сошла! – Это уже другая дочь попыталась утихомирить разошедшу-юся мать.

Катерина вскочила на ноги, стоптала ногой:

– Мой, мой сегодня день! Не вам командовать матерью. Живо у меня! В один секунд чтобы все мясо на столе было.

Донельзя изумленные, не привычные к таким выходкам, дочери кинулись исполнять приказание матери, а за столом – Виталька уже спал, зарывшись лицом в тарелку с рыбными объедками, – тоже что-то вроде оцепенения наступило.

Катерина вдруг расплакалась:

– Не дивитесь, не дивитесь, бабы. Я ведь отчаянная в душе-то!

– Ты-то, ты-то отчаянная?

– Ей-богу! Я ведь и Гордю-то сама на себя затащила.

– Что ты, что ты ничего-то мелешь! Это ведь ты своего потаскуна выгораживаешь, а у него в кажной деревне наследники да девки.

– Нет, бабы, не вру, – сказала Катерина. – На войну-то, помните, сколько от нас уходи-ло? А сколько пришло? В очередь стояли. Как теперь в магазин на товары записываемся, так тогда на мужиков. Заявки давали. А уж какой товар, по душе, нет, не до выбора. Лишь бы штаны были. Вот ведь какое время-то было. Ну а я-то скурвилась еще в войну.

– Мама…

– Да чего – мама? – накинулась на дочь Катерины Маланья. – По-твоему, нельзя уж и о жизни сказать. Не человек мама-то? А ты-то сама на кровати чего с мужиком делаешь? Блох имашь? – И вдруг рассмеялась: – Не таись, не таись, Катерина. Я тоже ворота мужику девкой открыла. Вот те бог.

– Ну тогда и меня в свою компанию примайте. Моя крепость тоже осады не выдежала, – призналась Евстолия.

– Шестнадцать лет мне было, когда я по своему Гордеюшку-то сохнуть стала. Шестнад-цать. Выписали на подсочку, смолу, живицу собирать, а он, Гордя-то, на участке за старшого. Смотрю, все грабятся за него – и бабы, и девки. А я чем хуже, думаю? Я тоже к тому времени различала, что штаны, что сарафаны. Вот раз встречаю в лесу. "Чего, говорю, ко всем липнешь, а меня стороной обходишь?" – "Да ты соплюха еще". А я и взаправду соплюха против его – двадцать семь мужику. Ну, отступать поздно, заело меня. "А ты спробуй, говорю, какая я соплюха". А он на смех: "Летай, летай, гулюшка".

– Сознательный был?

Катерина не очень весело рассмеялась:

– Сознательный. Шагов-то пятьдесят отошел, нет, от меня, да и назад. А через месяца четыре – чего у меня пояс не застегивается в прежню дырочку…

– Мама… – подала опять предостерегающий голос одна из дочерей.

– Да чего ты мне все рот-то затыкаешь? Ты, ты запузырилась у меня в брюхе! Да, вот какая я дура была, жонки. Ну уж потом-то, когда поняла, попереживала я. Сережка – в седьмом классе вместе учились – с войны пишет: пришли карточку, другой парень – пришли. А я с брюхом, и меня брать не хотят. Ну тут уж народ, люди за меня вступились: "Что ты, говорят, рожа бесстыжая! Ребенка совратил да еще рыло воротишь". Взял меня Гордя. Второй женой…

На синих глазах разволновавшейся, разалевшейся Катерины навернулись слезы.

– Он ведь, дьявол, с продавщицей жил, с евонной матерью. – Она кивнула на гармониста, белобрысого крепыша в белой нейлоновой рубашке с черным галстуком. – Пять лет мы делили его с ей. У ей приманка надежная – вино, а у меня чего? Мне на какой привязи его держать? Ладно, – круто оборвала себя Катерина, – хватит слезы лить. Сегодня праздник у меня, а не причитанье. – И тут она выскочила из-за стола, лихо топнула ногой: – Играй!

Гармонист заупрямился: не буду, раз так про мою мать.

– Чего? Не будешь? Играть не будешь?

– Валерко, сволота! – Евстолия, добрейшая Евстолия так рассвирепела, что обеими руками вцепилась в братынь с пивом. – Ты кому это отговариваешь? Кто тебе матерь-то?

– Нехорошо, нехорошо, Валерий Гордеевич, – поддержала ее Маланья. – Не та матерь, которая родила, а та, которая вспоила да вскормила. А ты ведь, Валерушко, к Катерине-то начал бегать, как ножками заперебирал.

– Матерь вспомнил! Да твоя матерь только и знала, что за штанами охотилась. Сколько она нашего брата разорила, дак это и страсть.

– Так, так. Погань, а не человек. А ты-то, материн заступник, чего к ей дорогу забыл?

– Да, да! К кому ездишь-то? У кого отдых имешь кажинное лето?

– Да не один еще, а с робятищами!

Пристыженный, под орех разделанный бабами Валерка нехотя растянул гармонь.

– Не покойника, не покойника провожаем! Играй, дьявол! – опять все с той же неприми-римостью закричала Евстолия.

Затем сняла с головы платок, вытерла распаренное лицо, белую полную шею – душно было в избе несмотря на то, что все окна были открыты.

– Вздумал за матерь заступаться. Знай лебедушку – вороньи перья. Да я бы на Катерини-ном месте ни одного Гординого выб….. на порог не пустила. Эта вот вся выставка-то за столом, – Евстолия, ни на каплю не сбавляя тона, очертила рукой широкое полукружье, – думаешь, механизаторы местные? Ни одного в Юрмоле нету. Скоро всю деревню прикроют. Из города все. Гордина работа за тридцать лет. От пяти але от семи матерей, а то и боле. Добрый батько. Принимай, Катерина, все лето. Пой, корми, ублажай. А они все лето телеса на берегу жарят. Посмотри-ко, когда днем солнышко, лежбище в песку-то выбито. А то опять грибы да ягоды заготовляют. К осени-то в город поедут, со всех сторон обложатся корзинами да ведрами.

Валерку все же растрясли бабы – заиграл. Сперва, правда, – и у татьки дрова, и у мамки дрова, а потом разошелся. Катерина разожгла.

Видывал я за свою жизнь плясунов и плясуний всяких. И профессиональных и самодель-ных. Да Катерина, если на то пошло, и вообще не была плясуньей сразу было видно, в каких она отношениях с половицами: хлоп да скок, да притоп, да картошки мешок. Но столько в ней было молодого задора, такая резвость, такая неутомимость в ногах, во всем теле, так ладно, не по-бабьи выглядел ее стан, перетянутый узким черным лакированным ремешком, какие давно уже вышли из моды, такое счастье, такая синяя радость хлестала из глаз, что все притихли, все залюбовались ею.

– Смотри-ко, смотри-ко, – зашептала мне на ухо Евстолия, – ведь она с дочерями поменялась. Дочерям надо на пензию-то выходить, а не ей.

И это была правда. Старыми, несъедобными обабками выглядели дочери перед матерью, и только руки выдавали ее возраст. Большие, тяжелые крестьянские руки, черные, жиловатые, с обломанными ногтями, руки, которые за свою жизнь переделали видимо-невидимо всякой работы.

Какое-то время Катерина скакала одна, а потом выскочил к ней один пасынок, другой, третий… И стоном застонала изба. И что еще все сразу же заметили: Гордины сыновья так и едят глазами Катерину, так и льнут, так и липнут к ней: кровь взыграла в мужиках.

И в конце концов дочери не выдержали:

– Мама, мама, срамница! Не смеши ты людей-то, бога ради.

