Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

анализ стихотворения «Усадьба ночью, чингисхань!..».

 

Определим место действия. Слово усадьба у Хлебникова свободно трансформируется в судьбу, что наглядно соблюдено в стихотворении «Горные чары» (1919–1920). С трудом удерживаюсь, чтобы не процитировать его целиком, настолько оно чутко “переговаривается” со своим ранним, “чингисханящим” собратом, но достаточно и половины:

 

Я верю их вою и хвоям,

Где стелется тихо столетье сосны

И каждый умножен и нежен,

Как баловень бога живого.

Я вижу широкую вежу

И нежу собою и нижу.

Падун улетает по дань,

И вы, точно ветка весны,

Летя по утинuo; не добились: и земля крепка, и человек к ней опять „прикреплен”. Вспомнить следует офицера-декабриста, чьи дела не умирают: „Он раскурил чубук и запахнул халат, / А рядом в шахматы играют” («Декабрист», 1917). То, что было запутано век назад, до сих пор не развязано и не освобождено:

 

 

Всё перепуталось, и некому сказать,

Что, постепенно холодея,

Всё перепуталось, и сладко повторять:

Россия, Лета, Лорелея.

 

 

Вот так, не слишком поспешая, я добралась до цели путешествия — самого именитого стихотворения Хлебникова. Во всех значениях именитого — и в смысле знаменитости этого текста, ибо не счесть всех, кто его интерпретировал, и в буквальном разумении — преизбытке имен, в нём звучащих. Благодатным подспорьем служит высокопродуктивная статья Хенрика Барана, тексту посвященная. Считаю её непревзойдённой классикой велимирознания, особенно в области художественного источниковедения. Потому смиренно принимаю вызов, брошенный автором в финале статьи:

 

Если это не так, если текст первой публикации отражает волю ‹Хлебникова›, то мы должны признаться в неполноте нашего анализа и оставить другим исследователям задачу доведения его до конца — возможно, с полным опровержением изложенных выше результатов.10

 

 

Статья Х. Барана посвящена стихотворению «Усадьба ночью, чингисхань!..», и всех читающих убедительно прошу ознакомиться с ней ещё раз. Тогда мне не придется заниматься компиляцией и пересказывать выводы глубокоуважаемого оппонента. Самое замечательное и авангардное в работе исследователя — это проведенный им анализ бытования в России репродукций Ф. Ропса и их отражение в стихах Хлебникова, который, глядя на картинку, попросту описывал её своими словами. Веско и предметно, как практиковались жанры “изложений” и “сочинений” в начальных классах передовых советских школ. Вот только загвоздка в том, что “свои слова” Хлебникова нуждались бы, в свою очередь, в профессиональных толмачах. У Велимира не было шансов заработать высокий балл, да и специфические гравюры Ропса к детям бы не пропустили.

 

Кроме этой, вызывающей восхищение и совершенно отдельной от стихотворения «Усадьба ночью…», работы с изображениями, я согласна и со многими другими частными наблюдениями Барана об устройстве текста, но в главном, несомненно, понимаю стихотворение Хлебникова совсем на иной манер. А с чего бы, строго говоря, я стала весь этот огород городить? Даль утверждает, что городоимец — это „приступных и подкопных дел мастер, военный инженер, при обложении и взятии укреплений”. Лестное определение, если его на себя примеривать, особенно по части „приступных дел”. Текст Хлебникова я считаю вполне отвечающим авторской воле, и нет у меня поползновений хоть что в нем отменять.11 Стихотворение было опубликовано в начале 1916 года в футуристическом сборнике «Четыре птой реке паутиной.

Ночная усадьба судьбы,

Север цели всех созвездий

Созерцали вы. ‹...›

На матери камень

Ты встала; он громок

Морями и материками,

Поэтому пел мой потомок.

Но ведом ночным небосводом

И за руку зорями зорко ведом.

 

 

Декорация полностью изменена, но множители нежного умножения — давние знакомцы. Судьба по-прежнему — рок и ‘выть’ (я верю их вою и хвоям), она измеряется роками-годами-летами и богом-Год. Вслед за годами-летами в полёт отправлены все: и падун-водопад,12 и девушка-ветка (лат. virgo-virga), и паутина. (Об утке-качке-rock не напоминаю.) Хотя куда денешься, если дальше появляется камень-rock, который одновременно и ‘литос’, потомок-поэт поет песнь-лидер, а у самого баловня-Велимира в вожатых-лидерах — зори. Впрочем, и девушка не заблудится — её ведёт Полярная звезда (Север цели всех созвездий / Созерцали вы).

 

Но самое разительное отличие первой усадьбы от второй даже не в нежности словесного состава, а в том, что первичный коллектив там был подчёркнуто мужским (Музы-русалки не в счет), к тому же исключительно иностранным. Вот тогда-то и пригодится Фелисьен Ропс. И не забудем, что Велимир всегда был склонен к неординарным шуткам, которые даже летают (Но смерч улыбок пролетел лишь). За что и получил однажды строгое внушение от мэтра Гумилёва:

 

Слабее всего его шутки, которые производят впечатление не смеха, а конвульсий. А шутит он часто и всегда некстати. Когда любовник Юноны называет ее тётенька милая, когда кто-то говорит: от восторга выпала моя челюсть, грустно за поэта.13

 

 

Так что, на мой взгляд, «Усадьба ночью, чингисхань!..» — застарелый спор с Гумилёвым, а возглас роопсь! (спор!) только подтверждение этому. Ненужное ‘о’ добавлено в фамилию малоизвестного бельгийца, чтобы с толку сбивать непривычное к палиндромам зрение. Но художник тем не менее оказывается двойным олицетворением ‘спора’. Lis в латыни — спор, так что спрятанный “Фелисьен” поддержан “пл(и)снувшей” осью Земли (Ещё плеснула сутки ось). Да и все “крики” стихотворения тоже исходят от дискутирующих — от улыбок, русалок, да и самой усадьбы.

