Загадка доктора Хонигбергера 32 страница

— Это не грех?

Я промямлил что-то, как всегда первое попавшееся, и снова погрузился в постепенное познание ее тела. Время от времени, отрываясь, я видел откинутую на спинку кресла голову, сомкнутые веки, влажные от слез щеки с прилипшими прядками волос и, изумляясь полноте ее переживаний, пытался утешить:

— Когда мы будем муж и жена, не надо будет сдерживаться. Тогда ты вся будешь моей.

— Но сейчас это не грех? — спросила она снова, зажмурясь, кусая губы.

— Сейчас я тебя только целую и ласкаю. Тогда будет по-другому, ты будешь моей, моей…

— Разве я не твоя и сейчас? — говорила она погасшим голосом. — Разве это не грех?

Мне понадобился не один день, чтобы вникнуть в ее представление о грехе: желание ее было так велико, что она боялась, как бы роса любви, расточаемая таким образом, не пошатнула миропорядок. Как только она дала мне губы и обняла меня, приникнув всем своим телом к моему, мы заключили союз. И любовь должна была совершиться до конца, в противном случае желание делалось пороком, а счастье нашего слияния — печалью плоти. Грехом были не мои попытки постепенно овладеть ее телом, а их ограниченность, потому что Майтрейи познавала содрогания любви, но они не давали завязи и не превращались в плод. Бесплодное расточение ласк было грехом, по индуистским правилам. По этим правилам, мы затянули соитие, которое должно было Дать живые плоды — детей… Иначе любовь получалась с червоточиной, радость — с полой сердцевиной, а ласки — с привкусом греха…

Мне было неприятно узнать, что не любовь и желание вынуждают ее просить меня о решительном шаге, а предрассудки, страх перед кармой, богами, предками. В ночь этого открытия я думал, где же все-таки искать настоящую искренность чувств, подлинную невинность плоти: у них или у нас, цивилизованных? Выходит, все, что Майтрейи делала с того раза, как впервые поцеловала меня, она делала под диктатом общественных установлений, фактически под гипнозом. И спонтанность, богатство ее любви ко мне — не простое ли следствие этого первого падения, не определяются ли они просто ее варварским суеверным сознанием?

Я стал избегать, сколько было возможно, уединения с Майтрейи и долгих объятий и, любя госпожу Сен и уважая господина Сена, ждал случая попросить Майтрейи в жены, прежде чем овладеть ею. Я был нравственным человеком, отсюда все мои трагедии. Любовь не была для меня узким понятием, я не умел пожертвовать всем ради мгновенья истины или жизни, — потому и получал столько ударов, и волны несли меня, куда хотели.

Пока же мы вкушали всю полноту, все тепло общения в совместных поездках по окрестностям Калькутты. Выезжая по вечерам и возвращаясь за полночь, мы объездили на машине десятки километров, забираясь за Баракпур, Хугли, Чандернагор. Вдвоем с Майтрейи (я говорю «вдвоем», потому что мы видели и чувствовали только друг друга, хотя нас всегда сопровождал кто-то из домашних) мы осмотрели множество пригородных деревень, примеряя себя к домикам под кокосовыми пальмами, где нам так хорошо было бы укрыться. Мы оставили столько воспоминаний на этих дорогах, темных от колоннады обступивших их деревьев! А искусственные озера, на берегу которых мы сидели, украдкой взявшись за руки, пока другие носили из машины корзины с сандвичами и фруктами! А ночные привалы на Чандернагорском шоссе, когда мы все замирали среди тишины, деревьев, светляков, летающих вокруг как в волшебном лесу. Особенно ярко запомнилась мне одна ночь: у нас заглох мотор как раз посреди этого феерического шоссе, и шофер вместе с Манту отправились в близлежащую деревню за инструментами. Господин Сен остался вздремнуть в машине, а мы втроем — Майтрейи, Чабу и я — пошли посмотреть на лес лес под безлунным небом со всеми звездами, какие только есть в Бенгале, со светляками, украсившими нам волосы и платье, как сказочные алмазы. Мы молчали и невольно переплелись руками под прикрытием колдовской темноты, хотя рядом была Чабу. Не знаю, чья безвестная душа во мне откликнулась тогда на зов этой вновь открываемой Индии. Лес был без начала, без конца, обманные звездочки светляков мешались с далекими звездами, проступавшими сквозь кроны вековых эвкалиптов. Мы остановились у пруда, обычного искусственного пруда, где разводят рыбу, и замерли все трое. Какие чудеса скрывала под сомкнувшими лепестки лотосами неподвижная вода с мельканием сверкающих крупинок? Мне хотелось встряхнуться — вернее, не мне, а нормальному молодому человеку во мне, который дал усыпить себя чарам соскользнувшего в сказку окружения, неземной благости нашего присутствия у этих тихих вод. Мы простояли так долго, и я не поцеловал Майтрейи. У меня не было желаний, всякий жест оказался бы лишним. На душу снизошла неправдоподобная ясность — при всей экзальтации, почти наркотической, вызванной таинством и игрой природы. Как это совмещалось, я объяснить не умею…