Катерина не по-бабьи, по-мужичьи топнула ногой:

– Цыц у меня! Мой сегодня день! Мой! Вы сколько в году-то пляшете, а я, может, первый раз за всю свою жизнь.

– Дуй, дуй, Катька! – выкрикнула Маланья.

И раззадоренная этими выкриками, Катерина сама уже наддала жару:

– Молчать у меня! А то живо мужиков отобью.

Хохот грянул по всей избе. Проснувшийся Виталька-бригадир дико заорал:

– Протестую! Не имеете права!

Но людям было не до него. Всех захватило бесшабашное веселье, даже я под столом прито-пывал ногой, а потом, когда высыпали на улицу – невмоготу стало в распаренной, как баня, избе, – началось и совсем черт-те что. Маланья, старая квашня Маланья пошла в пляс.

– Не спи, не спи, гармонист! Заморозишь!

Катерина по-прежнему ни минуты не давала себе передыху. Три гармониста сменилось за это время – у Горди все сыновья пилили понемногу, – самые здоровые мужики сходили с круга, а эта тончавая бабенка в голубом платьишке, перетянутом черным лакированным пояс-ком, все била и била ногами, и дешевенькое серебряное колечко ярко вспыхивало у нее на черной тяжелой руке.

Пляску прервал рев коровы на задах, которую, надо полагать, пригнали из поскотины.

– Ну, Малька, Малька, – сказала Катерина, тяжело переводя дух, – не дала ты мне досыта наплясаться. Пляшите! Я живо управлюсь.

– Да что ты выдумываешь-то? – сказала Маланья. – Есть у тебя девок-то. Немало. Неуж в такой-то день за матерь не подоят?

Катерина осталась – к корове пошли дочери.

– Играй! Выворачивай меха наизнанку! – распорядилась она.

Гармонист послушно запиликал, но тут уж взмолились все бабы:

– Хватит, хватит, Катя! Землю нам все равно наскрозь не пробить.

– Ну тогда по деревне. С песней! Как бывало.

Вечернее солнце за рекой садилось в тучу. И оттуда, с реки, доносились свои, железные песни – похоже, там с добрый десяток на разных скоростях рыскало лодок с подвесными моторами.

Обнявшись друг с другом, мы шагали двумя рядами по плотно заросшей дерном улице (в Юрмоле редко теперь проедет трактор или телега) и пели любимую Катерины – "Солдат вернется…".

Не радовала глаз Юрмола. Новой постройки ни одной (лет пять уже запрещено всякое строительство), исправные дома тоже наперечет, а общая картина – разорение, распад деревни: заколоченные окна, захламленные, поросшие собачьей дудкой пустыри, на которых когда-то кипела жизнь, и старые-престарые избы с провалившимися крышами, в которых сутками напролет пировала птица мира…

Старая Маланья первая не выдержала – расплакалась:

– Не вернется, не вернется больше солдат в Юрмолу. Кончается родная дерЕвенка…

И тут все старухи и бабы, еще какую-то минуту назад предававшиеся беззаботному веселью, вдруг заголосили, завыли, как на похоронах.

Я, воспользовавшись всеобщей сумятицей, незаметно нырнул в заулок к знакомому мне дому.

Утром меня растрясла Евстолия:

– Вставай, дезертир! Вчерась бабы спохватились: где у нас писатель-то? А писатель, на-ко, на сеновал уполз – не сыпал бедный.

Я поднялся на великую силу, ибо заснул под самое утро. Одолели комары – три часа, наверно, с ними воевал: поветь была ветошная, дыра на дыре.

Над головой, за старыми вениками, висевшими с прошлого лета, кто-то, показалось мне, вроде как всхлипывал – жалобно, по-ребячьи, и я, натягивая куртку, озадаченно уставился на Евстолию.

– Дождик, дождик, слава богу, – сказала Евстолия.

– Дождик? – переспросил я и первым делом подумал, как мы будем добираться домой.

Умная Евстолия угадала ход моих мыслей:

– Ладно давай, не сахарные. Не размокнем. Надоть дожик-от. Может, хоть картошки сколько подрастут да какой гриб в лесу заведется.

Вскоре, слегка отмякнув под теплой грибной моросью, мы входили к Юшковым: Евстолия и слышать не хотела, чтобы уехать, не попрощавшись: "Что ты, нелюди мы, что ли. Знаешь, ей какая обида будет. Да и голову поправить надо. У меня раскалывается голова, не довезти до дому".

У Юшковых пили чай. Пять мужиков, шесть подростков-акселератов (тоже, в общем-то, мужики, только с пушком на верхней губе да пустыми рыбьими глазами), две дочери, три невестки и сам – на хозяйском месте, сбоку стола. Мрачный, с сивой всклокоченной головой, с пустым, обвисшим, как тряпка, рукавом мятой-премятой рубахи, расстегнутой на весь ворот.

Подавала на стол Катерина – я узнал ее по серебряному колечку на тяжелой черной руке, а так – что осталось от вчерашней красавицы? Старуха. Какое-то выцветшее, обвисшее на боках платьишко с обтрепавшимся подолом, растоптанные, с обрезанными голяшками валенки на босу ногу, серый, в мелкую клетку платок, низко натянутый на глаза и повязанный вокруг шеи, концами назад.

Эта крутая перемена в Катерине поразила не только меня, но, видимо, и Евстолию, потому что она, такая учтивая, на этот раз позабыла и поздороваться при входе в избу. И только когда Гордя хмуро повернул к нам голову, не очень приветливо сказала:

– Хлеб да соль.

– Хлеба ись, – гаркнул пропитым голосом Гордя и вдруг с надеждой взглянул на меня.

Евстолия разразилась бранью:

– Кой черт глазища-то вылупил? Думаешь, у писателя-то бочки с золотом? Не писатель тебя должен угощать, а ты писателя. Не стращай, не стращай меня своим кощейным-то взглядом! – замахала руками вконец распалившаяся Евстолия. – Не испугалась. Не таких змиев на своем веку видала! Пойдем! гневно крикнула она мне. – Кончился бабилей. – И, не попрощавшись, даже не взглянув на Катерину, выскочила из избы.

Заговорила Евстолия, когда мы перешли улицу да спустились к баням, от которых густо несло застарелым банным духом – дождь обостряет запахи:

– Ух, коль мне бедно на этого дьявола, дак я не знаю, чего бы с им сделала. Это ведь чего он на тебя глаза-ти распахнул? Бутылку, думал, поставишь. Вот какая он сволота – наскрозь его, гадину, вижу. Ну и ту, дуру, не хвалю. Господи, вчерась была – загляденье, краше-то ей на свете нету. А сегодня опять вехоть под ногами у Горди да у евонных выб…… Это ведь чего, думаешь, она платом-то со всех сторон обвязалась, глаза прячет? Гордя фонарей наставил.

– Ну уж!

– Чего ну уж-то? Не знаю разве. Проснулся утром – вчерась ящик вина был але два, а сегодня и наперстка нету. Вечор то сучье-то племя все до капли вылакало, такие они, все в Гордю, не успокоятся, покуда все не осушат, а спрос с кого? С Катерины. Ты, мать-перемать, така-эдака…

Дождь разошелся не на шутку. Старенький, неопределенного цвета хлопчатобумажный плащишко на Евстолии потемнел, мокрый подол платья стал оплетать толстые, нездоровые ноги, но разве ей было сейчас до этих пустяков?

