Загадка доктора Хонигбергера 43 страница

— С трудом верится, — сказал Пантелимон. — Такие затраты средств и сил — только чтобы посылать шифрограммами тексты из Евангелия или там из Ганди!..

— Если моя гипотеза верна, это — испытания чрезвычайной важности. Со временем они могут иметь весьма серьезные последствия. Я еще вернусь к этому аспекту проблемы. Пока что проанализируем цель испытаний. Их организаторы ищут пути: как передавать по всему миру те или иные лозунги, информацию, а на более позднем этапе, не исключено, даже инструкции политического или военного порядка. То есть идет проверка кода, который, с одной стороны, так прост, что его легко выучить наизусть, а с другой — автоматически перекодируется в случае, если его расшифрует противник. Да ты это знаешь лучше меня: на бессменной основе — на фазах Луны — шифр можно менять до бесконечности. В нашем случае слова отсчитываются вправо или влево от опечаток в тексте, но стоит модифицировать порядок отсчета, и образуется сколько угодно новых вариантов кода. Важно одно: чтобы существовала инвариантная и вполне доступная, то есть подходящая для всех широт, основа. И ты попал в точку: единственной такой основой был и остается лунный календарь.

— Но… — попробовал возразить Пантелимон.

— Понимаю, — остановил его Пантази. — Да, крайне сложно, я с тобой согласен, фабриковать искаженные копии газеты, переправлять их всеми правдами и неправдами через границу, предварительно проинструктировав зарубежных читателей, как, в случае необходимости, перекодировать метод шифровки, и прочая и прочая. Это и вправду архисложно, но сама система незыблема. Пока существует лунный календарь и пока существуют сверхдержавы, даже со скромными техническими средствами, никак нельзя воспрепятствовать распространению в мировых масштабах сообщений любой категории… Пока что, — добавил он, улыбнувшись, — они протаскивают пацифистскую пропаганду. Зеведей, например, ничего не смыслит в шифровальном деле, но он уверен, что речь идет о религиозных посланиях, предвещающих всеобщий мир. Он-то ведь все бился, чтобы, по его выражению, свести воедино два антагонистических периода своей жизни: пятнадцать лет политики и пятнадцать — медитаций в камере — и пришел к выводу, что только всеобщее примирение, так называемый «мир во всем мире», может спасти человечество от катастрофы. С того момента, как ему в руки первый раз попал свежий экземпляр газеты с датой трехгодичной давности, он считает, что в разных частях света уже началось мощное духовное движение. Но поскольку прочесть посланий он не умеет, он и спрашивает у всех встречных и поперечных, как у тебя, например, который сейчас год, в надежде, что в один прекрасный день попадет на того, кто владеет кодом и расшифрует ему послания… Если ты его увидишь, — улыбка Пантази стала грустной, — скажи, что он был прав: большинство посланий — это выдержки из Евангелия, блаженства чаще всего.

— Блаженства? — переспросил Пантелимон. — Это как?

— Ты разве никогда не слыхал про Заповеди блаженства) провозглашенные Иисусом? «Блаженны алчущие… ибо они насытятся». «Блаженны плачущие, ибо они утешатся». «Блаженны миротворцы…»

— А, это! — перебил его Пантелимон, залившись краской. — Слыхал, конечно. Просто не знал, что они так называются: блаженства.

— Всего восемь блаженств, — сказал Пантази, кладя слегка дрожащими пальцами последнюю щепочку на край скамьи. — Попробую припомнить их все по порядку.

Он прикрыл веки, сосредоточась.

— Вы говорили, что были послания и по-румынски, — осмелился нарушить молчание Пантелимон.

— Только одно, но многажды повторенное: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное!»

У Пантелимона кровь отхлынула от щек.