 

А на какой почве возник спор? Гумилёв отправился на войну добровольцем-кавалеристом сразу же после её объявления. В конце 1914-го на фронте он написал, а в начале 1915 года опубликовал в газете14 стихотворение о предсказаниях судьбы, построенное на перекличке имен, женских имен:

 


Священные плывут и тают ночи,

Проносятся эпические дни,

И смерти я заглядываю в очи,

В зеленые, болотные огни.

 

Она везде — и в зареве пожара,

И в темноте, нежданна и близка,

То на коне венгерского гусара,

А то с ружьем тирольского стрелка.

 

Но прелесть ясная живет в сознаньи,

Что хрупки так оковы бытия,

Как будто женственно всё мирозданье,

И управляю им всецело я.

 

Когда промчится вихрь, заплещут воды,

Зальются птицы в таяньи15 зари,

То слышится в гармонии природы

Мне музыка Ирины Энери.

 

Весь день томясь от непонятной жажды

И облаков следя крылатый рой,

Я думаю: „Карсавина однажды,

Как облако, плясала предо мной”.

 

А ночью в небе древнем и высоком

Я вижу записи судеб моих

И ведаю, что обо мне, далеком,

Звенит Ахматовой сиренный стих.

 

Так не умею думать я о смерти,

И всё мне грезятся, как бы во сне,

Те женщины, которые бессмертье

Моей души доказывают мне.

Итак, воинственный и серьёзный Гумилёв на фронте пишет о женственности мирозданья, а ещё не призванный, но заведомо непригодный к солдатским будням (и брани-мату) Хлебников спорит с ним, доказывая что поэтической судьбой ведают мужчины, преимущественно полководцы, а непременным компонентом и развязкой этой судьбы должен стать Сме



Игорь Северянин


 

Я, гений Игорь Северянин,

Своей победой упоен:

Я повсеградно оэкранен!

Я повсесердно утвержден!

 

От Баязета к Порт-Артуру

Черту упорную провел.

Я покорил литературу!

Взорлил, гремящий, на престол!

 

Я — год назад — сказал: «Я буду!»

Год отсверкал, и вот — я есть!

Среди друзей я зрил Иуду,

Но не его отверг, а — месть.

 

«Я одинок в своей задаче!» —

Прозренно я провозгласил.

Они пришли ко мне, кто зрячи,

И, дав восторг, не дали сил.

 

Нас стало четверо, но сила

Моя, единая, росла.

Она поддержки не просила

И не мужала от числа.

 

Она росла в своем единстве,

Самодержавна и горда, —

И, в чаровом самоубийстве,

Шатнулась в мой шатер орда...

 

От снегоскалого гипноза

Бежали двое в тлен болот;

У каждого в плече заноза, —

Зане болезнен беглых взлет.

 

Я их приветил: я умею

Приветить все, — божи, Привет!

Лети, голубка, смело к змию!

Змея, обвей орла в ответ!

 

Я выполнил свою задачу,

Литературу покорив.

Бросаю сильным наудачу

Завоевателя порыв.

 

Но, даровав толпе холопов

Значенье собственного «я»,

От пыли отряхаю обувь,

И вновь в простор — стезя моя.

 

Схожу насмешливо с престола

И, ныне светлый пилигрим,

Иду в застенчивые долы,

Презрев ошеломленный Рим.

 

Я изнемог от льстивой свиты,

И по природе я взалкал.

Мечты с цветами перевиты,

Росой накаплен мой бокал.

 

Мой мозг прояснили дурманы,

Душа влечется в примитив.

Я вижу росные туманы!

Я слышу липовый мотив!

 

Не ученик и не учитель,

Великих друг, ничтожных брат,

Иду туда, где вдохновитель

Моих исканий — говор хат.

 

До долгой встречи! В беззаконце

Веротерпимость хороша.

В ненастный день взойдет, как солнце,

Моя вселенская душа!


 

 

Группу поэтов-эгофутуристов, заявившую о себе в 1911 году в Петербурге, возглавил Игорь Северянин. В нее вошли Г. Иванов, К. Олимпов, И. Игнатьев, В. Гнедов и др. "Эго" в переводе с лат. – "я". В центре творчества поэта-эгофутуриста – его "я", его личность.

 

Слава Игоря Северянина, одного из самых популярных поэтов серебряного века, была в свое время "повсеградной" (неологизм Северянина). О его книгах "Громокипящий кубок" (1913), "Златолира" (1914), "Ананасы в шампанском" (1915) и других говорили повсюду. Его выступления в городах России – "поэзоконцерты" (их состоялось около 100 в период с 1913 по 1917 годы) привлекали публику с неизменным успехом.

Сборник «Громокипящий кубок» вышел в свет 4 марта 1913 года. В 1915 году было напечатано уже 9 изданий сборника. Такого успеха в в России не имела ни одна поэтическая книга. Вслед за первой стали выходить и другие: «Ананасы в шампанском», «Поэзоантракт» - вместе они составили шесть томов «Собрания поэз». Несмотря на то что, критика разносила творчество Северянина в пух и прах, публика была от него в восторге.

Последнее стихотворение (Октябрь 1912) из первой большой книги стихов "Громокипящий кубок" (1913). Первые его строки, не смотря на самоиронию, стали удобной мишенью для критики и пародистов. В последующих строках Северянин развивает тему "поэта и толпы" и противопоставляет себя "толпе холопов".