– Я не знаю, не знаю, что мы за люди, – все больше и больше распалялась она. – Весь век на нас какие-то прилипалы да огарыши ездят. Почто? По какому праву? Почто человеками-то мы не можем быть? Катерина вчера с коровушек, с коленей на ноги встала – дак вся природность возликовала. Помнишь, какой денек-то вечор был? Солнышко, кажный листышок играет, кажная птичка жизнь славит. Вот бы рай-то и спустился с неба на землю, кабы мы людями были. А то ведь она раз, один раз за все пятьдесят лет человеком была. А почто? Горди, евонного отродья не стоит? Да они Катерининого-то ногтя не стоят. Вот природность-то и отвернулась от нас. Вишь, как поливает. И солнышко за тучи скрылось. Стыдно ему за нас стало, потому и скрылось. Кой черт, я стараюсь, стараюсь для них, а они сами палец о палец не ударят. Ну вас к дьяволу, надоели вы мне! Ох, кака бы язнь, кака бы жизнь у нас была, сколько бы этой красы-то на земле было, кабы Катерина набралась смелости да всем этим сволочам вместе с Гордей в рожу плюнула! Хватит! Буде, поездили на мне, а тепере я буду командовать, раз вы ни черта не можете.

К этому времени мы уже подходили к лодке, по металлическим плоскостям которой гулко барабанил дождь, и Евстолия распалилась уже до предела:

– Чего все молчишь? – Это уже за меня она взялась. – Еще писателем называешься. Я не байки сказываю, не потешки пою. Юрмолу-то до чего довели – на ладан дышит. Бабы ко мне о первом май заходили, еще тогда говорили: "Нам уж разве писателя просить. Он разве поможет. А то к смерти приговорили: свет не проводят, телят из Юрмолы угнали, а теперь и нас скора выгонять будут". А писатель, на-ко, посидел, попил да к бабке на поветь, во сена душистые. На отдох. Разве умер бы, кабы с людями поговорил? Вчерась тебя спохватились: где писатель, где писатель? Ну и я со стыда сгорела, скрозь землю готова провалиться…

Мы не сразу спихнули лодку – нос ее глубоко всосало в разжиженный дождем песок. А потом Евстолия, вся мокрая (я тоже был мокрый с головы до ног), села ни скамейку, широкой спиной ко мне, и уже до самого домашнего берега не проронила ни слова.

1975–1980

 

ПОСЛЕДНИЙ СТАРИК ДЕРЕВНИ

 

Всех знаю в своей деревне – старых, молодых, даже детей, если не по именам, то по обличью. А тут, смотрю, гребется какой-то старичешко от почты по пыльной песчаной обочине. Кто? Сапоги кирзовые, громадные, оттого что высохшие ножонки торчат в стоячих голенищах, как палки, батог в руке, сверкающий на солнце…

Подхожу ближе и глазам не верю: Павел Васильевич Савин.

Похудел, высох, глаза завалились, будто с того света смотрят… А борода? Где савинская борода? Еще какой-то год назад взобьет, распушит, расправит – целая копна на груди.

А какой он в молодости был, этот Павел Васильевич! Какая силушка, какая удаль гуляла по земле! Весной у нас, когда схлынет половодье да в Пинегу выпустят лес, самое ухарство – перебежать с багром в руках с одного берега на другой по плывучим бревнам.

Перебегал.

А что за диво, что за картина – я тогда был еще совсем-совсем ребятенком, – когда он ехал за невестой! В жизни не видал такой бешеной скачки допьяна напоенных рысаков в праздничной, жаром горящей сбруе. Мороз, солнце, а он в расписных сапках, стоя, в одной кумачовой рубахе, без шапки. Само нетерпенье, сама ярость.

– Павел Васильевич, – спрашиваю, – да ты ли это?

– Я, парень, я. Всё боле, на другую фатеру приказано перебираться.

Я стал говорить какие-то слова утешения.

– Нет, нет, не утешай – отгулял свое. На почту это ходил. Деньги на похороны сымал. Было шестьсот рублей накоплено, все снял. Не хочу, чтобы дети на меня разорялись. И хочу проститься с земляками по-хорошему: чтобы все, кто придет, были угощены… Чтобы все запомнили, как последний старик деревни уходит на покой…

Я не удивился словам Павла Васильевича. Оставались еще в деревне три-четыре старика. Но последним-то стариком деревни называли только его Павла Васильевича. Он был из той уходящей породы русских мужиков, которые умели и жить с размахом, и работать всласть, и чудить.

Павел Васильевич умер в тот же день, под вечер, когда садилось солнце.

Всю весну и все лето лежал на своей старинной деревянной кровати возле дверей, а тут вдруг запросился на пол.

Дети (сыновья и дочери к тому времени уже съехались) исполнили просьбу – разостлали на полу, там, где стоял обеденный стол, перину, перенесли отца.

– А теперь Матрёна пущай ляжет рядом со мной. Сыновья и дочери переглянулись: что еще выдумал старик?

– Матерь, говорю, рядом повалите.

Матрена сидела в старом ватнике, прислонившись спиной к теплой печке. Когда-то это была писаная красавица, и Павел Васильевич смертным боем бился из-за нее со своими много-численными соперниками, да и потом, когда уже был в годах, обожал ее. "У меня Матрёнка… Моя Матрёнка… Я с Матрёнкой…" это был любимый, его разговор, и пьяного и трезвого.

А сейчас Матрёна, когда заговорил о ней муж, даже ухом не повела: она уж года три была не в своем уме.

– Папа, – заговорила старшая дочь осторожно (Павел Васильевич в строгости держал детей), – зачем тебе мама-то? Нехорошо ведь.

– Повалите, говорю, рядом со мной матерь.

Сыновья и дочери опять переглянулись, и что делать, как перечить умирающему отцу?

– Матрёнка, – сказал Павел Васильевич, когда старуху положили с ним рядом, – обними меня в последний раз.

Матрёна, к которой в эту минуту, видимо каким-то чудом, вернулся рассудок, неловко, суковатыми руками обхватила мужа.

– Вот и ладно, – прослезился Павел Васильевич. – А теперь оставь меня одного, я помирать буду.

И вскоре на глазах у всех умер.

Хоронили Павла Васильевича всей деревней. Все шли за гробом – и стар и мал. Все провожали в последний путь своего последнего старика.

1980

 

ЗОЛОТЫЕ РУКИ

 

В контору влетела как ветер, без солнца солнцем осветило.

– Александр Иванович, меня на свадьбу в Мурманск приглашают. Подруга замуж выходит. Отпустишь?

– А как же телята? С телятами-то кто останется?

– Маму с пенсии отзову. Неделю-то, думаю, как-нибудь выдержит.

Тут председатель колхоза, еще каких-то полминуты назад считавший себя заживо погре-бенным (некем подменить Марию, хотя и не отпустить нельзя: пять лет без выходных ломит!), радостно заулюлюкал:

– Поезжай, поезжай, Мария! Да только от жениха подальше садись, а то чего доброго с невестой нерепутает.

Председатель говорил от души. Он всегда любовался Марией и втайне завидовал тому, кому достанется это сокровище. Красавицей, может, и не назовешь и ростом не очень вышла, но веселья, но задора – на семерых. И работница… За свои сорок пять лет такой не видывал. Три бабенки до нее топтались на телятнике, и не какая-нибудь пьяная рвань – семейные. И все равно телята дохли. А эта пришла – еще совсем-совсем девчонка, но в первый же день: "Проваливайте! Одна справлюсь". И как почала-почала шуровать, такую революцию устроила – на телятник стало любо зайти.

Мария вернулась через три дня. Мрачная. С накрепко поджатыми губами.

– Да ты что, – попробовал пошутить председатель, – перепила на свадьбе?

– Не была я на свадьбе, – отрезала Мария и вдруг с яростью, со злостью выбросила на стол свои руки: – Куда я с такими крюками поеду? Чтобы люди посмеялись?

Председатель ничего не понимал.