— «Нищие духом», — шепотом повторил он. — Если только это не бестактно с моей стороны…

— Нисколько. Это послание — единственное, переданное по-румынски, — поддается расшифровке только через лунный календарь Уганды…

— Ее любимое выражение, — как во сне, продолжал Пантелимон. — Она все мне его повторяла. Я его воспринимал тогда как уничижительное и не понимал, зачем это она. И почему именно мне?…

Пантази резко смахнул со скамьи останки зубочистки, растоптал их каблуком, смешивая с гравием дорожки.

— Может, и поймешь когда-нибудь, — сказал он. — Было много нищих духом на этом свете. Но самым знаменитым все равно останется Парцифаль. Потому что он единственный задал себе вопрос: где находится чаша Святого Грааля? Хвала нашему Граалю! — продолжал он усталым, ушедшим в себя голосом. — Вот и у нас есть Грааль, который нам было суждено искать. Искать и найти! — добавил он, поднимаясь.

Пожал Пантелимону руку и медленно пошел прочь, слегка запрокинув голову, как будто его только что коснулось благоухание лип.

 

август 1975 г.

 

Даян

 

Тем, кто придет следом…

 

 

I

 

Только в самом конце улицы, еще раз оглянувшись, нет ли кого за спиной, Добридор приступил к главному:

— Ты ничего такого не заметил в Даяне?

Думитреску пожал плечами с подчеркнутым равнодушием.

— Ты же знаешь, — отвечал он, не меняя темпа размеренной, экономной походки, — его особа меня не интересует. Не люблю ни гениев, ни выскочек.

— Знаю, но я сейчас не про то, — сказал Добридор, понижая голос. — Тут какая-то каверза… — Он еще раз обернул назад голову. — По правде говоря, я просто теряюсь. Подозрительно, одним словом.

Думитреску от изумления резко застопорил.

— Подозрительно?! — выпалил он. — Это ты про Даяна? Да он без пятнышка, вечный отличник! Неделя-другая до диплома summa cum laude[65], пара месяцев до блестящей защиты, год до кафедры, которую подгонят специально под него, три года до академии, семь до…

— Ну, может, не подозрительно, — перебил его Добридор, — но каверза тут есть. Говорю тебе: я теряюсь в догадках. Я вчера это заметил, на геометрии, когда он был у доски. Помнишь, его еще Доробанцу вызвал, чтобы он нам объяснял?

— А как же. «Объясни-ка им ты, Даян, а то у меня просто руки опускаются!» Вечная песенка и припевчик к ней: «Растолкуй им, Даян, будь добр, и если до них и тогда не дойдет, я отправлю этих придурков на черную работу!»

— Удивляюсь, как это никто больше не заметил, — продолжал Добридор. — Сегодня утром я проверил. Прошелся мимо несколько раз. Потом сделал вид, что не разбираю его каракули, когда он чиркал на доске, и сунулся совсем близко. По-моему, он заметил, потому что начал запинаться и покраснел. Вот это-то и подозрительно. С чего бы ему вдруг краснеть, если на него смотрят, особенно если смотрят на его левый глаз?..

— Ас чего это ты вздумал его разглядывать? — недоумевал Думитреску.

Добридор загадочно улыбнулся.

— Сколько я его знаю, он всегда носил черную повязку на правом глазу, а сейчас она у него — на левом.

— Не может быть!

— Я тебе говорю: я проверил. Еще несколько дней назад у него был здоровым левый глаз, а сейчас — правый.

Думитреску впал в задумчивость, потом провел кончиком языка по губам и изрек:

— Это значит, что у него здоровы оба глаза.

— А тогда…

— А тогда значит — повязка у него для форсу, внимание к своей особе привлекать… Если только, — добавил он с расстановкой, — тут нет других мотивов.

— Вот я и говорю: подозрительно.

— Надо проинформировать кого следует, — глухо сказал Думитреску.

— Я тоже об этом думал, — шепотом отозвался Добридор, — что надо проинформировать…

— Только мы должны быть очень осторожными, — предупредил Думитреску, судорожно глотая и снова облизывая пересохшие губы, — очень осторожными. Чтобы он ничего не заподозрил и не успел переменить повязку обратно.