В «Эпилоге» автор бравурен, резок, сочетает язык века XX, неологизмы с ярко выделяющейся и не менее экспрессивной старославянской лексикой. А по сути «Эпилог» — одно из стихотворений, посвященных теме «Поэт и толпа» и связанных единым пафосным началом. Только в «Эпилоге» все подчеркнуто гротескно, эмоционально, экспрессивно и эпатажно.

За смешивание в любых соотношениях лиризма и иронии Северянина достаточно сильно и часто критиковали, так как немногие могли различить, где у него была ирония, где лиризм, где высмеивание пошлости, а где сама пошлость. Этот талантливый поэт мог смело бросить вызов обществу, воспевая "ананасы в шампанском" и провозглашая себя гением:

Я, гений Игорь Северянин ,

Своей победой упоен:

Я повсеградно оэкранен!

Я повсесердно утвержден! Северянину также, как и всем футуристам, было свойственно стремление эпатировать, поразить читателя, самоутвердиться. Это особенно ярко проявилось в его стихотворении "Эпилог" (своеобразная "желтая кофта" Северянина):

Но все это было только маской, за которой скрывалось совсем другое лицо. На самом деле в стихотворениях Северянина звучит тревога о людях, о судьбе России. "Упоение" победой в " Эпилоге " только поверхностное. В конце стихотворения есть такие строчки:

В ненастный день взойдет, как солнце,

моя вселенская душа.

Это не очередная самопохвала автора, нет, этим он показывает не что иное, как "всемирность" своей души, поэт ощущает себя равным миру и не скрывает своего чувства.

 

 

14. «Мужество» Анна Ахматова

 

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах,

И мужество нас не покинет.

 

Не страшно под пулями мертвыми лечь,

Не горько остаться без крова,

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

 

Свободным и чистым тебя пронесем,

И внукам дадим, и от плена спасем

Навеки.

 

Анализ стихотворения Ахматовой «Мужество»

 

Поэтесса Анна Ахматова прожила удивительно яркую, полную трагизма, взлетов и падений, жизнь. Ей довелось застать стразу несколько эпох, так как одна из самых одиозных и непредсказуемых представительниц русской поэзии родилась за 17 лет до революции, стала свидетельницей сталинских репрессий, ленинградской блокады и восстановления страны после Великой Отечественной войны. В 1941 году, будучи в эвакуации, Анна Ахматова начала работу над поэтическим циклом под названием «Ветер войны», в который вошло стихотворение «Мужество». Следует сразу оговориться, что поэтесса никогда не была сторонницей советской власти, довольно открыто выражая свои монархические взгляды. Однако стихи из «Ветра войны» лишены даже малейшего намека на подобное.

 

Дело в том, что в этот период поэтесса переосмыслила очень многие важные для нее вопросы и пришла к выводу, что именно благодаря советской власти произошло единение русского народа, который смог дать достойный отпор немецко-фашистским захватчикам. Нет, Анна Ахматова не стала идейной коммунисткой. Уж слишком свежи еще были в воспоминаниях арест и расстрел мужа, поэта Николая Гумилева, а также сибирская ссылка сына, обвиненного в антисоветчине. Поэтому стихотворение «Мужество», преисполненное патриотизма, к советской власти не имеет никакого отношения. И рассматривать его следует не с политической, а с гражданской позиции.

 

В полной мере испытав на себе жернова сталинских репрессий, в период войны Анна Ахматова вновь ощутила себя нужной и полезной своему народу. Выражалось это в том, что ее стихи, преисполненные веры в победу, в какой-то момент оказались востребованными. В прошлом остались жесткая цензура и всевозможные препоны, благодаря которым поэтесса была лишена возможности донести до читателей свои произведения. И именно война в корне изменила эту унизительную для Ахматовой ситуацию.

 

Однако поэтесса осталась верна себе, четко разграничив такие понятия, как «народ» и «власть». Поэтому в стихотворении «Мужество» она обращается к обездоленным, голодным и уставшим людям, которые, тем не менее, не сломались под тяжестью военного бремени. «Час мужество пробил на наших часах, и мужество нас не покинет», — утверждает поэтесса, и эта строчка является ключевой в данном произведении, сдержанном, емком и поражающем своей суровой красотой. Быть вместе со своим народом для Ахматовой означает разделить с ним общую судьбу. Поэтому в стихотворении «Мужество» она отождествляет себя с ним и выступает от его лица. Поэтесса отмечает, что ей, как и тысячам других людей, «не страшно под пулями мертвыми лечь» ради того, чтобы сохранить «великое русское слово». Именно в этом она видит свою главную задачу поэта и гражданина, носителя русского языка, который обязан передать его будущим поколениям «свободным и чистым». Таким образом, Анна Ахматова в стихотворении «Мужество» очень четко обозначила свою цель и роль в историческом процессе. Уже тогда поэтесса понимала, что восстановить разрушенные бомбежкой фабрики и заводы будет гораздо проще, чем вернуть людям духовное богатство, растраченное и фактически растоптанное во время войны. Поэтому поэзия является одним из немногих средств, которое сможет заставить людей вновь научиться чувствовать прекрасное. Однако справедливости ради стоит отметить, что в своем творчестве Ахматова после войны так и не вернулась к лирике, благодаря которой прославилась в 20-х года прошлого века. Ее стихи стали более резкими, с ярко выраженной социальной окраской и обличительным подтекстом, адресованным власть имущим. Наверное, в мире нет другого такого народа, который бы пережил столько же войн, сколько пришлось испытать русскому. Но, несмотря на это, мы свободны, свободен наш язык. Благодаря тому, что наши люди проявляли мужество во всех столкновениях и распрях, что происходили в разные периоды российской истории, на русском языке говорят миллионы людей. Именно тому самому мужеству и посвящено стихотворение Анны Андреевны Ахматовой – великой русской поэтессе 20 века, вместе со всей страной пережившей самое большое горе того столетия.