Один раз, забредя на рисовое поле и промочив ноги чуть ли не до колен, мы выбрались к заброшенному дому и расположились обсушиться на руинах, зарастающих зеленью. Звезды еще не взошли, вечер был теплый, с дуновениями эвкалипта. Майтрейи, сидящая рядом в позе настолько удобной, насколько это ей позволяло шитое серебром сари, искала глазами вдали, за полем, кромку леса. Все вокруг стало тайно сопричастным нашему желанию бежать и быть только вдвоем. Лес звал нас, предлагая убежище под своей густой тенью, среди блаженных птиц. Мы обернулись друг к другу, и волнение, превосходящее все пределы, нахлынуло на нас, как тогда в библиотеке, в наш первый день. Я помог Майтрейи спуститься со стены и на ходу коснулся губами ее волос — коснулся душой, потому что она откликнулась вся, смежив веки, не думая о том, что нас могут увидеть из машины Лилу и госпожа Сен — наша всегдашняя опасность.

Воспоминание об этих поездках — до сих пор самое пронзительное, самое светлое для меня. Если память плоти недолговечна, если соитие тел, каким бы совершенным оно ни было, подобно голоду и жажде, легко забывается, то никакой темноты и мути не было в нашем единении, на природе, когда одними глазами мы говорили друг другу все, а простое объятие давало больше, чем ночь любви. Там мы снова вернулись к открытию нашего первого дня — к встрече глаз, пристальной, гипнотической, ненасытной. Когда по дороге домой мы останавливались на перекрестках, в ярком свете, наши глаза искали друг друга и, найдя, так отчаянно, так буйно схлестывались, что я до сих пор недоумеваю, как нас не разоблачили тогда же наши спутники. Или для них это было проявлением той любви, какую они нам прочили?

Раз мы увидели ночной Чандернагор. Иллюминация вдоль бульвара не могла скрасить гнетущего впечатления от руин дворца — былой славы этой старой, забытой Богом французской колонии. Торжественные мысли о мощи и бессмертии Индии, которая все стерпит, все сгладит, как будто ей нет дела до своих захватчиков и владык, посетили меня. Мы мчались в машине двадцатого века, а рядом, бок о бок со мной, сидела отшельница из Упанишад[49], Майтрейи — химера, святая? — душа непроницаемая и непостижимая, как, впрочем, и все ее соплеменники. Я коснулся ее руки — не сон ли это? Неужели я любим этой девой?