 

* * *

 

На другой день с утра было так пасмурно, что в кабинете декана горели все лампы. Юноша постучался, выждал с минуту, потом робко потянул на себя дверь и застыл на пороге, ослепленный электрическим светом.

— Товарищ секретарь сказал, что вы меня вызывали, — пробормотал он.

Декан Ириною долго молча изучал его взглядом, как будто впервые получил такую возможность. Наконец знаком велел приблизиться.

— Оробете Константин, — произнес он, — с каких пор тебя прозвали Даяном?

Юноша покраснел и вытянул руки по швам.

— С шестьдесят девятого года, с шестидневной войны, когда во всех газетах были фотографии Моше Даяна. Из-за черной повязки, как вы понимаете…

Ириною снова долго вглядывался в него, не сдерживая сокрушенной, недоверчивой улыбки.

— А отчего ты носишь черную повязку?

— Это после несчастного случая. Мне сосед нечаянно попал в глаз деревянным штырем. Купил по оказии вешалку — большую деревянную вешалку — и тащил ее к себе в комнату на плече. А у самой двери вдруг как развернется — и заехал мне штырем в глаз. Он не заметил, что я там стою, в коридоре. Я у стенки стоял, прижавшись, ждал, пока он пройдет со своей вешалкой…

— И не спасли глаз?

— Нет, не удалось. Штырь так глубоко в него вонзился, что даже стеклянный нельзя было вставить. Поэтому пришлось носить повязку.

— Который же это был глаз? — вкрадчиво спросил Ириною, поднимаясь из-за стола.

Юноша вскинул было правую руку, но только скользнул ею по щеке.

— Вот этот, который вы и видите, — пробормотал он, смешавшись.

Ириною подошел к нему чуть ли не вплотную, так и пронзая взглядом.

— Значит, левый, — сказал он с нажимом. — А между тем в твоем личном деле, которое я только что просмотрел, имеется справка из центральной городской больницы, где недвусмысленно значится, что деревянным предметом — ни слова про вешалку, — что острым деревянным предметом тебе выкололо правый глаз…

Оробете безнадежно поник головой.

— А ну-ка, сними повязку!

И со злорадством стал наблюдать за его движениями. Когда юноша развязал узел и осторожно снял повязку, Ириною наморщился и отпрянул. Орбита была пустая, лиловая, останки века висели жалко, никчемно.

— Можешь надеть повязку, — сдержанно бросил Ириною, возвращаясь за стол.

Полистал бумаги, выбрал пожелтевший листок и протянул юноше.

— Если ты запамятовал детали несчастного случая, произошедшего восьмого сентября шестьдесят третьего года, прочти справку, которую тебе выдали в хирургическом отделении центральной горбольницы три дня спустя, одиннадцатого сентября.

Юноша дрожащей рукой взял листок, подержал и переложил в другую руку.

— Читай! — приказал Ириною. — И убедишься сам. Правый глаз. Черным по белому: правый!

В приливе отваги юноша вдруг уронил справку на стол и вперил отчаянный взгляд в глаза декана.

— Вы мне не поверите, знаю, — начал он твердо, — но я клянусь могилой моих родителей, что говорю правду. Это случилось четыре дня тому назад, в прошлое воскресенье. Под вечер я пошел пройтись — по бульварам в сторону Чишмиджиу. Вдруг слышу, меня окликают: «Даян! Даян!» Я обернулся. Я думал, это кто-то из знакомых. Но это был старый, очень старый господин с седой бородой и престранно одетый: в какой-то длиннополый кафтан, довольно-таки потрепанный. «Ведь тебя друзья и коллеги зовут Даяном, правда?» — говорит. «Правда, — говорю, — а откуда вы знаете?» — «Это долгая история, а вы, теперешние молодые люди, истории слушать не любите… Просто прими к сведению, что у Моше Даяна повязка не на том глазу. Если хочешь быть на него похожим, тебе надо ее перевязать. Давай-ка присядем на скамейку, и я мигом управлюсь». Я думал, он шутит, и говорю с улыбочкой: «Если вы облечены такой властью, лучше верните мне второй глаз». — «Нет, — говорит, — этого я не могу…»

Небо полыхнуло мощной молнией, и Оробете пришлось переждать, пока затихнут раскаты грома.