 

Стихотворение написано в 1942 году, как раз тогда, когда и началась Великая Отечественная война. Думаю, каждого, кто прочитает это произведение, не может не охватить чувство патриотизма, гордости за родину. В нём Анна Андреевна не просто надеется на то, что люди нашей страны смогут защитить её, она уверена в этом, что доказывает с помощью глаголов «сохраним», «пронесём», «дадим», «спасём», вселяя тем самым эту уверенность в души всех читающих.

 

Стихотворение звучит как клятва, даже заканчивается оно словом «навеки», которое по смыслу можно было бы заменить глаголом «клянёмся». Вообще организовано оно в одну строфу, в нём нет никаких микротем, во всём содержании прослеживается одна мысль – обещание сохранить русский язык, чего бы это нам не стоило. «Не страшно под пулями мёртвыми лечь, не горько остаться без крова..» - этими словами Ахматова показывает, на какие жертвы готов народ ради спасения нашей русской речи.

 

Поэтесса пишет четырёхстопным амфибрахием, благодаря этому размеру стихотворение читается небыстро, при этом внимание акцентируется практически на каждом слове. Этим опять же подчёркивается значимость грядущих событий. Таким образом, человек, прочитавший эти строки, воодушевляется, настраивается на борьбу. Думаю, они на самом деле послужили хорошей моральной поддержкой для многих людей огромной страны в те тяжёлые военные годы.

 

Ахматова использует не слишком много изобразительно-выразительных средств, что делает стихотворение необычным, что указывает на то, что оно написано на очень серьёзную тему. И всё же тем русским языком, который так прославляет Анна Андреевна, невозможно выразить без эмоций абсолютно никакие чувства. Поэтому в тексте выделяются тропы, благодаря которым автору и удаётся показать любовь к родной стране и всему, что с ней связано, особую роль в создании такого эффекта играют эпитеты («великое русское слово», «свободным и чистым…»). Не менее важным является употребление олицетворения («мужество не покинет»), метафоры («час мужества пробил на наших часах»).

 

В нескольких строчках произведения наблюдается одна из стилистических фигур – инверсия («что ныне лежит на весах», «мужество нас не покинет»). В начале стихотворения находится повтор слов «ныне», «мужество», что обычно используется для того, чтобы заострить наше внимание на отдельных, особенно важных моментах. С этой же целью автор употребляет и анафору («не страшно под пулями мёртвыми лечь, не горько остаться без крова»). Последнее предложение является восклицательным, что как бы призывает, побуждает к действиям.

 

Аллитерационный ряд звуков [м], [н], [р] делает стихотворение , можно сказать, громким, с помощью этого оно звучит торжественно, отрывисто, создаётся явное ощущение того, что эти воодушевляющие слова адресованы всей стране, каждому её жителю.

 

Первые восемь строк Анна Ахматова пишет перекрёстной рифмовкой, чередуя женские и мужские рифмы. Две последние строчки рифмуются между собой с помощью мужской рифмы и звучат как вывод, заключение. Завершается стихотворение одним ёмким словом - «навеки».

Данное произведение величайшей русской поэтессы, я думаю, явно поспособствовало тому, что у всего нашего народа поднялся боевой дух в годы войны. Анна Андреевна Ахматова – настоящий патриот нашей родины, что она подтвердила своим стихотворением, своей истинной любовью к родной речи. «Великое русское слово», - пишет она, показывая этим всем нам значимость нашего русского языка. Мы все должны задуматься и осознать, как важно сохранить ценность этих понятий в современном обществе так же, как сохранили для нас её наши предки. Обязаны мы и пронести его через века, передать потомкам, поклясться в том, что мы его «и внукам дадим, и от плена спасём навеки»

 

15. Анализ рассказа А.И. Солженицына "Матренин двор" (нужен финал)

Избу Матрены до весны забили, и я переселился к одной из ее золовок,

неподалеку. Эта золовка потом по разным поводам вспоминала что-нибудь о

Матрене и как-то с новой стороны осветила мне умершую.

-- Ефим ее не любил. Говорил: люблю одеваться культурно, а она --

кое-как, вс? по-деревенски. А однаво' мы с ним в город ездили, на заработки,

так он себе там сударку завел, к Матрене и возвращаться не хотел.

Все отзывы ее о Матрене были неодобрительны: и нечистоплотная она была;

и за обзаводом не гналась; и не бережна'я; и даже поросенка не держала,

выкармливать почему-то не любила; и, глупая, помогала чужим людям бесплатно

(и самый повод вспомнить Матрену выпал -- некого было дозвать огород

вспахать на себе сохою).

И даже о сердечности и простоте Матрены, которые золовка за ней

признавала, она говорила с презрительным сожалением.

И только тут -- из этих неодобрительных отзывов золовки -- выплыл

передо мною образ Матрены, какой я не понимал ее, даже живя с нею бок о бок.

В самом деле! -- ведь поросенок-то в каждой избе! А у нее не было. Что

может быть легче -- выкармливать жадного поросенка, ничего в мире не

признающего, кроме еды! Трижды в день варить ему, жить для него -- и потом

зарезать и иметь сало.

А она не имела...

Не гналась за обзаводом... Не выбивалась, чтобы купить вещи и потом

беречь их больше своей жизни.

Не гналась за нарядами. За одеждой, приукрашивающей уродов и злодеев.

Не понятая и брошенная даже мужем своим, схоронившая шесть детей, но не

нрав свой общительный, чужая сестрам, золовкам, смешная, по-глупому

работающая на других бесплатно, -- она не скопила имущества к смерти.