В Белур-Матх, обитель Свами Вивекананды, мы приезжали чаще, чем куда бы то ни было, особенно в праздники, потому что Ганг в этом месте омывает ступени храма, и зрелище чудесное, и воздух напоен благоуханиями. Там нам гулялось особенно хорошо — без лишних слов и без внешних жестов любви. Там мне казалось, что я обретаю душевный покой, какого раньше мне было не дано. Не знаю, любовь ли моя к Майтрейи или вообще переоценка ценностей повлияли на меня, но я стал подумывать об обращении в индуизм. Тогда бы между нами уже не было препятствий. Я рассуждал так: если верно то, что все религии хороши, что один и тот же Бог проявляет себя в каждой из них, тогда почему я не могу перейти в веру Майтрейи? Я отрекаюсь от своей веры не из страха и не из корысти, а потому, что любовь толкает меня на это испытание. Если мертвая догма может преградить путь живой любви, чего стоит такая любовь? Если я убежден, что истина поделена поровну между всеми религиями, почему я не воплощаю свое убеждение в поступках? Сейчас вам любой миссионер, шагающий в ногу с веком, скажет: все религии равны. Что толку от слов? Я хочу доказать самому себе, что индуизм ничуть не хуже христианства, если человек на самом деле верит в Бога. А если не верит, тогда ему не поможет ни то ни другое.

Я поделился своими мыслями с Майтрейи там же, в Белур-Матхе, и она, когда прошло первое замешательство, сказала, что, если я перейду в индуизм, нас уже никому не разлучить. Она припомнила несколько случаев такого обращения (одного француза, профессора из Шантиникетана, женившегося на бенгалке, я даже знал лично — этот человек, пересаженный на чужую почву, произвел на меня сильное впечатление: просветленный, счастливый, окруженный сыновьями и дочерьми, которых он растил по индийским обычаям). В тот же вечер, по возвращении в Бхованипор, Майтрейи объявила госпоже Сен о моем решении, а после, не вытерпев, спустилась ко мне сказать, что мама вне себя от счастья, что наверху, у женщин, только об этом и разговору и что теперь, улучив удобный момент, я могу без всяких опасений попросить ее в жены. Мы обнялись, и уверенность, даже привычность наших объятий позже навели меня на некоторые мысли. («Не будет ли это всеобщее поощрение и покровительство потолком для нашей любви?» — думал я.)

Однако господин Сен, услышав новость, напротив, посуровел и твердо сказал, что мне не следует поддаваться скороспелым симпатиям к религии только из-за экзотики и красоты церемониала; что моя религия лучше и если он, господин Сен, не может в нее перейти, потому что потеряет положение в обществе, то у меня-то никаких причин отказываться от нее нет. Что он не даст своего благословения, не получив согласия властей, и что вообще религия — это вопрос не только взглядов на жизнь, но также любви и уважения к близким, которые ее исповедуют. («А моя любовь?» — думал я, слушая его. Потому что он был прав, но прав был и я.) Такое явное сопротивление господина Сена подействовало на нас с Майтрейи удручающе. Мы решили, что в октябре я уеду на месяц в Пури и вернусь уже обращенным, чтобы положить конец дискуссиям.

Вскоре у господина Сена, который уже некоторое время страдал высоким давлением, случился гипертонический криз, потом подряд еще и еще. Весь дом переполошился, наши автомобильные прогулки стали гораздо реже, приходилось сидеть привольном, читая ему романы или книги по психологии и медицине (вынужденная неподвижность навела инженера на мысли о душе и болезнях, и он хотел навести справки по первоисточникам). Мы читали по очереди— Манту, я и Майтрейи. Господин Сен боли не испытывал, но ему прописали постельный режим и черные очки на глаза. Его болезнь, длившаяся несколько месяцев, не была мне в тягость, так поддерживала меня и отвлекала игра нашей любви.

Я обнаружил в себе интерес к внешним событиям. Национальная революция снова стала угрозой — 50000 человек были брошены в тюрьмы. Но понадобилось несколько ужасных сцен: атака конной полиции, разгром сикхского квартала в Бхованипоре, вид избитых детей и раненых женщин) чтобы я возмутился по-настоящему. Я стал тогда осуждать всех британцев без разбора, меня подогревали газетные заметки об очередных варварствах белых, я с гадливостью смотрел на белые лица в трамвае, отказался от английского табака и зубной пасты, вообще от всего привозного из Англии, обходясь местными товарами или, на худой конец, японскими. Впрочем, жизнь в Бхованипоре давно приучила меня к умеренности.