Декан нетерпеливо задвигался в кресле.

— Что же дальше?

— «Этого я не могу, — говорит, — потому что не имею права творить чудеса…» У меня мороз прошел по коже, я ему. «Кто же вы такой?» А он: «Если бы я даже назвал тебе свое имя, оно бы тебе ничего не сказало, не читают нынешние молодые люди Эжена Сю». Я так и ахнул. «„Вечный жид“?! — говорю. — Я читал, когда был маленький, в деревне у дедушки с бабушкой…» А он подхватывает: «В Стриндарах, в общественном амбаре, и кончил в канун Купальской ночи, еле разобрал последнюю страницу: свет уже мерк, а бумага была самая негодная, дешевое довоенное издание. До первой мировой войны…»

— Неужели правда? — перебил его Ириною. — Неужели так и было?

— В точности так, как он описал. Я еле разобрал последнюю страницу, потому что в амбаре стало темно, а бумага на самом деле была не ахти — макулатурная; на такой в старые времена печатали брошюрками романы… Тут я просто остолбенел от страха. А он подтолкнул меня к скамейке и усадил рядом с собой. «Не особо-то я имею право отдыхать, — говорит, — но раз в десять-пятнадцать дней там, наверху, смотрят на меня сквозь пальцы… На скамейке я уж сколько лет не сиживал. Как устану, норовлю прилечь, на чем придется — когда на лежанке, когда на завалинке, а тепло — так и на земле…» И под разговор, потихоньку, стянул у меня с головы повязку, а что потом, я уже смутно помню, все было как во сне.

Гром загрохотал совсем рядом, и юноша умолк. Ириною недовольно поглядел в окно.

— Все было как во сне, и я не пытался ничего понять, просто сказал себе: чего только не бывает во сне… Кажется, он послюнил палец и несколько раз очень осторожно провел по слепому глазу. Потом перевязал повязку на другую сторону и улыбнулся. «Теперь, — говорит, — ты и в самом деле похож на Моше Даяна. И правым глазом видишь лучше, не так ли?» Я и правда стал лучше видеть, но не смел радоваться, не верилось, что все это наяву. Я был совсем сбит с толку и даже не заметил, как он исчез. Я все старался поудобней устроить повязку. Не привык носить ее на левой стороне, и она мне мешала, хотелось поправить ее перед зеркалом. Я встал со скамейки и тут только заметил, что старика рядом нет. Оглядел всю улицу из конца в конец. Никого. А когда пришел домой и снял перед зеркалом повязку…

Он не договорил, потому что ярко вспыхнула молния и тотчас же долгие раскаты грома сотрясли окна.

Ириною решительно вышел из-за стола и большими шагами заходил по комнате, уже не пытаясь скрыть раздражение.

— Совсем рядом ударило, — прошептал юноша.

В окна застучал град, и скоро гроза начала стихать.

— Вот что, Оробете Константин, — со сдержанной яростью произнес декан. — Ты мне зубы не заговаривай. Хватит, наслушался я про Вечного жида и трюки со слюнявым пальцем. Если бы я не знал, что твой отец был жестянщик, а мать — прачка, если бы не знал, что ты круглый сирота и круглый отличник с самого первого класса начальной школы и что товарищ Доробанцу хвастается направо и налево твоим якобы математическим гением…

Он остановился посреди кабинета, держа одну руку в кармане, нервно жестикулируя другой, — пережидая гром.