Грязно-белая коза, колченогая кошка, фикусы...

Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник,

без которого, по пословице, не стоит село.

Ни город.

Ни вся земля наша.

1959-60 гг. Ак-Мечеть -- Рязань

 

Взгляд А.И.Солженицына на деревню 50-60-х годов отличается суровой и жестокой правдой. Поэтому редактор журнала «Новый мир» А.Т.Твардовский настоял заменить время действия рассказа «Матренин двор» (1959) с 1956 на 1953 год. Это был редакторский ход в надежде пробить к публикации новое произведение Солженицына: события в рассказе переносились во времена до хрущевской оттепели. Уж слишком тягостное впечатление оставляет изображенная картина. «Облетели листья, падал снег — и потом таял. Снова пахали, снова сеяли, снова жали. И опять облетали листья, и опять падал снег. И одна революция. И другая революция. И весь свет перевернулся».

 

В основе рассказа обычно лежит случай, раскрывающий характер главного героя. По этому традиционному принципу строит свой рассказ и Солженицын. Судьба забросила героя-рассказчика на станцию со странным для русских мест названием — Торфопродукт. Здесь «стояли прежде и перестояли революцию дремучие, непрохожие леса». Но потом их вырубили, свели под корень. В деревне уже не пекли хлеба, не торговали ничем съестным — стол стал скуден и беден. Колхозники «до самых белых мух все в колхоз, все в колхоз», а сено для своих коров приходилось набирать уже из-под снега.

 

Характер главной героини рассказа, Матрены, автор раскрывает через трагическое событие — ее гибель. Лишь после смерти «выплыл передо мною образ Матрены, какой я не понимал ее, даже живя с нею бок о бок». На протяжении всего рассказа автор не дает подробного, конкретного описания героини. Только одна портретная деталь постоянно подчеркивается автором — «лучезарная», «добрая», «извиняющаяся» улыбка Матрены. Но к концу рассказа читатель представляет облик героини. Авторское отношение к Матрене чувствуется в тональности фразы, подборе красок: «От красного морозного солнца чуть розовым залилось замороженное окошко сеней, теперь укороченных, — и грел этот отсвет лицо Матрены». И далее — уже прямая авторская характеристика: «У тех людей всегда лица хороши, кто в ладах с совестью своей». Запоминается плавная, певучая, исконно русская речь Матрены, начинающаяся «каким-то низким теплым мурчанием, как у бабушек в сказках».

 

Окружающий мир Матрены в ее темноватой избе с большой русской печью — это как бы продолжение ее самой, частичка ее жизни. Все здесь органично и естест­венно: и шуршащие за перегородкой тараканы, шорох которых напоминал «далекий шум океана», и колченогая, подобранная Матреной из жалости кошка, и мыши, которые в трагическую ночь гибели Матрены так метались за обоями, как будто сама Матрена «невидимо металась и прощалась тут с избой своей». Любимые фикусы «заполонили одиночество хозяйки безмолвной, но живой толпой». Те самые фикусы, что спасала однажды Матрена при пожаре, не думая о скудном нажитом добре. «Испуганной толпой» замерли фикусы в ту страшную ночь, а потом навсегда были вынесены из избы...

 

Историю жизни Матрены автор-рассказчик разворачивает не сразу, а постепенно. Много горя и несправедливости пришлось ей хлебнуть на своем веку: разбитая лю­бовь, смерть шестерых детей, потеря мужа на войне, адский труд в деревне, тяжелая немочь-болезнь, горькая обида на колхоз, который выжал из нее все силы, а затем списал за ненадобностью, оставив без пенсии и поддержки. В судьбе Матрены сконцентрирована трагедия деревенской русской женщины — наиболее выразительная, вопиющая.

 

Но она не обозлилась на этот мир, сохранила доброе расположение духа, чувство радости и жалости к другим, по-прежнему лучезарная улыбка просветляет ее лицо. «У нее было верное средство вернуть себе доброе расположение духа — работа». И на старости лет не знала Матрена отдыха: то хваталась за лопату, то уходила с мешком на болото накосить травы для своей грязно-белой козы, то отправлялась с другими бабами воровать тайком от колхоза торф для зимней растопки.

 

«Сердилась Матрена на кого-то невидимого», но зла на колхоз не держала. Более того — по первому же указу шла помогать колхозу, не получая, как и прежде, ничего за работу. Да и любой дальней родственнице или соседке не отказывала в помощи, без тени зависти рассказывая потом постояльцу о богатом соседском урожае картошки. Никогда не была ей работа в тягость, «ни труда, ни добра своего не жалела Матрена никогда». И бессовестно пользовались все окружающие Матрениным бескорыстием.

 

Жила она бедно, убого, одиноко — «потерянная старуха», измотанная трудом и болезнью. Родные почти не появлялись в ее доме, опасаясь, по-видимому, что Матрена будет просить у них помощи. Все хором осуждали ее, что она смешная и глупая, на других бесплатно работающая, вечно в мужичьи дела лезущая (ведь и под поезд попала, потому что хотела подсббить мужикам протащить сани через переезд). Правда, после смерти Матрены тут же слетелись сестры, «захватили избу, козу и печь, заперли сундук ее на замок, из подкладки пальто выпотрошили двести похоронных рублей». Да и полувековая подруга, «единственная, кто искренне любил Матрену в этой деревне», в слезах прибежавшая с трагическим известием, тем не менее, уходя, забрала с собой вязаную кофточку Матрены, чтобы сестрам она не досталась. Золовка, признававшая за Матреной простоту и сердечность, говорила об этом «с презрительным сожалением». Нещадно все пользовались Матрениной добротой и простодушием — и дружно осуждали за это.