– Да чего не понимать-то? Зашла на аэродроме в городе в ресторан перекусить чего, думаю, два часа еще самолет на Мурманск ждать, ну и пристроилась к одному столику – полно народу: два франта да эдакая фраля накрашенная. Смотрю, а они и есть перестали. – И тут Мария опять сорвалась на крик: – Грабли мои не понравились! Все растрескались, все красные, как сучья – да с чего же им понравятся?

– Мария, Мария…

– Всё! Наробилась больше. Ищите другую дуру. А я в город поеду красоту на руки наво-дить, маникюры… Заведу, как у этой кудрявой фрали.

– И ты из-за этого… Ты из-за этих пижонов не поехала на свадьбу?

– Да как поедешь-то? Фроська медсестрой работает, жених офицер сколько там будет крашеных да завитых? А разве я виновата, что с утра до ночи и в ледяную воду, и в пойло, и навоз отгребаю… Да с чего же у меня будут руки?

– Мария, Мария… у тебя золотые руки… Самые красивые на свете. Ей-богу!

– Красивые… Только с этой красотой в город нельзя показаться.

Успокоилась немного Мария лишь тогда, когда переступила порог телятника.

В семьдесят пять глоток, в семьдесят пять зычных труб затрубили телята от радости.

1976

 

НАДЕЖДА

 

Вышел на улицу, глянул в верхний конец – кто там пылит, клюкой на солнце размахивает?

Федосеевна. И разряжена в пух и прах: в старинном ярком сарафане, который, может, сохранился еще от приданого, в голубой шелковой кофте с белыми нашивками по подолу – тоже прежнего завода.

– Куда это с утра вынарядилась?

– За пачпортом. Из сельсовету вечор прибежали, чтобы за пачпортом в район ехала. Я говорю: что вы с ума-то сходите? Какой мне пачпорт помирать надоть. Алe на том свете ноне порядки новые – без пачпорту и ходу нету? Всем, до последнего человека, говорят, пачпорта получать. Вот и собралась. Надо приказ сполнять.

– А не рано собралась-то? Автобус-то когда приходит?

– Ничего. У почты посижу. Тепло ноне. Не могу дома-то жить. Всюю ноченьку глаз не сомкнула. Все вспомнила, по всей жизни прошлась. И как у отца с матерью в бедности вырас-тала, и как в колхозе робила, и как войну пережили. Три похоронки на одном году пришло – каково, думаешь, мне было? На Петю, на Владимира, на Павла – и все в сорок пятом году. Вот как война-то нас шарахнула напоследок.

А что, надоть как-то жить. Да надоть наследника але наследницу смекать. Мужик весь приохался: "Вот помру, и весь род-корень чемакинский искурится".

В сказке вон старик взял полешко да вырезал Ольшанка – вот тебе и сын, а нам как быть? Один весь изранен да искалечен и друга немолода молодка.

Ну господь услыхал – дал Надежду. А что Надежда? Семё худое – говорю, живого места на мужике нету. И земля одно званье – когда есть цвет, а когда нету – вот как я рожала Надежду. Вот девка-то за все и расплачивайся. И за войну, и за матерь (у меня два зуба во рту было, когда рожала), и за голод – отец, можно сказать, нарушил себя, всё, какой кусок, какая кроха в доме заведется, мне пихал: тебе девку кормить. А девка – слепая, затянуло гноем глаза. Сколько, бывало, языком вылижу – до тех пор и свет белый ей светит, а так – при глазах слепая.

Ученье тоже не пало: с картошки-то не больно разбежишься. До четырех классов с грехом пополам доучилась – дальше-то что делать? В колхозе не работница – ей зажало. Как хлеб на сухой глине. А жить-то надоть. Живым в землю не зарывают.

Ну умолила – в лес взяли. На лесопункт синетаркой. За больныма ухаживать. И вот кого лес губит, а моей девке глаза раскрыл. Что ты, она ведь справилась в лесу-то. Весной приехала домой – стук-постук. Я ночью сплю: кто там стучится? "Я, мама, открой". Ну, открыла. В потемках-то я и не заметила, какая она. А наутрось, на свету-то, увидела и признать не могу. Писаная красавица! Да ты ли, говорю, это, Надешка? "Я, говорит, мама, я". Чистенькая, гладенькая, как картиночка, глаза во все лицо. Бывало, как котенок малый, все с закрытыми глазами, а тут не знаю, что и подумать.

Я опять за спрос: да, может, подменили тебя в лесу-то? А как не подменили. Дома все в голоде, картошка, и та не досыта. А в лесу-то она исть стала. Да хлеб хороший, настоящий. Да приоделась. Вот она и расцвела, как цветок в поле.

Ладно, подошла пора моей Надежде пачпорт получать. Пришла домой. "Так и так, Иван Павлович, – это председателю колхоза, – дай бумажку, в район лажу идти". А Иван Павлович, может, по самым большим праздникам только и человек. "Я, говорит, одну бумагу тебе дам – на телятник. У нас телята не поены, не кормлены со вчерашнего".

Надежда моя: "Не имеете права. Я, говорит, уж три года на лесном фронте". – "А теперь, говорит, будешь на колхозном. Я, говорит, тоже к вам приехал не своей волей. А раз я не своей, и ты будешь робить". Надежда у меня пришла в слезах: "Что делать, мама?" А что мама присоветует? Где мама бывала? Кого за свою жизнь видела? С малых лет в лесу да со скотом.

Что – надо возвращаться на лесопункт несолоно хлебавши, куда больше, а через день Надежда у меня прилетела на крыльях: "Мама, говорит, начальник лесопункта мне бумажку дал. За пачпортом иду. Моли бога, чтобы дали". И дали пачпорт. Да вот с этого-то пачпорта и начались все несчастья у девки.

Пришла на лесопункт, к начальнику: "Спасибо, Михей Лазаревич". – "А чего в спасибе-то?" – "А вот, – говорит Надежда, – праздник будет, бутылку поставлю". – "А мне, говорит, бутылка-то надо та, которая на двух ногах". Да шасть к двери, дверь на крюк. Спозарился на Надежду. Девка красавица писаная, кровь с молоком. "Не могу, говорит, ни жить, ни робить, а у меня планы…" – "Что ты, – говорит Надежда, – ведь у тебя у самого жена есть, дети… Да как, говорит, ты подумал-то о таком?" Знаешь, по-хорошему все хотела. Думает, опомнится, придет в себя мужик. А мужик ей на деван валить, силой, приступом брать. Надежда выскочила через окошко, в одной рубахе, не знаю, как и ноги не сломала.

И вот с той самой поры у меня для Надежды житья не стало. Лезом лезут и парни, и мужи-ки. И свои, и вербованные. Один вербованный – до чего дошло – ножом стал стращать. "Моя, говорит, будешь але сколю".

Девка у меня с ума сходит. Хоть вешайся, хоть топись. Как-то прибежала домой: "Что мне делать, мама? Мужики проходу не дают. И от начальства никакой заступы". Такая уж, знаешь, у ей красота. Вот тянет на ей мужиков, да и только. Теперь уж сколько – тридцать пять, а хоть с завязанным лицом ходи – липнут да и всё.

Я говорю: раз в чужих местах житья нету – возвращайся домой. У нас, говорю, в колхозе мужиков наперечет и поспокойнее свои будут. "Нет, говорит, мама, домой не вернусь. Не для того, говорит, я столько беды приняла с этим пачпортом, чтобы добровольно, своей охотой его лишаться. Надо, говорит, мне други ходы-выходы искать. На лесопункте реку вброд перебро-дить".