— …если бы я всего этого не знал, я заявил бы на тебя за обскурантизм, мистицизм и суеверие. Да что там! Эта история вызывает у меня подозрения повесомее. Пока я не стану ничего предпринимать, не пойду никому докладывать. Но чтобы ты завтра же явился в том виде, в каком тебя приняли в университет и как записано в деле: с повязкой на правом глазу!

— Клянусь вам, что все было так, как я рассказал, — еле выговорил Оробете. — И как я повяжу повязку на правый глаз, если левым больше не вижу?

— Это твои проблемы! — отрезал взбешенный Ириною. — Если завтра же ты не представишься в полном соответствии с медицинской справкой, я доложу куда следует. И учти: при судебном разбирательстве на меня можешь не рассчитывать. Я всегда говорю правду, правду и одну только правду!

 

II

 

Он завидел его вдалеке и бросился следом, но скоро сердце так застучало, что пришлось на минуту остановиться. Прижимая рукой непокорное в надежде утихомирить, он снова заторопился вдогонку. И, несколько сократив расстояние, осмелился крикнуть:

— Постойте, господин… господин израильтянин!.. Постойте!

Какой-то прохожий зыркнул на него, прикрыл ладонью рот, пряча смешок, и перешел на другую сторону.

Из последних сил, держась за сердце, Оробете прибавил шагу и снова крикнул:

— Господин израильтянин! Господин Вечный жид!

Старик в удивлении обернулся.

— Даян! — воскликнул он. — Почему ты здесь? Я как раз шел к университету. Надеялся встретить тебя там…

— Из университета меня выгнали, — проговорил Оробете, все еще держась за сердце. — То есть не то чтобы совсем, но не разрешают посещение, пока я не…

У него стеснило грудь, и он смолк, силясь улыбнуться. Потом процедил с трудом:

— Прошу прощенья, страшно колотится сердце, того и гляди разорвется. Со мной первый раз такое.

— И последний, — молвил старик.

Протянул руку и легким касанием осенил сначала его плечи, потом грудь. Оробете глубоко перевел дух и отдышался.

— Прошло, — с облегчением сказал он.

— Ну а как же иначе? — откликнулся старик. — Ведь еще две-три минуты, и ты свалился бы в обмороке, а пока дождешься «скорую», мало ли что может случиться… Как видишь, мы оба платим: я вернулся с дороги, чтобы восстановить справедливость, а твое сердце как почувствовало, что его ждет… — И добавил, снова тронув его за плечо: — Идем. Все равно ты не поймешь, какую бы я метафору ни употребил. И вот тебе совет: не говори, не спрашивай. Пусть между нами накопится Время. Если ты и впрямь, как о тебе говорят, математический гений, ты уловишь и это благодатное свойство времени: сжиматься и расширяться, смотря по обстоятельствам. Итак, ни о чем не спрашивай. Но если буду спрашивать я, отвечай. Я хочу быть уверен, что ты меня слышишь.

Они остановились у какого-то особняка, по видимости постройки прошлого века.

— Ты не знаешь случаем, кто здесь живет?

— Нет, — отвечал Оробете.

— Я тоже. Войдем. Можете, тут для нас отыщется уголок, где можно спокойно поговорить.

Он открыл железную калитку и, поскольку юноша замялся, взял его под локоть и повлек за собой. Они быстро пересекли несколько метров, отделявших их от бокового входа. Старик почти одновременно нажал на кнопку звонка и на дверную ручку. Они вошли.

— Мне здесь не нравится, — сказал старик, окинув помещение взглядом.

Они стояли на пороге большой, вытянутой в длину гостиной, довольно опрятной, но без ковров и почти без мебели. Два окна, справа и слева от двери, были занавешены шторами цвета спелой вишни, а остальные, вообще без штор, щедро пропускали послеполуденный свет майского дня.

— Не нравится мне здесь, — повторил старик. — Как будто бы хозяева не успели распродать всю мебель.