 

Значительное место в рассказе писатель отводит сцене похорон. И это не случайно. В доме Матрены в последний раз собрались все родные и знакомые, в чьем окружении прожила она свою жизнь. И оказалось, что уходит Матрена из жизни, так никем и не понятая, никем по-человечески не оплаканная. На поминальном ужине много пили, громко говорили, «совсем уже не о Матрене». По обычаю пропели «Вечную память», но «голоса были хриплы, розны, лица пьяны, и никто уже в эту вечную память уже не вкладывал чувства».

 

Смерть героини — это начало распада, гибели нравственных устоев, которые крепила своей жизнью Матрена. Она единственная в деревне жила в своем мире: устраивала свою жизнь трудом, честностью, добротой и терпением, сохранив свою душу и внутреннюю свободу. По-народному мудрая, рассудительная, умеющая ценить добро и красоту, улыбчивая и общительная по нраву, Матрена сумела про­тивостоять злу и насилию, сохранив свой «двор», свой мир, особый мир праведников. Но гибнет Матрена — и рушится этот мир: растаскивают по бревнышку ее дом, с жадностью делят ее скромные пожитки. И некому защитить Матренин двор, никто даже не задумывается, что с уходом Матрены уходит из жизни что-то очень ценное и важное, не поддающееся дележу и примитивной житейской оценке.

 

«Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село. Ни город. Ни вся наша земля».

 

Горек финал рассказа. Автор признает, что и он, породнившийся с Матреной, никаких корыстных интересов не преследующий, тем не менее так до конца ее и не понял. И лишь смерть раскрыла перед ним величественный и трагический образ Матрены. Рассказ — это своего рода авторское покаяние, горькое раскаянье за нравственную слепоту всех окружающих, включая и его самого. Он преклоняет голову перед человеком бескорыстной души, абсолютно безответным, беззащитным.

 

Несмотря на трагизм событий, рассказ выдержан на какой-то очень теплой, светлой, пронзительной ноте. Он настраивает читателя на добрые чувства и серьезные раз­мышления.

 

 

Глава IX Тихий Дон

От троицы только и осталось по хуторским дворам: сухой чабрец, рассыпанный на полах, пыль мятых листьев да морщиненная, отжившая зелень срубленных дубовых и ясеневых веток, приткнутых возле ворот и крылец.

С троицы начался луговой покос. С самого утра зацвело займище праздничными бабьими юбками, ярким шитвом завесок, красками платков.

Выходили на покос всем хутором сразу. Косцы и гребельщицы одевались будто на годовой праздник. Так повелось исстари. От Дона до дальних ольховых зарослей шевелился и вздыхал под косами опустошаемый луг. Мелеховы припозднились. Выехали на покос, когда уже на лугу была чуть не половина хутора.

— Долго зорюешь, Пантелей Прокофьич! — шумели припотевшие косари.

— Не моя вина, бабья! — усмехался старик и торопил быков плетенным из сырца кнутом.

— Доброе здоровье, односум [сослуживец по полку]. Припозднился, браток, припозднился... — Высокий казак в соломенной шляпе качал головой, отбивая у дороги косу.

— Аль трава пересохнет?

— Рысью поедешь — успеешь, а то и пересохнет. Твой улеш в каком месте?

— А под Красным яром.

— Ну погоняй рябых, а то не доедешь ноне.

Позади на арбе сидела Аксинья, закутавшая от солнца платком все лицо.

Из узкой, оставленной для глаз щели она смотрела на сидевшего против нее Григория равнодушно и строго. Дарья, тоже укутанная и принаряженная, свесив между ребер арбы ноги, кормила длинной, в прожилках, грудью засыпавшего на руках ребенка. Дуняшка подпрыгивала на грядушке, счастливыми глазами разглядывая луг и встречавшихся по дороге людей. Лицо ее, веселое, тронутое загаром и у переносицы веснушками, словно говорило:

«Мне весело и хорошо оттого, что день, подсиненный безоблачным небом, тоже весел и хорош; оттого, что на душе вот такой же синий покой и чистота. Мне радостно, и больше я ничего не хочу». Пантелей Прокофьевич, натягивая на ладонь рукав бязевой рубахи, вытирал набегавший из-под козырька пот.

Согнутая спина его, с плотно прилипшей рубахой, темнела мокрыми пятнами.

Солнце насквозь пронизывало седой каракуль туч, опускало на далекие серебряные обдонские горы, степь, займище и хутор веер дымчатых преломленных лучей.

День перекипал в зное. Обдерганные ветром тучки ползли вяло, не обгоняя тянувшихся по дороге быков Пантелея Прокофьевича. Сам он тяжело поднимал кнут, помахивая им, словно в нерешительности: ударить по острым бычьим кострецам или нет. Быки, видно, понимая это, не прибавляли шагу, так же медленно, ощупью переставляли клешнятые ноги, мотали хвостами.

Пыльно-золотистый с оранжевым отливом слепень кружился над ними.

Луг, скошенный возле хуторских гумен, светлел бледно-зелеными пятнами; там, где еще не сняли травы, ветерок шершавил зеленый с глянцевитой чернью травяной шелк.

— Вон наша делянка. — Пантелей Прокофьевич махнул кнутом.

— От лесу будем зачинать? — спросил Григорий.

— Можно и с этого краю. Тут я глаголь вырубил лопатой. Григорий отпряг занудившихся быков. Старик, посверкивая серьгой, пошел искать отметину — вырубленный у края глаголь.