Спустя несколько дней после налета полиции на сикхский квартал меня навестил Гарольд. Как я и предполагал, он пришел попросить взаймы, на этот раз сумму посолиднее — 100 рупий. Деньги я хранил в банке и выдал ему чек, радуясь, что могу услужить бедняге (он задолжал за три месяца квартирной хозяйке и не знал, как перебиться до получки), и в то же время досадуя, что помогаю врагу Индии — кажется, я превращался в шовиниста. После того как Майтрейи принесла нам чай и, задержавшись немного в моей комнате, ушла, я попытался перевести разговор на Ганди и революцию. Гарольд, как всякий евразиец, не допускал мысли о подобном безобразии и приветствовал террор, развязанный полицией и армией, но поскольку он пришел ко мне просить сотню рупий, то от спора воздержался. Я почувствовал мотивы его сдержанности, и мне стало грустно. Однако у Гарольда была и еще одна цель: он пришел разнюхать, как я здесь живу — опустился ли до уровня «черномазых» или позволяю себе кое-какой комфорт. А больше всего его любопытство разжигала Майтрейи, и когда он увидел, как она разливает чай, как цветет улыбкой и румянцем, украдкой поднимая на меня глаза, как привычно двигается по моей комнате, то не преминул сказать:

— Аллан, старина, я вижу, ты влип…

— Да мне ничего другого и не надо — лишь бы они меня приняли в свой мир, — возразил я, глядя ему прямо в глаза. — Живой мир. Живые люди, они терпят и не ноют, у них еще есть мораль, их девушки — праведницы, а не потаскушки, как наши. Жениться на белой? — я постарался вложить в свои слова как можно больше сарказма. — На девушке, которая толком не знает ни что такое быть девственной, ни что такое отдаваться — отдаваться безраздельно? Слуга покорный. Наш мир изжил себя, все белые континенты мертвы. Мне там нечего искать. Если меня примут, о чем я молю Бога, в индийскую семью, я найду в себе силы бросить прежнюю жизнь. У нас вместо здоровой основы — бредни и абстракции, у них — вера и счастье. Я вижу счастье теперь только в совершенной любви, и такую любовь я не найду нигде, кроме как здесь, в этом индийском доме… Я говорил искренне, с жаром, проясняя для самого себя некоторые мысли, до той поры не оформленные. Гарольду слушать было и любопытно, и неловко, и дико. Впрочем, он мало что понял из моей главной идеи о смерти белых континентов, к тому же ему не терпелось поскорее уйти, пропустить стаканчик виски, которого он давно себе не позволял. Поэтому он спросил только:

— А как же твоя религия?

— По мне, христианство еще не родилось. Если что и было — так только церкви, догмы и ритуалы. Христианство зарождается здесь, в Индии, на земле, более всего согласной с Богом, где люди по-настоящему тянутся к любви, свободе, пониманию. Я не мыслю себе христианства без свободы и без примата духовности…

Гарольд, который слышал от меня раньше только разговоры о физике и инженерных конструкциях, в крайнем случае — комментарии к очередной интрижке, оторопело внимал моей апологии нового индийского христианства. Я и сам чувствовал, что меня занесло, и прекрасно понимал, что пылом своих высказываний обязан любви Майтрейи со всеми вытекающими отсюда религиозными и политическими последствиями. Может быть, все, что мы делаем, определяется рабством наших чувств? — не раз думал я потом, в те месяцы, что пытался открыть для себя новую истину.

— Очень заумно, — резюмировал Гарольд. — Вот так приворожат, упаси Бог… — добавил он, поднимаясь.