Он двинулся вперед неожиданно скорым, молодым шагом, таща за собой Оробете и приговаривая:

— Не бойся. С нами ничего не случится, потому что мы вошли сюда без дурных мыслей.

Юноша озирался на ходу, вытягивая шею к окнам, за которыми то ли мелькали, то ли чудились ему тени прохожих. И только он в очередной раз вывернул назад голову, как оказалось, что гостиная в неуловимый миг сменилась залом, напоминающим старомодную столовую, но ни в коем случае не столовую того дома, в который они входили.

— Нет, — снова заговорил старик, — и это не то. Попытаем счастья на другом конце сада.

В следующую минуту они уже спускались по каменной лестнице в маленький парк с прудиком, где Оробете заметил несколько рыб, сонно подрагивающих среди лилий. Удивленный сверх всякой меры, он открыл было рот, чтобы задать старику вопрос.

— Я вижу, тебе очень нравится Пушкин, — опередил его старик. — Ты носишь в кармане томик его повестей, да еще в оригинале.

— Я выучил русский из-за Пушкина, — смущаясь, сказал Оробете. — Но если позволите, я задам вам один вопрос…

— «Капитанская дочка»! — воскликнул старик с меланхолической улыбкой. — Как сейчас помню тот вечер в Санкт-Петербурге, трактир, какой-то студент врывается вихрем с улицы, выкрикивает: «Пушкин убит! На дуэли!» — и, рыдая, закрывает лицо руками.

— Я тоже чуть не заплакал, когда дочитал его биографию до конца…

— Осторожней, не поскользнись! — Старик энергично поддержал юношу под руку. — Вероятно, паркет навощили к празднику, мы попали в канун карнавала.

Оробете недоуменно поглядел по сторонам, желая сориентироваться, но они шли так быстро, что взгляд выхватывал лишь фрагменты все новых и новых декораций, плывущих мимо.

— Если позволите… — попробовал он еще раз.

— Великий, гениальный поэт-романтик! — не дал ему договорить старик. — Пушкин! «Капитанская дочка»! Ты перечитывал ее, я уверен, раз пять-шесть. Но помнишь ли ты то место, где один персонаж объясняет другому, почему русский офицер вынужден играть на бильярде?

— Прекрасно помню, потому что оно меня огорчило и навело на разные мысли. Я могу прочесть его наизусть по-русски, но лучше прочту по-румынски, в своем переводе.

— Я тебя слушаю, — церемонно сказал старик, останавливаясь посреди комнаты.

Комната была довольно большая, но с очень низким потолком и с одной скошенной, как в мансарде, стеной. Печальный серый свет проникал через несколько овальных окошечек.

— «В походе, например, — начал Оробете, — придешь в местечко — чем прикажешь заняться? Ведь не всё же бить жидов. Поневоле пойдешь в трактир и станешь играть на биллиарде…»

— Совершенно точно. Так было когда-то в России. Да и сейчас положение вещей не слишком изменилось. Но, в сущности, это говорит только персонаж Пушкина.

— Я тоже так подумал. Не Пушкин, а его персонаж. К тому же персонаж несимпатичный… Но я хотел вас спросить…

— Знаю, — перебил старик, снова подхватывая его под руку, — и отвечу, как только мы найдем тихое место, где можно будет поговорить без опасения, что помешают. Но сначала надо выйти из этого лабиринта… Сам видишь: на месте старых домов, которые сгорели или были снесены, построены новые, но прежняя планировка не соблюдена, так что нас выносит иногда на бульвар, иногда в сад… Вот как сейчас— добавил он, сильнее сжимая его руку. — Этот сад принадлежал очень богатому человеку; вон там, в глубине, была оранжерея, а по обеим ее сторонам — клумбы с розами. Представляешь, как все это выглядело с мая до середины октября… Но сейчас, когда повернуло на зиму…

Оробете очнулся на аллее, среди высоких безлистных деревьев и почувствовал, как холодит ноги влажный стылый гравий.