И вот перебрела. Шестнадцати годков замуж выскочила. Я учула заплакалась. Кто же в эти годы свою жизнь губит? А как зятя-то увидела, у меня и ноги подкосились. Под потолок будет. Мне надоть голову задирать кверху, чтобы зятя своего высмотреть. И некрасивый – черный. А она-то, как цветок лазоревый перед ним. "Что, мама, не понравился мой Вася? – Васильем жениха зовут. – Ничего, говорит. Я, говорит, видеть эту красоту не могу. Со своей намаялась. Я, говорит, оборону себе искала. Самый крепкий да самый сильный человек на лесопункте, хоть во спокое поживу. Теперь, говорит, ко мне близко никто не подойдет". А что – неверный, все равно житья не стало.

Я не раз уже слышал эту историю, но не стал прерывать старуху. Старый человек любит выговориться, а у Федосеевны какой сегодня день?

– С первого дня веры не дал. "Ты, говорит, нечестна". Надежда доказала свою честь. Рубахой. Чуло, видно, сердце-то, откуда сиверок дохнет. Опять: "Как за меня, за такого лешего, пошла?" – "За силу твою, – говорит Надежда, – пошла. Мне, говорит, сила да заступа твоя надобна, хорошей да чистой жизни хочу". Опять – не любишь! Замучил, с первого дня замучил девку. Але кого Надеха встретит, не смей говорить-здороваться. А как не здороваться, как не говорить с людями? У меня девка смалу в учтивости да в обхождении воспитана.

И вот Надежда у меня мучилась-мучилась, парничка прижила – ну, нету жизни. Всем бы хороший человек – и не пьет шибко, деньги хорошие зарабатывает, хозяйственный. Все справили: небель, стервант, одежды всякой назаводили, посуды звонкой. Ну неверной. В клуб не сходи, к людям не выйди, и на улице – вышла – везде евонные глаза.

Ну что, три года пожили, ушла Надежда. Все ему оставила: небель, деньги, тысяча рублей на книжке было, – только, бога ради, оставь меня во спокое, дай мне жить-дышать. Да вот с тех пор так и путается – ни девка, ни жонка. Я начну говорить. "Не учи, не твое дело. Нынче половина так живет"…

Старуха ждала моего одобрения, и мне бы надо хоть кивнуть головой, что ли, – на большее я был не способен, потому что я раз двадцать высказывался по поводу образа жизни ее дочери, столь необычного для нашей все еще во многом патриархальной местности, но сегодня во мне вдруг что-то забастовало, и обиженная Федосеевна в конце концов встала с бревна, на котором мы сидели, да так и пошагала, не попрощавшись.

1978–1980

 

КОГДА ДЕЛАЕШЬ ПО СОВЕСТИ

 

В пятьдесят втором году после окончания ветеринарного института Аркадия Стрельникова направили на Новгородчину старшим ветврачом зоны МТС.

Время было трудное, – послевоенное лихолетье! – многие колхозы дышали на ладан, а у него, ветврача, одна присказка, один разговор: сдавай мясо! Да мясо товарное – говядину.

Однажды Стрельников приехал в колхоз – председатель сидит за столом, по уши зарыв-шись в бумаги.

– Что за новая игра в бумажки? По мясу всех обскакал? – Стрельников, несмотря на свой возраст, умел страх нагнать – быстро "поставил голос".

– Эти бумажки – смертный приговор колхозу, – вздохнул председатель.

– Смертный приговор?

– Да. Заявления от колхозников. Коров да телок просят. – И тут председатель, как-то беспомощно, беззащитно взглянув на него, взмолился: Понимаешь, какое дело-то… Не дать коров колхозникам – разбегутся, без коровы на сотки не проживешь, а дать – ты же первый крик поднимешь: почему у тебя молочное стадо сократилось?

– Ты мне Лазаря-то не пой! – начал было Стрельников с привычной фразы (не впервой приходится вправлять мозги) и вдруг прикусил язык, ибо председатель, как бы защищаясь от него, поднял руку, и вместо руки у него оказался пустой рукав.

Стрельников сел и долго сидел, со стороны, сбоку приглядываясь к худому, нездоровому лицу председателя.

– Слушай, – сказал он наконец, – а у колхозников, которые просят коров да телок, есть в личном хозяйстве свиньи да овцы?

– У кого есть, а у кого нету.

– А нельзя так сделать: вместо крупного рогатого скота сдать в госзакуп мелкий?

– Нельзя. По плану: говядина. Разве только ты как старший ветврач бумагу выдашь: колхоз, дескать, сдал то, что надо.

Стрельников выдал бумагу, а через день его вызвали на бюро райкома. Заявление: старший ветврач Стрельников разрешил отдать коров колхозникам, а государству вместо высококачественной говядины всучил какую-то свинину и недозрелую баранину. Одним словом, обман, антигосударственная практика! (Кстати, заявление, как потом выяснилось, накатал один из колхозников, которому не досталось коровы.)

Секретарь райкома темной тучей навис над молодым ветврачом: отвечай! И от членов бюро несло крещенским холодом. И Стрельников в первую минуту перепугался насмерть, а потом вдруг вспомнил председателя с обрубком вместо руки и просто озверел:

– Это накормить-то крестьянских детишек молоком антигосударственная практика? Да зачем же нас с вами сюда прислали? Разве не для того, чтобы крестьянские дети молоко ели? Или вам плевать на крестьянских детей, поскольку сами получаете молоко с базы? Нет, то, что я сделал, это не антигосударственная практика, а единственно государственная и народная практика! Сказал, и не вышел, а вылетел вон. Члены бюро уставились на первого секретаря: что сделает тот? Сейчас, сию минуту, позвонит куда следует или покамест распорядится, чтобы заготовили приказ о снятии Стрельникова?

А первый сидел-сидел, смотрел-смотрел в стол и вдруг сказал:

– Будем считать, что никакого заседания бюро у нас сегодня не было.

Прошло, наверно, с полмесяца. Многие сослуживцы перестали разговаривать со Стрель-никовым – на всякий случай, чтобы не погореть заодно с ним. А сам Стрельников назло всем ходил по передней улице мимо райкома. Смотрите! Не боюсь!

И вот однажды, когда он так среди бела дня напоказ рысил мимо райкома, оттуда вдруг вышел секретарь со своим синклитом.

– Стрельников, чего не здороваешься?

– А чтобы не подумали, что подлизываюсь к вам, – с вызовом ответил Стрельников.

– Вот как! – усмехнулся секретарь. – Ну коли ты не хочешь подойти, я сам к тебе подойду, – и на виду у всех через грязную дорогу пошлепал к Стрельникову.

Подошел, протянул руку:

– Правильно выступил. Мы действительно подзабыли, для чего живем Я, брат, из беспризорников и знаю, что такое голод. Работай. Но серость свою не показывай. Со старшими надо здороваться.

1969

 

ВАЛЕНКИ

 

У Косовых дом разодет, как невеста. На веревках вокруг дома развешаны яркие шелковые платья, задорно переливающиеся на солнце, всевозможные шали, полушалки, платки, ситцевые и шерстяные отрезы, одежда верхняя, обувь, меховые шапки.

По-старинному сказать – это сушка нарядов, от моли, от мышей, но в то же время это и смотр благосостояния семьи, приданого дочерей. И надо ли говорить, что Дарья Леонтьевна, хозяйка всего этого великолепия, сияет с головы до ног! Это ведь она все нажила, своими рученьками нажила двенадцати лет от родителей осталась.

Я от души радуюсь вместе с Дарьей Леонтьевной и с удовольствием обхожу весь этот пестрый, пахучий парад и вдруг на видном месте, возле самого крыльца, замечаю два старых, растоптанных, без подошв черных валенка.

– А эти молодцы как сюда попали?