— Бери косы! — вскоре крикнул он, махая рукой. Григорий пошел, уминая траву. От арбы по траве потек за ним колыхающийся след. Пантелей Прокофьевич перекрестился на беленький стручок далекой колокольни, взял косу. Горбатый нос его блистал, как свежелакированный, во впадинах черных щек томилась испарина. Он улыбнулся, разом обнажив в вороной бороде несчетное число белых, частых зубов, и занес косу, поворачивая морщинистую шею вправо. Саженное полукружье смахнутой травы легло под его ногами. Григорий шел за ним следом, полузакрыв глаза, стелил косой травье.

Впереди рассыпанной радугой цвели бабьи завески, но он искал глазами одну, белую с прошитой каймой; оглядывался на Аксинью и, снова приноравливаясь к отцову шагу, махал косой. Аксинья неотступно была в его мыслях; полузакрыв глаза, мысленно целовал ее, говорил ей откуда-то набредавшие на язык горячие и ласковые слова, потом отбрасывал это, шагал под счет — раз, два, три; память подсовывала отрезки воспоминаний: «Сидели под мокрой копной... в ендове свиристела турчелка... месяц над займищем... и с куста в лужину редкие капли вот так же — раз, два, три... Хорошо, ах, хорошо-то!..»

Возле стана засмеялись. Григорий оглянулся: Аксинья, наклоняясь, что-то говорила лежащей под арбой Дарье, та замахала руками, и снова обе засмеялись. Дуняшка сидела на вие [дышло в бычачьей упряжке], тонюсеньким голоском пела.

"Дойду вон до энтого кустика, косу отобью, — подумал Григорий и почувствовал, как коса прошла по чему-то вязкому. Нагнулся посмотреть: из-под ног с писком заковылял в травку маленький дикий утенок. Около ямки, где было гнездо, валялся другой, перерезанный косой надвое, остальные с чулюканьем рассыпались по траве. Григорий положил на ладонь перерезанного утенка. Изжелта-коричневый, на днях только вылупившийся из яйца, он еще таил в пушке живое тепло. На плоском раскрытом клювике розовенький пузырек кровицы, бисеринка глаза хитро прижмурена, мелкая дрожь горячих еще лапок. Григорий с внезапным чувством острой жалости глядел на мертвый комочек, лежавший у него на ладони.

— Чего нашел, Гришунька?..

По скошенным рядам, подпрыгивая, бежала Дуняшка. На груди ее метались мелко заплетенные косички. Морщась, Григорий уронил утенка, злобно махнул косой.

Обедали на скорях. Сало и казачья присяга, — откидное кислое молоко, привезенное из дому в сумке, — весь обед.

— Домой ехать не из чего, — сказал за обедом Пантелей Прокофьевич. -

Пущай быки пасутся в лесу, а завтра, покель подберет солнце росу, докосим.

После обеда бабы начали гресть. Скошенная трава вяла и сохла, излучая тягучий дурманящий аромат.

Смеркалось, когда бросили косить. Аксинья догребла оставшиеся ряды, пошла к стану варить кашу. Весь день она зло высмеивала Григория, глядела на него ненавидящими глазами, словно мстила за большую, незабываемую обиду. Григорий, хмурый и какой-то полинявший, угнал к Дону — поить - быков. Отец наблюдал за ним и за Аксиньей все время. Неприязненно поглядывая на Григория, сказал:

— Повечеряешь, а после постереги быков. Гляди, в траву не пущай. Зипун мой возьмешь. Дарья уложила под арбой дитя и с Дуняшкой пошла в лес за хворостом.

Над займищем по черному недоступному небу шел ущербленный месяц. Над огнем метелицей порошили бабочки. Возле костра на раскинутом ряднище собрали вечерять. В полевом задымленном котле перекипала каша. Дарья подолом исподней юбки вытерла ложки, Крикнула Григорию:

— Иди вечерять! Григорий в накинутом на плечи зипуне вылез из темноты, подошел к огню.

— Ты чего это такой ненастный? — улыбнулась Дарья.

— К дождю, видно, поясницу ломит, — попробовал Григорий отшутиться.

— Он быков стеречь не хочет, ей-богу. — Дуняшка улыбнулась, подсаживаясь к брату, заговорила с ним, но разговор как-то не плелся. Пантелей Прокофьевич истово хлебал кашу, хрустел на зубах недоваренным пшеном. Аксинья села, не поднимая глаз, на шутки Дарьи нехотя улыбалась.

Испепеляя щеки, сжигал ее беспокойный румянец. Григорий встал первый, ушел к быкам.

— Гляди, траву чужую быкам не потрави! — вслед ему крикнул отец и поперхнулся кашей, долго трескуче кашлял. Дуняшка пыжила щеки, надуваясь смехом. Догорал огонь. Тлеющий хворост обволакивал сидевших медовым запахом прижженной листвы.

В полночь Григорий, крадучись, подошел к стану, стал шагах в десяти. Пантелей Прокофьевич сыпал на арбу переливчатый храп. Из-под пепла золотым павлиньим глазком высматривал не залитый с вечера огонь.

От арбы оторвалась серая укутанная фигура и зигзагами медленно двинулась к Григорию. Не доходя два-три шага, остановилась. Аксинья. Она.

Гулко и дробно сдвоило у Григория сердце; приседая, шагнул вперед, откинув полу зипуна, прижал к себе послушную, полыхающую жаром. У нее подгибались в коленях ноги, дрожала вся, сотрясаясь, вызванивая зубами. Рывком кинул ее Григорий на руки — так кидает волк к себе на хребтину зарезанную овцу, — путаясь в полах распахнутого зипуна, задыхаясь, пошел.

— Ой, Гри-и-иша... Гри-шень-ка!.. Отец...

— Молчи!..

Вырываясь, дыша в зипуне кислиной овечьей шерсти, давясь горечью раскаяния, Аксинья почти крикнула низким стонущим голосом:

— Пусти, чего уж теперь... Сама пойду!

МИХАИЛ ЗОЩЕНКО

БАНЯ

Говорят, граждане, в Америке бани отличные.

Туда, например, гражданин придёт, скинет бельё в особый ящик и пойдёт себе мыться. Беспокоиться даже не будет — мол, кража или пропажа, номерка даже не возьмёт.

Ну, может, иной беспокойный американец и скажет банщику:

— Гуд бай,— дескать,— присмотри.

Только и всего.

Помоется этот американец, назад придёт, а ему чистое бельё подают — стираное и глаженое. Портянки небось белее снега. Подштанники зашиты, залатаны. Житьишко!

А у нас бани тоже ничего. Но хуже. Хотя тоже мыться можно.

У нас только с номерками беда. Прошлую субботу я пошёл в баню (не ехать же, думаю, в Америку),— дают два номерка. Один за бельё, другой за пальто с шапкой.

А голому человеку куда номерки деть? Прямо сказать — некуда. Карманов нету. Кругом — живот да ноги. Грех один с номерками. К бороде не привяжешь.

Ну, привязал я к ногам по номерку, чтоб не враз потерять. Вошёл в баню.

Номерки теперича по ногам хлопают. Ходить скучно. А ходить надо. Потому шайку надо. Без шайки какое же мытьё? Грех один.

Ищу шайку. Гляжу, один гражданин в трёх шайках моется. В одной стоит, в другой башку мылит, а третью левой рукой придерживает, чтоб не спёрли.

Потянул я третью шайку, хотел, между прочим, её себе взять, а гражданин не выпущает.

— Ты что ж это,— говорит,— чужие шайки воруешь? Как ляпну,— говорит,— тебе шайкой между глаз — не зарадуешься.

Я говорю:

— Не царский,— говорю,— режим шайками ляпать. Эгоизм,— говорю,— какой. Надо же,— говорю,— и другим помыться. Не в театре,— говорю.

А он задом повернулся и моется.

«Не стоять же,— думаю,— над его душой. Теперича,— думаю,— он нарочно три дня будет мыться».

Пошёл дальше.

Через час гляжу, какой-то дядя зазевался, выпустил из рук шайку. За мылом нагнулся или замечтался — не знаю. А только тую шайку я взял себе.

Теперича и шайка есть, а сесть негде. А стоя мыться — какое же мытьё? Грех один.

Хорошо. Стою стоя, держу шайку в руке, моюсь.

А кругом-то, батюшки-светы, стирка самосильно идёт. Один штаны моет, другой подштанники трёт, третий ещё что-то крутит. Только, скажем, вымылся — опять грязный. Брызжут, дьяволы. И шум такой стоит от стирки — мыться неохота. Не слышишь, куда мыло трёшь. Грех один.

«Ну их,— думаю,— в болото. Дома домоюсь».

Иду в предбанник. Выдают на номер бельё. Гляжу — всё моё, штаны не мои.

— Граждане,— говорю.— На моих тут дырка была. А на этих эвон где.

А банщик говорит:

— Мы,— говорит,— за дырками не приставлены. Не в театре,— говорит.

Хорошо. Надеваю эти штаны, иду за пальто. Пальто не выдают — номерок требуют. А номерок на ноге забытый. Раздеваться надо. Снял штаны, ищу номерок — нету номерка. Верёвка тут, на ноге, а бумажки нет. Смылась бумажка.

Подаю банщику верёвку — не хочет.

— По верёвке,— говорит,— не выдаю. Это,— говорит,— каждый гражданин настрижёт верёвок — польт не напасёшься. Обожди,— говорит,— когда публика разойдётся — выдам, какое останется.

Я говорю:

— Братишечка, а вдруг да дрянь останется? Не в театре же,— говорю. Выдай,— говорю,— по приметам. Один,— говорю,— карман рваный, другого нету. Что касаемо пуговиц, то,— говорю,— верхняя есть, нижних же не предвидится.

Всё-таки выдал. И верёвки не взял.

Оделся я, вышел на улицу. Вдруг вспомнил: мыло забыл.

Вернулся снова. В пальто не впущают.

— Раздевайтесь,— говорят.

Я говорю:

— Я, граждане, не могу в третий раз раздеваться. Не в театре,— говорю. Выдайте тогда хоть стоимость мыла.

Не дают.

Не дают — не надо. Пошёл без мыла.

Конечно, читатель может полюбопытствовать: какая, дескать, это баня? Где она? Адрес?

Какая баня? Обыкновенная. Которая в гривенник.

1924

грустно-ироническое "наверное, обиделся" и "трудно жить человеку

на свете" и составляет нерв большинства комических произведений Зощенко

20-х годов. В таких маленьких шедеврах, как "На живца", "Аристократка",

"Баня", "Нервные люди", "Научное явление" и других, автор как бы срезает

различные социально-культурные пласты, добираясь до тех слоев, где

гнездятся истоки равнодушия, бескультурья, пошлости

. Стиль его рассказов - это не просто смешные словечки,

неправильные грамматические обороты и речения. В том-то и состояла

печальная судьба авторов, стремившихся писать "под Зощенко", что они, по

меткому выражению К. Федина, выступали просто как плагиаторы, снимая с

него то, что удобно снять, - одежду. Однако они были далеки от постижения

существа зощенковского новаторства в области сказа. Зощенко сумел сделать

сказ очень емким и художественно выразительным. Суть эстетики Зощенко в том и состоит, что писатель совмещает два плана (этический и культурно-исторический), показывая их деформацию, искажение

в сознании и поведении сатирико-юмористических персонажей. На стыке

истинного и ложного, реального и выдуманного и проскакивает комическая

искра, возникает улыбка или раздается смех читателя.

Разрыв связи между причиной и следствием - традиционный источник

комического.