— Настоящий денежный мешок, — продолжал старик. — Поговаривали, что у него девяносто девять слуг, и не все рабы, он вывез из-за границы отличных поваров, и лакеев, и садовников. Еще поговаривали, что у него всегда жили гости, и зимой, и летом, но никогда не более дюжины — ему не нравилась шумная жизнь…

Когда в конце аллеи старик отворил дверцу на какую-то крытую галерею и хотел пропустить юношу вперед, тот уперся.

— Интересно, — сказал он, — как это до сих пор мы не встретили ни одной живой души? Ни шума, ни детского гомона…

Старик положил руку ему на плечо.

— Кого ты хотел встретить, Даян? Чей гомон услышать? Тех, кто жили когда-то в этих домах, давно нет. Самые младшие умерли в конце прошлого века.

Оробете вздрогнул и пристально поглядел на старика. Видно было, что он напуган.

— Ну а другие — их дети или те, кто пришли на их место? Старик покачал головой, горько усмехнувшись, словно бы пряча разочарование.

— Математическому гению, в коих ты числишься, подобный вопрос лучше бы не задавать, потому что он лишен смысла. Другие, те, что еще живы, живут в своих домах, некоторые даже в тех самых, через которые мы проходили. Но, как тебе прекрасно известно…

— Значит, — бледнея, перебил его Оробете. — значит…

Старик взглянул на него с веселым любопытством и снова взял за руку.

— Я думал, ты давно понял, — сказал он. — Но сейчас поторопимся, нам нужно миновать зиму…

 

III

 

Юноша послушно повлекся за ним, больше не озираясь по сторонам. Иногда он ловил себя на мысли об одном крайне загадочном уравнении, над которым бился уже несколько месяцев.

— Будь внимательнее, Даян! — услышал он окрик. — Если ты заблудишься во сне, выбираться придется не один год.

— Я не сплю, и спать мне не хочется, — ответил Оробете, покраснев. — Я думаю о Пятой теореме. Мне бы решить ее — тогда бы я понял, что со мной происходит сейчас.

— Поймешь и без теоремы. Но надо поторапливаться.

Они уже не шли, а, как ему казалось, мчались сквозь вереницу слабо освещенных комнат, чьих очертаний ему было не различить, и скоро очутились у огромного, в полстены, окна в салоне с мебелью необыкновенного изящества, с живописными драпировками и венецианскими зеркалами.

— Mira ahora! — воскликнул старик. — Теперь смотри! Солнце! Солнце над озером! Осталась минута до заката!

— До заката… — во внезапном волнении повторил Оробете. — А солнце как будто и похоже, и непохоже на наше.

— Так оно выглядит в здешних краях под конец октября. Я без всякой счетной машинки мог бы сказать, в который раз я вижу заход солнца. По легенде, на протяжении тысячи девятисот с чем-то лет. Вот и подсчитай. Но на самом деле гораздо, гораздо больше.

Он за руку подвел юношу к боковой двери, приоткрытой наполовину.

— Зачем я говорю все это именно тебе, который противится коварству Времени, List der Zeit, если перефразировать знаменитое гегелевское List der Vernunft, коварство Разума? Взгляни — вот дверь, она открыта. Мы не войдем, потому что то помещение, что за ней, лежит не на нашем пути. Однако из его окон никогда не увидишь заката. А это-то обстоятельство, такое на вид банальное — что оттуда никогда не виден закат,*— долгое время и питало заветную тайну. Ты понимаешь, что кроется за этим словом: «тайна». Трагедия с преступлением в конце, причем с преступлением столь загадочным, столь искусно утаенным, что никто ничего не заподозрил…

— Я чувствую почерк гениального поэта, сочинившего невероятную историю, — прошептал Оробете. — Мне бы хотелось услышать ее…

— И я бы с удовольствием рассказал ее еще раз, — отвечал старик, беря юношу под локоть, — но при нашем темпе на это ушло бы несколько дней. Оставим же ее такой, какой она была для всех тех, кто совпал с ней по времени: не поддающейся объяснению…

Они двинулись вперед еще стремительней, так что скоро Оробете не выдержал и невольно замедлил шаг.