Дарья Леонтьевна молодо смеется.

– А от этих молодцов я жить пошла.

– Жить?

– Жить. Мне эти валенки в лесу дали. Первая премия в жизни. И вот жалко, никак не могу выбросить.

Дарью Леонтьевну прошибает слезой.

– Ох, как вспомнишь все свои стежки-дорожки, дак не знаешь, как и на сегодняшнюю дорогу вышла. Мне четырнадцать лет было, когда меня на лесозаготовки выписали. И вот раз прихожу в барак из лесу. "Новый год, говорят, Дарка, завтра у людей". Эх, думаю, и мне надо Новый год отметить. А как? Чем? У нас тогда, в войну, не то что хлеба, картошки-то досыта не было. А давай, думаю, у меня хоть валенки сухие в новом году будут. Положила в печь, легла на нары. Думаю, полежу немножко, выну. А проснулась утром – в бочку железную бригадир коло-тит. Я вскочила, к печи-то подбегаю, заслонку открываю, а у меня от валенок-то одни голяшки. Сгорели. Жарко, вишь, топили печь. Стены-то в бараках худыe – к утру все выдует, куржак в углах-то, зайцы белые.

Я вся в слезах к начальнику лесопункта. Босиком. По снегу, как сейчас помню, – конторка напротив барака стояла. "Так и так, говорю, Василий Егорович, у меня валенки сгорели, что мне делать?" – "А что хошь делай, а чтобы к утру завтра была на работе. А то под суд отдам.

Пошла домой – восемь верст до дому. Из шубы маминой два лоскута вырезала, ноги обернула да так и иду зимой по лесу. Пришла домой, а что возьмешь дома? Катя, сестренка младшая, в детдоме, изба не топлена, на улице теплее.

Вот я села на крыльцо, плачу. Идет старичок, Евграф Иванович, конюхом робил. "Чего, девка, ревешь?" – "Валенки сожгла. Начальник сутки дал, а где я их возьму". – "Ничего, гово-рит, не плачь. Пойдем ко мне на конюшню, что-нибудь придумаем". Вот пришли на конюшню, тепло у дедушки, да я только села на пол к печке, прижалась, как к родной мамушке, и уснула. До самого вечера спала. А вечером меня дедушко Евграф будит: "Вставай, говорит. Ладно, нет, я чего скорестил". Я гляжу и глазам не верю: бурки теплые, эдаки шони из войлока от хомутов старых сшил. Я надела бурки да до самого барака без передышки бежала. В лесу темно, разве звездочка какая в небе мигнет, а я бежу да песни от радости пою. Успела. Не отдадут под суд.

А через полгода, уж весна была, приезжает к нам сам. Секретарь райкома. "Говорите, кто у вас ударник". – "Дарка, говорят. Всех моложе девка, а хорошо работает". – "Чего хочешь? – говорит, это секретарь-то. Чем тебя наградить-премировать за ударную работу на трудовом фронте?" – "А дайте, говорю, мне валенки". – "Будут тебе валенки. Самолучшие". И вот осенью-то мне валенки черные привез. Опять сам. Верный человек был. Раз уж что сказал – сделает.

Я долго их носила. Бережливо. Первые-то пять только как выходные, а потом уж и каждый день, какие у меня эти валенки.

1974

 

ОТОМСТИЛ

 

Прошка Сальников, водопроводчик из нашего жэка, в ту пору, по его словам, только-только вставал на колеса, и деньги нужны были позарез.

Во-первых, получил комнатуху (первую в жизни!) – надо худо-бедно оснастить? А во-вторых, жена на развале – тоже расходы. Коляска там, кроватка, бельишко – это самое малое.

Короче, без халтуры не обойтись.

Две недели убивался Прошка за городом – одной старухе сруб для дачки подрядился поставить. Ел всухомяткy, спал три-четыре часа в сутки, да и то в шалашике, а уж октябрь был, и работку сделал на совесть (не растряс еще к тому времени деревенскую дурь). В общем, прини-май, старая, да выкладывай пятьсот рублей, как договаривались.

Старуха отвалила пятьдесят.

Прошка кричал, ругался, выходил из себя – но чем докажешь, что такой уговор был? Где бумага?

– Ну ладно, стерва старая, – сказал на прощанье, – спасибо за ученье. Ты меня ободрала как липку, но и тебе не жить в новом доме. Сгоришь!

Ушлая, бывалая старуха нажаловалась в милицию. Но разве он к тому времени не прошел уже всеобуча стервозности у той же самой старухи?

– Впервые слышу. Знать ничего не знаю.

Шло время. Прошка мало-помалу обзавелся самыми нобходимыми досками так на его языке называется мебель, – жене, ребенку дал нужную оснастку, а обида не утихала. Не мог позабыть старухиной наглости.

Но как отомстить? Спалить, как грозился? А суд?

Помог случай. Однажды он сильно порезал руку и, как водится, залил порез марганцовкой, а потом стал заправлять зажигалку, да обмакнул залитый марганцовкой палец в бензин – жаром запылала рука.

Мозги у Прошки заработали: а нельзя ли с помощью этой самой химии вызвать огонь?

Взял бутылку, налил в нее бензина, сыпанул марганцовки, отнес на пустырь.

Опыт удался: ровно через три недели бутылка взорвалась, и на пустыре вспыхнул пожар.

Дальше всё было просто: бутылку с бензином и марганцовкой Прошка подложил под сруб старухиной дачки, и та в положенный срок сгорела.

Претензий, само собой, к нему не было и не могло быть никаких. Никто не видел его в тот день возле старухиной дачки, да к тому же у него было алиби: не пожалел денег, весь день высидел в ресторане.

Но вот русский человек! Мало ему простой мести. Мало того, что сгорела дачка. Надо, чтобы старуха еще от ярости покорчилась на его глазах.

Короче, отправился Прошка к старухе и прямо с ходу: так и так, мол, поняла теперь, как надувать честного человека? Где твоя дача? Сгорела? А кто сжег? Я.

Старуха, как он и ожидал, не поверила, и тогда он неторопливо, со всеми подробностями рассказал, как спалил дачку.

И всё было бы хорошо – закрыто дело, да, на его беду, в соседней комнате (тут он опять дал осечку) сидели две старухиных приятельницы, и вот их-то старуха и выставила свидетелями на суде.

Прошке дали условно два года исправительно-трудовых работ да еще обязали выплатить старухе пять тысяч рублей.

1975

 

САМАЯ СЧАСТЛИВАЯ

 

Нас от отца осталось – полна изба. И все девки. Из мужского-то один Тихон был. А в сусеках горстки муки нету. Матенка день и ночь бьется, потом-кровью обливается, а все ничего, все хлебница пуста.

Ну, долго ли, коротко ли – рассовала нас по людям. Брат Тихон в город ушел, а меня, двенадцать лет было, в монастырь свела. Да подумай-ко, я там, в эдаком-то аду, девять лет выжила. Девять лет на волосатых дьяволов стирала.

Разбудят, бывало, в три часа утра да стой-ко у корыта до восьми вечера. Дак уж напоследок-то стираешь – ничего не видишь и не чуешь, в глазах все так и ходит. Руки щелоком разъест до мяса. Красные. Как лапы у голубя. Жалели мыла-то монахи, все на щелок нажимали. А зимой-то в проруби полоскать! Стужа – хозяин собаку из избы не выгонит, а ты идешь на реку да выпо-лощешь двадцать пять кузовов. Да месяц пройдет, тебе за это рубль и отвалят.

Вот как меня в святых-то местах мытарили. Бывало, матенка придет, поплачет-поплачет да так ни с чем и уйдет: не к чему ведь дома-то прийти.