Когда в возбуждении от разговора я шагал взад и вперед по комнате, заново перебирая в голове все аргументы, не упустил ли я чего, вошла Майтрейи и бросилась мне на шею.

— Хорошо, что он ушел. Я так соскучилась…

Обнимая ее, я впервые ощутил страх, что любовь Майтрейи может мне когда-нибудь прискучить. Вот сейчас мне нужно было хоть сколько-то побыть одному, потому что приход Гарольда меня взбаламутил и мне хотелось поразмышлять, прояснить до конца и уточнить некоторые логические ходы, а Майтрейи еле дождалась, пока гость уйдет, чтобы упасть в мои объятия. Я чувствовал, что у меня отбирают что-то мое, претендуют на самое потаенное. Я отдал себя Майтрейи и ни минуты не был один: она и во сне не оставляла меня. Когда мне надо сосредоточиться, почему она этого не угадывает? Почему даже самая большая любовь так непроницательна?..

Я все еще держал ее в кольце рук, касаясь губами макушки, благоухающей кокосовым маслом, когда вошел Кхокха и, воскликнув: «Пардон!», тут же ретировался.

 

XI

 

На другой день, вернувшись из города, я нашел у себя под дверью записочку: «Жду в библиотеке» — и тут же спустился вниз. На Майтрейи лица не было.

— Кхокха может проговориться!

Я, стараясь скрыть волнение, попытался убедить ее, что тут нет ничего страшного. Майтрейи сжимала мои руки, неотрывно глядя мне в глаза, как будто черпая поддержку в моей уверенности.

— Нам надо обручиться, а после уже сказать баба. Пока он болен, не надо его волновать.

— Но разве мы не обручились давным-давно? — удивился я. — Ты же подарила мне гирлянду, и я ее принял.

— Раз Кхокха знает, — объяснила Майтрейи, испуганно озираясь, — мы должны закрепить наш союз, чтобы на нас не пало проклятие, чтобы не нарушить ритм.

Я испытал то же чувство восхищения с привкусом горечи, что и всякий раз, как натыкался в душе Майтрейи на джунгли предрассудков. Ритм, карма, предки… Сколько таинственных сил надо привлечь, у скольких испросить согласия на счастье одной четы!..

— Я выбрала камень для твоего перстня, — продолжала Майтрейи, развязывая кончик сари и доставая черно-зеленую штуковину, похожую на голову ящерицы с красной продольной полоской.

Она объяснила мне идею перстня. По традиции, он будет сделан в виде двух свернувшихся змеек, железной и золотой, обозначающих соответственно мужское и женское начало. Камень она отыскала в ларце у госпожи Сен, там их целая груда, еще от предков. Никакой ценности он собой не представляет, так что никто не сможет обвинить ее в краже, хоть она и взяла его без спросу. Впрочем, там было много похожих на этот, в мамином ларце. (Почему она так оправдывалась, я узнал позже: она боялась, что я буду судить ее по христианским меркам.) Вообще-то помолвку освящают не вполне так, объясняла дальше Майтрейи. Полагается, чтобы невеста получила от жениха браслет, в котором переплетены две полоски — золотая и железная, а жених от нее — простое кольцо. Но поскольку она не может открыто носить обручальный браслет, то придется перенести все символы в мой перстень…

Она говорила долго, а я слушал, завороженный, хотя в редкие моменты просветления во мне поднимался протест против этого сомнительного, отдающего мистификацией ритуала. Мне казалось насилием над нашей любовью стремление ее узаконить, закрепить внешне, хотя бы и символически. Что я особенно ценил в нашей любви, так это именно ее спонтанность, ее необусловленность ничем.

Все же, когда ювелир принес мне перстень, я, вертя его в руках, испытал детскую радость. Он был так мастерски сработан, что мог сойти за обычное кольцо, правда пооригинальнее прочих, но с прекрасно закамуфлированной символикой. Никто в доме не догадался, а если Лилу с Манту и спросили, не собираюсь ли я жениться на индианке, то разве что в шутку. К тому же болезнь главы семейства целиком поглощала внимание домашних.