— Я знаю, о чем ты все порываешься спросить меня с тех пор, как мы встретились во второй раз, — сказал старик, останавливаясь. — Ты хочешь спросить, вправду ли все это. А мне не просто тебе ответить. В иные времена, Даян, когда люди любили сочинять легенды и сказки и, не сознавая того, через сам акт доверчивого слушания проникали во многие тайны мира, — повторяю, даже не подозревая, сколь многому научаешься, сколь многое открываешь, когда слушаешь сказку, когда ее пересказываешь… — так вот, в иные времена я звался Агасфером, Вечным жидом. И воистину — до тех пор, пока люди всерьез воспринимали мою историю, я был им, Вечным жидом. Не стану объясняться, оправдывать себя. Но если я столько времени оставался среди вас, это имеет смысл — смысл глубокий и грозный. Когда же настанет Суд для вас всех на этой оконечности света — будь вы христиане и евреи или скептики и неверующие, — вас будут судить по тому, что вы поняли из моей истории…

Только тут Оробете заметил, что стоят они посреди бедной каморки с железной кроватью и старым столом, на котором не было ничего, кроме керосиновой лампы.

— А теперь, когда ты отдохнул, — продолжал старик, — поспешим дальше. Темнеет.

И снова мягко повлек его за собой. Свет и правда убывал прямо на глазах. Но Оробете никак не мог понять, смеркается ли на самом деле или это по ходу их движения падают драпировки на окнах бесконечно длинной галереи, которой они шли.

— Чтобы тобой сызнова не завладела теорема, — сказал старик, — я отвечу на второй вопрос, который ты чуть не задал мне, когда я заметил у тебя в кармане томик Пушкина. Ты хотел спросить, сколько времени я буду еще блуждать по свету, не зная покоя. Ты ведь понимаешь, что это единственное, чего я хочу: сподобиться смерти в один прекрасный день, как всякая тварь на свете… — Он вдруг стал и, встряхнув юношу за плечо, воскликнул: — Ну же, Даян! Брось Эйнштейна, брось Гейзенберга! Слушай, что говорю я. Ибо скоро я узнаю, понял ты или нет, почему только теперь я отвечаю на твои вопросы.

— Я слушаю, — смущенно отвечал Оробете. — Но без принципа, без аксиом мне не на что опереться.

— Напряги воображение — и опора найдется. Только прежде припомни легенду. Тут все дело в моей легенде. Припомни: в ней говорится, что мне будет позволено отдохнуть — умереть, иными словами, — когда наступит конец света, незадолго (какая мера у этого незадолго, какая?) до Страшного суда. Вот почему на протяжении двух без малого последних тысячелетий не было на земле человека, который бы алкал так, как я, конца света. Вообрази, с каким нетерпением я ждал круглую дату, канун второго тысячелетия! Как горячо молился ночью тридцать первого декабря девятьсот девяносто девятого года!.. А в недавнем времени мне снова подняли дух термоядерные взрывы… Слушай хорошенько, Даян, потому что отсюда речь пойдет и о тебе тоже…

— Я слушаю, — подтвердил Оробете. — Вы говорили…

— Да, о последних термоядерных взрывах. О них говорит весь мир, но для меня водородные и кобальтовые бомбы — последняя «надежда» (ты чувствуешь кавычки? Подразумевается-то совсем другое. К тому же я открыл скобки: учись, Даян, различать условный язык за языком повседневности. Ты скоро научишься. Это своего рода игра, а ты ведь математик, да еще со склонностью к поэзии… Теперь я закрываю скобки).