А что вот: как ни жила, как ни мучилась, а молодо дак молодо и есть подошло воскресе-нье, и нет-нет да и выйдешь куда. Теперь вот смотри, какая ягодка – собаки пугаются, а тогда, видно, не такой была. Идешь где работники глазами едят, по коридору ступишь – монах так и норовит за груди щипнуть, да, бывало, как двинешь в рожу-то волосатую – снопом летит.

Ядрена, ядрена была, не обидел бог здоровьем-то, мешки с мукой в шестьдесят лет вороча-ла, ну а супротив своего старика, тогда-то не старик был, кровь с молоком, не устояла. Поглядом взял. Всех – и монахов, и работников от себя отшвыривала, как щенят, кидала, а тут глазом повел и делай, что хошь, – ни рукой, ни ногой не шевельнуть.

Забрюхатела.

Ну что поделаешь, сама виновата. С мамой посидели-поплакали: такая уж судьба. А чтобы Олексею жалиться, слово сказать – это старику-то моему, мне и в голову не приходило. Из хорошего житья человек, первый жених на деревне – да разве ему с Олениной девкой вожжа-ться? Бесприданница, да еще и ворота на запоре держать не может. Раньше ведь строго было насчет девьей чести, не то что ноне.

А Олексей узнал, что я забабилась, – к родителям: так и так, отец и мати, кроме Олениной девки никого брать не буду.

Те его и лаской и таской, и добром и батогом – горячий отец был, ну Олексей на своем: не быть под моей рукой никому, окромя Окульки.

Отец распалился:

– Ах так! – говорит. – Отец-матерь тебе не указ? Ну дак живи как хочешь. Ничего не дам.

И не дал. Мы три года в черной бане жили, три года дымом давились. Первую-то квашню я в чем, думаешь, развела? В шайке, из которой в бане мылись.

Олексей – спать ложиться: "Пой, женка!" Да я, веришь ли, сроду так не певала. Вся деревня выходила на улицу нас слушать. "Окулька-то, говорят, не диво, что пост. Той как не петь, лучше-то не живала, смалу в людях. А Олексей-то чему радуется?"

А мы с Олексеем быстро на ноги встали. Дом выстроили. Одни, всем в удивленье. Я заместо напарника была – и под дерево, и на дерево. Да, бревна вместе c Олексеем подымала и на углу с топором вместе сидела. И опять, бывало, вся деревня глаза пучит: ведь ни в жизни не видали, ни в сказке не слыхали, чтобы баба с топором управлялась.

Дом построили, хозяйством обзавелись, к нам и свекор-гроза пожаловал.

Старик беспомОщной стал да слепой еще – кому такой надоть? Все три сына отказались. Иди, говорят, теперь к Олексею. Ты у его еще не жил. А как к Олексею-то идти, когда он его из дому выгнал, иголки не дал?

Я утром вышла – кто у нас на крыльце сидит? А то свекор. Колотиться-то не смеет, вот и сидит на крыльце. А холодно. Зима. Самые раскрещенские морозы.

Я старика на руки да в избу, да на печь. А потом напоила, накормила да в бане намыла – его вошь съела. Ну дак уж он как малый ребенок плакал:

– Прости, прости, Окулина. Я не воздал тебе за твою доброту, дак пущай хоть бог воздаст.

И вот не знаю, свекор ли намолил мне счастья (набожный был старик, не то что я, монасты-рка, так меня в деревне-то кличут), судьба ли у меня такая, а я самый счастливый человек по деревне. На войну четыре человека из моего дома уходило – муж, трое сыновей, и все четверо вернулись. А Олексеевы братья все там остались. Да что говорить? Три с половиной мужика по всей деревне вернулось, а у меня все четверо – это ли не счастье?

1979–1980

 

НОВОГОДНЯЯ ЁЛКА

 

Отчего так пакостно на душе, отчего я весь разбит, измочален? Перебрал вчера? Или от вчерашнего словоблудия все еще мутит?

Боже мой, боже мой! Собрались встречать Новый год – веселись, безумствуй, бурли, как шампанское! Так встречают нормальные люди самый прекрасный праздник в году. А мы на всю ночь развели высокоинтеллектуальный скулеж про нашу расейскую бестолковщину, про наши безобразия. И добро бы хоть польза была от него какая, добро бы хоть чувства свои граждан-ские, что ли, лишний раз отточили, пополнили свои запасы мужества и отваги на предстоящий год.

А то ведь как было? Рассказывали разные случаи, один отвратительнее другого – про бюрократический произвол, про взяточничество и коррупцию – и ни малейшего протеста, ни единого выкрика возмущения. Свыклись, примирились. И именно в этом был весь ужас, ибо кто собрался, кто сидел за столом? Писатели, художники, ученые – словом, те, кого принято называть наставниками, пастырями духовными.

Долго я, весь разбитый и измочаленный, лежал в постели, снова и снова прокручивая в голове все подробности вчерашнего вечера, унылым взглядом обводил комнату. Массивный, как сундук, телевизор во весь угол, полированный сервант, или стервант, как сказали бы мои дере-венские приятели-остряки, заставленный всяким хрустальным барахлом, куклы франтоватых дамочек в национальных костюмах, которые я привез из заграничных поездок…

А где же новогодняя елка? Жена с племянницей обычно ставили елочку ко мне в комнату в самый канун Нового года – свежую, морозную, почти без всяких украшений, в своем натура-льном наряде, и к утру она заполняла лесным духом всю комнату.

Так вот почему у меня непразднично сегодня на душе, начал я уже по-новому обьяснять причины своего дурного настроения, – елки в доме нету. Вчера жена и племянница два часа мотались по городу – не могли достать А без елки какой же Новый год?

В передней зазвенел звонок – почта, должно быть.

Она. Я узнал Олю-почтальоншу по шепелявому, захлебывающемуся голосу. Оля поздрав-ляла жену с Новым годом, и жена тоже поздравила ее, а затем, как я понял из дальнейшего разговора, хотела немножко, хотя бы десятью рублями отблагодарить ее за услуги – у нас большая почта и Оля иной день раз пять наведывается к нам.

– Нет, нет, – услышал я опять торопливый и шепелявый голос, – это наша работа, нам за нее платят. Вы меня обижаете…

Обижаете? Это ее-то обижают? Господи, получает каких-то восемьдесят рублей за такой каторжный труд (попробуй-ка на себе потаскать целыми днями пудовую сумку из дома в дом, с лестницы на лестницу) да еще и «обижаете»…

Я пошел на подмогу жене.

Вижу, стоит в передней давно примелькавшаяся мне уже немолодая девушка в теплом платке. Серое дешевенькое, затасканное пальтишко с вытертым кроличьим воротником, старые суконные румынки, зубов спереди нет. А почему нет – гадать не приходится. Не очень-то разбежишься на ее капиталы.

И вот мы уже оба с женой уговариваем Олю принять от нас подарок. И снова: нет, нет.

Я надбавил пятерку – может, теперь будет посговорчивее?

– Вы меня обижаете! – сказала опять Оля. И сказала уже твердым, непререкаемым голосом, в котором, однако, угадывались с трудом сдерживаемые слезы.

И я глядел в ее большие, спокойные серые глаза и вдруг понял, что и в самом деле обижаю ее. Покушаюсь на самое дорогое богатство ее – честность и неподкупность труженицы.

Мне стало стыдно. Стыдно до слез. И в то же время какой свет хлынул в мою душу!

1977

 

ПОЛЯ ОТКРОЙ ГЛАЗА

 

– Узнаешь, нет? Але больно высоко вознесся, нас, грешных, не замечаешь? Давай дак разуй глаза-то. Так я и поверила тебе. Полю Малкину не узнал.