После вечернего чая Майтрейи, зная, что все заняты, пожаловалась на головную боль и попросила разрешения поехать на Озера, развеяться. Составить нам компанию вызвалась одна Чабу, но, поскольку уже несколько дней она вела себя как-то странно: то молчала, уставясь в одну точку и не отвечая на вопросы, то принималась без удержу петь, — госпожа Сен ее не пустила, а дала нам в свиту сестру Кхокхи, молодую, очень застенчивую вдову, которая целыми днями работала по дому и была счастлива прогуляться на машине. Итак, я сел рядом с шофером, женщины — сзади, но, когда мы приехали и остановились на обочине дороги под гигантским эвкалиптом, вдова осталась в машине, шофер пошел за лимонадом, а мы с Майтрейи одни спустились к Озерам.

Озера я любил больше всего в Калькутте — из-за того, что они были единственной искусственной зоной в джунглях, из которых вырос этот город. Вода в них стояла тихо, как в аквариуме, и ночью напоминала каток под легким качанием электрических гирлянд. Парк казался мне бесконечным, хотя я прекрасно знал, что с одной стороны его ограждает железная дорога, а с другой — шоссе и кварталы предместий. Я любил бродить по аллеям, спускаться к кромке воды, где вольно разрослись молодые деревья, насаженные после окончания работ, — они как будто чуяли, что здесь недавно были джунгли, и хотели вернуть месту утраченную свободу. В такой рощице мы и остановились, надежно скрытые зарослями со всех сторон. Майтрейи сняла перстень с моего пальца и зажала его в своем маленьком кулачке.

— Сейчас мы обручимся, Аллан, — сказала она, глядя прямо перед собой, на воду.

Это торжественное начало резануло мой слух. Я был слишком трезв для такого момента. (Но я любил ее, видит Бог, я любил ее!) Я ожидал, что воспоследует сцена из романа или из какой-нибудь средневековой индийской баллады о легендарной и безумной любви. Я побаивался этой литературы — пусть я был не слишком начитан, но я имел случай наблюдать, на примере Майтрейи, как она усваивается в отрочестве и юности. Обет, зарок, ритуал — я стеснялся пафоса, как всякий цивилизованный человек. (И это я, намеревавшийся отряхнуть с ног прах цивилизации, вырвать ее из себя с корнем!)

Но Майтрейи говорила так просто, так сильно, что я дрогнул и стал поддаваться. Она обращалась к воде, к небу и звездам, к лесу, к земле. Встав на колени и касаясь земли рукой с зажатым в ней кольцом, она давала обет:

— Клянусь тобой, земля, что я буду Алланова, и ничья иная. Я буду расти из него, как трава из тебя. И как ты ждешь дождя, так я буду ждать его прихода, и что для тебя лучи солнца, то будет тело его для меня. Клянусь перед лицом твоим, что союз наш будет родить, ибо я отдаю себя по своей воле, и все зло, если ему суждено быть, пусть падет на меня, а не на него, ибо я его избрала. Ты слышишь меня, матерь-земля, ты не обманешь, матушка моя. Вот рука моя, вот кольцо, если ты чувствуешь меня сейчас так, как я тебя, укрепи меня, чтобы я любила его вечно, чтобы я принесла ему счастье, какого он не знал, чтобы я дала ему жизнь, полную до краев. Да будет жизнь наша подобна радости трав, что растут из тебя.

Да будет объятие наше подобно первому дню муссона. Дождем пусть будет поцелуй наш. И как ты никогда не знаешь устали, матушка, пусть не знает устали сердце мое в любви к Аллану, которого небо родило далеко, а ты, матушка, привела ко мне…

Ее слова обволакивали, зачаровывали, потом они слились в какой-то младенческий лепет, односложный, непонятный без ключа. В речитативе я различал то одно, то другое бенгальское слово, но общий смысл от меня ускользал. Когда она смолкла, дотронуться до нее я не посмел, так ограждало ее волшебство звуков. Я сидел рядом, одну ладонь положив на колено, другой опершись о землю, как будто повторяя за ней магический ритуал обета. Она заговорила первая:

— Теперь нас никто не разлучит, Аллан. Теперь я твоя, совсем твоя…

Я мучительно искал слова, но не нашел ни одного свежего, которое бы не оскорбило моего торжественного чувства и ее преображения: у девушки на вечерней прогулке не бывает такой неподвижной сосредоточенности черт, и я долго потом вспоминал ее лицо в ту минуту.

— Однажды ты возьмешь меня в жены и покажешь мне мир, правда? Это она произнесла по-английски, и ей показалось, что фраза прозвучала вульгарно.

— Я пока очень плохо говорю по-английски, да, Аллан? Ты Бог знает что можешь обо мне подумать… Но я хочу посмотреть на мир вместе с тобой, увидеть его так, как видишь ты. Он большой и прекрасный, правда? Отчего люди вокруг хлопочут, бьются? Я хочу, чтобы все были счастливы. Ах, нет, я говорю глупости. Как мне хорошо сейчас, как хорошо…

Она рассмеялась. Я снова оказался в обществе прежней Майтрейи, какой она была зимой, — невинного, импульсивного существа с речью прерывистой и противоречивой. Канул куда-то весь ее женский опыт, вся благоприобретенная взрослость.

Действительно, в последующие дни я убедился, что помолвка вернула ей душевный покой, радость жизни и вкус к игре. С той минуты, как обряд освятил наш союз, напряжение ее отпустило, страхи рассеялись, перестала терзать мысль о грехе. Я обрел заново ту непостижимую Майтрейи, перед которой вначале терялся, которой восхищался и которую незаметно принял в сердце — между делом, среди игр, думая, что это я расставляю ей ловушки, лишенные, впрочем, всякого остроумия.

Надо было скорее возвращаться в машину, уже по-настоящему стемнело. Я так и не посмел обнять Майтрейи. Наша спутница дремала на заднем сиденье, она встрепенулась нам навстречу и с видом заговорщика смотрела, как мы идем: я — выше и крепче, чем Майтрейи, зато она — моложе: ослепительно прекрасная, с выражением участливого внимания ко всему, с радостью вновь обретенной свободы в игре лица. (Позже Майтрейи сказала мне, что сестра Кхокхи первая узнала о нашей любви и покрывала нас, как могла; она, хлебнувшая столько горя в своем неудачном браке — ее выдали замуж двенадцати лет за человека, которого она первый раз увидела в день свадьбы и которого страшно боялась, потому что он ее насиловал и избивал каждую ночь до и после «любви», — так вот, она всегда советовала Майтрейи не смущаться кастовыми законами и семейными строгостями, а начать действовать и в случае чего даже решиться на побег. Эту женщину, оказавшуюся моим другом и другом Майтрейи, единственную, кто утешал ее в черные дни, я видел очень редко, если и говорил с ней, то случайно и даже не знал ее имени. А ведь во всем доме Сенов она одна понимала нас и любила вполне бескорыстно.)

В тот вечер странности в поведении Чабу усугубились, и ее уложили спать в комнате госпожи Сен. Симптомы были непонятные: ей все время хотелось высунуться в окно, как будто ее кто-то звал с улицы или она там что-то видела.

Я лег спать, переполненный происшествиями этого дня, и уже погрузился в приятные сны с катанием на воде, с лебедями и мерцанием светляков, как вдруг меня разбудил осторожный стук в дверь. Я в удивлении спросил, кто там. Ответа не последовало. Испытав, признаюсь, некоторый страх, я зажег свет. Вентилятор создавал легкий шумовой фон, заметный, только когда его выключишь. Я отпер дверь и оцепенел при виде Майтрейи в тонком зеленоватом сари, дрожащей и босой (чтобы не шуметь на лестнице?). Я стоял в полной растерянности.

— Погаси свет, — шепнула она, проходя мимо меня в комнату и прячась за спинку кресла, чтобы ее ненароком не увидели с улицы.

Я погасил и подошел к ней, глупейшим образом спрашивая:

— Что с тобой? Ты ко мне? Что случилось, Майтрейи?

Вместо ответа она несколькими движениями расправилась со своим сари, зажмурясь, закусив губу, не дыша, обнажив плечи и грудь. Вид ее наготы при бледном свете уличных огней подействовал на меня ошеломляюще, как чудо, в своем плотском и точном воплощении превосходящее пределы любой фантазии. Если я и представлял себе — а я представлял не раз — нашу первую ночь и ложе, где я познаю ее, то никогда моя мысль не простиралась так далеко, чтобы вообразить чистейшее тело Майтрейи, которое само, по своей воле, обнажает себя передо мной. Это было за чертой воображения, хотя я и обставлял иногда экзотическими обстоятельствами головокружительное видение нашей близости. В ее поступке меня убила именно его простота и естественность: девушка сама приходит в комнату жениха, потому что после помолвки между ними уже ничего не стоит.

Тихо-тихо я обнял ее, стараясь не привлекать слишком близко, как бы робея от ее наготы, но, ощутив все еще окутанные сари бедра, одним гладящим движением вдоль выгнутой спины высвободил их, сам содрогнувшись от такого кощунства и опускаясь на колени перед этим телом, которое для меня перешагнуло пределы мыслимого совершенства и стало причастным к сверхреальности. Она положила руки мне на плечи, словно умоляя подняться. Говорить она не могла, ее бил озноб, и тот вал радости, который принес ее в мою комнату, все же не мог развеять страхи этой минуты. Она двинулась к моей постели мягкими, медленными шагами, и тело ее зазвучало в ином ритме, пока она шла. Я хотел отнести ее на руках, но она воспротивилась и, поцеловав мою подушку, легла сама. Только один миг я видел на белой простыне живую бронзу ее тела, трепещущего, зовущего меня. Миг спустя я закрыл окна деревянными ставнями, и в комнате стало совсем темно. Я почувствовал ее рядом, сжавшуюся, будто она хотела спрятаться, затаиться, и это была не только робость и жажда тела, но жажда меня всего: она хотела перейти в меня вся, как перешла в меня ее душа. Больше я ничего не помню, я потерял себя и познал ее в беспамятстве. На исходе ночи она поднялась, не глядя на меня, завернулась в сари и, только когда я открыл дверь, провожая ее (со сколькими предосторожностями!), обронила:

— Это небо так велело. Видишь, сегодня, в день перстня, Чабу не спала вместе со мной.

Я стоял, стараясь различить ее шаги, поднимающиеся по ступенькам, но не услышал ни звука, так легко она скользила вдоль стен.

 

 

* * *

 

Утром не кто иной, как Майтрейи, пришла звать меня к чаю. Она принесла к тому же цветы из сада и расставила их по вазам с улыбкой, которая стоила дороже объятия. Она была убийственно бледна, с распущенными волосами («это ты их спутал так, что я не смогла причесаться») и с припухшими от поцелуев губами. Я испытал блаженство при виде этих следов нашей первой ночи. Красота Майтрейи расцвела, как будто ее тело разом проснулось, и искусанные губы рдели триумфально и вызывающе. Я удивлялся, как могла пройти незамеченной такая перемена, почему домашние так легко приняли ее объяснения (дескать, она не спала, волнуясь за Чабу, и кусала губы, чтобы не плакать, а кроме того, болезнь отца утомила ее сверх меры и т. д.).

День пролетел незаметно, мне пришлось провести его в офисе, работая с заместителем господина Сена. Вернувшись домой, я застал Майтрейи на веранде, она вертела на пальце колечко, сделанное из шпильки, с бобом глицинии вместо камня.