– Поля? Из седьмого класса?

– Ну то-то же.

Я так и эдак всматриваюсь в пьяную, развязную бабенку, незванно-нежданно ввалившуюся в избу, и нет, ничего не могу отыскать в ней от той черноглазой, смуглолицей девочки с гладкозачесанной головкой и пышной косой, которую мы звали Поля Открой Глаза. Звали за ее непомерную стыдливость и застенчивость, ибо она всегда ходила с полуопущенной головой и полузакрытыми глазами.

Когда Поля выпила стопку (ради даровой-то выпивки и зашла), она с ухмылкой сказала:

– Ты вот, как меня в седьмом классе звали, запомнил, а почто я такой-то отпетой стала, знаешь? Ничего не знаешь. Тебя кто учил-то? Профессора да всякие ученые? А меня жизнь-матушка. Ты после седьмого класса прямиком в восьмой. Так? А я куда? А я в лес. А почто в лес? А пото, что себя кормить надо да еще мелюзгу. Отец умер, нас шестеро осталось, и я самая старшая. Вот и дали мне путевку к пню – лес возить. Это четырнадцати-то лет.

Я села в сани: "Поехали, Карюха". А Карюха и не думает ехать. Я так, я эдак: милая, хоро-шая, дорогая. А милая да хорошая ни с места. И вот вечером мне и пайки нету: задание дневное не выполнила. А еще через день меня к начальнику лесопункта: "Как это понимать? Саботаж але вредительство?"

У меня были из дому сухари житние, сама не съела, а наутро все кобыле скормила. Думаю, поимеет совесть, пойдет. А она опять ни шатко ни валко. Я плачу, я горькими обливаюсь – ничего поделать не могу. Спасибо, Василий Мартемьянович подвернулся. Старик, пилы наставлял. "Что, девка, плачешь?" "Кобыла нейдет. Я уж ее и упрашивала, и умоляла, и сухарями кормила…" "Ох, девка, девка, да не упрашивать эту кобылу надоть да сухарями задабривать, а матюкать. Она к этой– политграмоте у мужиков приучена, а твоего языка она не понимает". Взял у меня из рук вожжи да как рявкнет, да как выпалит сто матюков в секунду, она, кобыла-то, и пошла. Вот так я обасурманилась, так я стала гнуть матюки, как медведица дуги.

А как я с этой, с белоголовкой-то, спозналась, дружбу свела рассказать? До тридцати лет в рот капли не брала, вот те бог! Даже в День Победы – по сто грамм спирту дали, не притро-нулась. Егору Степановичу отдала. А тут решила на случку идти, напилась. Что, что морщишь-ся? Небаско говорю? А баско-то в книжках, баско-то вы, писатели, сказки сказываете. А у меня какие сказки. До тридцати лет жила, ни разу с парнем не поцеловалась. С худым, мозгляком каким не хочу, а хорошие-то где они? Хороших-то на войне поубивали.

Вот так я и дожила до тридцати лет девушкой на все сто процентов. А тут спохватилась: да что же это я делаю-то? Ведь так я и зачахну стопроцентной девушкой, ха-ха. А где любовь? В романах, в кино вешаются да травятся из-за этой любви, а я жизнь прожила и не отведала. Вот тогда я первый раз с бутылкой-то и спозналась. А как? Надо идти на поклон к Ваньке Олешичу (один он у нас был сознательный, никого не отталкивал), а меня тошнит от одного вида его. И вот для храбрости я сама хватила стакан да еще ему за труды бутылку прихватила. Задаром-то он не работает, ха-ха…

Ну про любовь обсказала – дальше тайна, покрытая мраком. Але еще рассказывать? Могу. Это еще все подходы к моей жизни, а про саму-то жизнь, ежели хочешь знать, я еще и не начинала…

1970–1980

 

СЛОН ГОЛУБОГЛАЗЫЙ

 

 

И как только я ни называл, ни крестил ее про себя, каких только прозвищ ни придумывал! Топало, бегемот, сундук ходячий, медведица двуногая…

Но все это было не то, все это в лучшем случае передавало ее внешний облик, ее громоз-дкость. Помню, я даже растерялся, когда впервые увидел ее, – такая вдруг громадина, такая вдруг стопудовая туша выперла из-за угла да еще в этом своем мужикоподобном, длиннющем, до колена, пиджаке из какого-то дешевого темно-синего сукна…

Я немного успокоился, когда на ум пришла вот эта самая кличка – слон голубоглазый. Тут уж было кое-что ухвачено и от ее характера, от ее внутренней сути. По крайней мере – от ее доброты. Ибо всякий раз, встречаясь со мною (а мы как соседи по двору встречались почти каждый день), она улыбалась мне своими голубыми, прямо-таки ангельскими глазами (это при ее-то габаритах!) и с какой-то обезоруживающей простотой и даже застенчивостью, всегда одним и тем же, ровным и тихим, чуть-чуть шепелявым голосом спрашивала:

– Как вы поживаете? Как ваше здоровье? Как вам работается?

Я, конечно, отшучивался, говорил какие-то банальности, пустяки. А что было делать? Не принимать же всерьез все эти расхожие, изо дня в день повторяющиеся благоглупости? Но, странное дело, с некоторых пор я стал замечать: после встречи с Марией Тихоновной мне весь день было как-то легко и хорошо, и даже лучше работалось.

Между тем время шло. Прошла осень (первый раз я встретил Марию Тихоновну в солнечный сентябрьский день, когда весь наш двор был засыпан золотом опавшего листа), прошла зима, весна зелеными тополями вскипела у нас на дворе, а мы как раскланивались при встречах, так и продолжали раскланиваться. Да большего, откровенно говоря, я и не хотел.

И вдруг однажды приходит из университета жена (она читала курс русской литературы на заочном отделении, где работала Мария Тихоновна) и говорит:

– Марию Тихоновну видела.

– Ну и что?

– Приглашала на юбилей.

– На юбилей? На какой юбилей?

– На свой. Шестидесятилетие будет отмечать.

– Что ж, сделай доброе дело – сходи.

– Видишь ли, – сказала жена, – она нас вместе приглашала.

– Ну знаешь… Только мне теперь по юбилеям и ходить…

– Ничего. На часок – на два можно. Надо же уважить человека.

Я пришел в ярость. Конец мая, конец учебного года – да разве ей объяснять, ей растолко-вывать, что за жизнь в это время у преподавателя университета? Каторга! Дипломные и курсо-вые работы, завершение лекционных курсов и спецкурсов, подведение всевозможных итогов за год – по учебной работе, по научной, по воспитательной… А всякие там собрания и заседания, всякая писанина отчетная… Да тут не то что по юбилеям ходить – дыхнуть некогда. А потом, что меня еще вывело из себя, – как она не подумала о главном деле моей жизни? Да, да, именно в те годы в великой тайне от всех по ночам, в летние каникулы, в выходные дни, годами недосыпая и не отдыхая, – я сотворял свой первый роман, и завтра как раз было воскресенье – единственный день за эти две сумасшедшие недели, когда я хоть на час – на два мог засесть за свою любимую работу.

Жена дала мне выкричаться, дала отвести душу, а вечером, за ужином, снова завела разго-вор про юбилей: Мария Тихоновна старый, одинокий человек, у Марии Тихоновны никого нет: ни детей, ни мужа…

Я легко отбил и эту атаку: всех не пожалеешь.

Но жена не унималась:

– Всех-то ты жалеешь. Только и делаешь, что говоришь да пишешь о любви к людям. А вот на деле любовь к человеку проявить – к живому, к конкретному…

И тут жена вдруг расплакалась: