ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Дороги бегут через леса и поля, селенья лежат в серой мгле, деревья шумят, и листья падают, падают

 

 

Дороги бегут через леса и поля, селенья лежат в серой мгле, деревья шумят, и листья падают, падают.

А по дорогам, шаг за шагом, в вылинявших грязных шинелях тянутся серые колонны. Под стальными шлемами обросшие щетиной испитые лица; они изнурены голодом и невзгодами, источены, иссушены до костей и несут на себе печать ужаса, отваги и смерти. Молча идут колонны; так, без лишних слов, не раз шагали они по многим дорогам, сидели во многих теплушках, горбились во многих окопах, лежали во многих воронках; так идут они теперь и по этой дороге, дороге на родину, дороге к миру. Без лишних слов. Бородатые старики и хрупкие юнцы, едва достигшие двадцати лет, товарищи — без всяких различий. Рядом с ними — младшие офицеры, полудети, не раз, однако, водившие их в ночные бои и атаки. А позади — армия мертвецов. Так идут они вперед, шаг за шагом, больные, полузаморенные голодом, без снаряжения, поредевшими рядами, и в глазах у них непостижимое: спаслись от преисподней… Путь ведет обратно — в жизнь.

 

Рота наша продвигается медленно: мы устали и, кроме того, ведем с собой раненых. Поэтому мы мало‑помалу отстаем. Местность холмистая, и когда дорога поднимается в гору, нам видны с одной стороны остатки наших отходящих войск, с другой — густые, бесконечные ряды, следующие за нами. Это американцы. Широкой рекой движутся меж деревьями их колонны, и над ними зыбью пробегает беспокойное поблескиванье оружия. А вокруг — тихие поля, и деревья в осеннем уборе спокойно и безучастно поднимают свои верхушки над стремительным потоком.

Ночь мы провели в небольшой деревне. За домами, в которых нас расквартировали, течет ручей, обсаженный ивами. Вдоль ручья вьется узкая тропинка. Поодиночке, гуськом, растянувшись длинной лентой, тянемся мы по ее изгибам. Козоле — впереди. Рядом с ним бежит, обнюхивая его хлебный мешок, Волк, любимец нашей роты.

Вдруг, на перекрестке, там, где тропинка вливается в шоссе, Фердинанд бросается назад:

— Внимание!

Вмиг ружья наготове, и мы рассыпаемся в разные стороны. Козоле, готовый открыть огонь, залег в придорожной канаве. Юпп и Троске, озираясь, притаились за кустом, Вилли Хомайер стремительно срывает с пояса ручные гранаты, и даже наши раненые приготовились к бою.

По шоссе, болтая и смеясь, идут американцы. Это догнал нас их передовой отряд.

Адольф Бетке единственный остался на ногах. Он спокойно покидает укрытие и выходит на дорогу. Козоле поднимается. Все остальные тоже опомнились, смущенно и неловко оправляют на себе пояса и ремни винтовок, — ведь уже несколько дней, как война кончилась.

Увидев нас, американцы в изумлении останавливаются. Разговоры обрываются. Американские солдаты медленно приближаются. Мы пятимся к какому‑то сараю, чтобы иметь прикрытый тыл, и выжидаем. Раненых берем в середину.

С минуту длится молчание, затем от группы американцев отделяется долговязый парень и машет нам:

— Алло, камрад!

Адольф Бетке тоже поднимает руку:

— Алло!

Напряжение спадает. Американцы подходят вплотную. Еще мгновение, и они окружают нас. До сих пор мы видели их вблизи лишь пленными или мертвыми.

Странный миг. Молча смотрим мы на американцев. Они стоят полукругом, все как один рослые, крепкие; сразу видно, что еды у них всегда было вдоволь. Все молоды — никто из них по возрасту даже не приближается к Адольфу Бетке или Фердинанду Козоле, а они ведь у нас еще далеко не самые старшие. Но нет среди них и таких юных, как Альберт Троске или Карл Брегер, а они ведь у нас еще не самые молодые.

На американцах новое обмундирование, ботинки их из непромокаемой кожи и пригнаны по ноге, оружие хорошего качества, ранцы полны боевых припасов. У всех свежий, бодрый вид.

По сравнению с ними мы настоящая банда разбойников. Наше обмундирование выцвело от многолетней грязи, от дождей Арденн, от известняка Шампани, от болот Фландрии; шинели искромсаны осколками снарядов и шрапнелью, зашиты неуклюжими стежками, стали заскорузлыми от глины, а нередко и от засохшей крови; сапоги расшлепаны, оружие давно отслужило свой век, боевые припасы на исходе. Все мы одинаково замызганы, одинаково одичали, одинаково изнурены. Паровым катком прошла по нас война.

Подтягиваются все новые и новые части. Кругом полно любопытных.

Мы все еще стоим в углу, сгрудившись вокруг наших раненых, — не потому, что боимся, а потому, что мы нераздельны. Американцы подталкивают друг друга, показывая на наши старые, изношенные вещи. Один из них предлагает Брайеру кусок белого хлеба, но тот не берет, хотя в глазах у него голод.

Вдруг кто‑то, подавив возглас, показывает на повязки наших раненых. Повязки из гофрированной бумаги, скрепленные бечевкой. Это привлекает всеобщее внимание. Американцы отходят и шепчутся между собой. Их добродушные лица выражают сочувствие, — они видят, что у нас даже марли нет.

Американец, окликнувший нас первым, кладет руку на плечо Бетке.

— Немцы хорош солдат, молодец солдат, — говорит он.

Его товарищи рьяно поддакивают.

Мы не отвечаем, — мы не в силах теперь ответить. Последние недели были особенно тяжелыми. Нас снова и снова бросали в огонь, и мы напрасно теряли людей, но мы ни о чем не спрашивали, мы шли в бой, как во все эти годы, и от нашей роты в двести человек осталось только тридцать два. Вышли мы из боев все также ни о чем не раздумывая и ничего не чувствуя, кроме одного: мы выполнили все, что было на нас возложено.

Но теперь, под сочувственными взглядами американцев, мы начинаем понимать, до чего все это было под конец бессмысленно. Вид бесконечных прекрасно вооруженных колонн показывает нам, как безнадежно было сопротивляться такому превосходству в людях и в технике.

Прикусив губы, мы смотрим друг на друга. Бетке сбрасывает с плеча руку американца, Козоле смотрит прямо перед собой, Людвиг Брайер выпрямляется; мы крепче сжимаем винтовки, мускулы наши напрягаются, взгляд становится тверже, и глаз мы не опускаем, мы смотрим на дорогу, по которой пришли, и лица у нас от волнения замыкаются, и нас обжигает мысль о том, что мы совершили, о том, чего натерпелись, о том, что осталось позади.

Мы не знаем, что с нами происходит, но если бы сейчас кто‑нибудь обронил хотя бы одно резкое слово, оно, — хотели бы мы того или нет, — рвануло бы нас с места, мы бросились бы вперед и жестоко, не переводя дыхания, безумно, с отчаянием в душе, бились бы… Вопреки всему, снова бились бы…

Коренастый сержант с разгоряченным лицом протискивается к нам. Он забрасывает Козоле, который стоит к нему ближе всех, ворохом немецких слов. Фердинанд вздрагивает, до того это неожиданно.

— Да ведь он говорит по‑нашему, — удивленно обращается он к Бетке, — как это тебе нравится?

Американец говорит даже лучше и глаже, чем Козоле. Он рассказывает, что до войны жил в Дрездене и там у него было много друзей.

— В Дрездене? — переспрашивает Козоле, все более и более изумляясь. — Да ведь и я там прожил два года…

Сержант улыбается, как будто ему это льстит. Он называет улицу, на которой жил.

— Ну, меньше, чем в пяти минутах ходу от меня, — взволнованно говорит Фердинанд. — И мы ни разу не встретились! Вы, может быть, знаете вдову Поль на Иоганисштрассе? Такая толстая брюнетка. Моя квартирная хозяйка.

Ее, правда, сержант не знает, но зато он знаком с советником Цандером, которого Козоле в свою очередь не может вспомнить. Но оба дружно вспоминают Эльбу и дворец, и сияющими глазами, как старые приятели, смотрят друг на друга, Фердинанд хлопает сержанта по плечу:

— Ну и парень, болтает по‑немецки, как заправский немец, да еще в Дрездене жил! Послушай‑ка, зачем же мы с тобой воевали?

Сержант смеется и тоже не знает, зачем воевали. Он вытаскивает пачку сигарет и протягивает их Козоле. Козоле так и набрасывается, — за хорошую сигарету все мы готовы душу отдать. Наши сигареты, в лучшем случае, из буковых листьев и сена. Обычно же, как утверждает Валентин Лагер, мы курим водоросли с сушеным конским навозом, а Валентин в этом разбирается.

Козоле с наслаждением выдыхает дым. Мы жадно шмыгаем носами. Лагер бледнеет. Ноздри его трепещут.

— Одну затяжечку! — слезно молит он Фердинанда. Но не успевает он взять сигарету у Козоле, как один из американцев протягивает ему пачку «Виргинии». Валентин недоверчиво смотрит на него, берет табак и нюхает. Лицо у него светлеет. Нехотя возвращает он пачку. Но американец отводит его руку и показывает на фуражку Валентина с кокардой. Фуражка торчит из его походного мешка.

Валентин не понимает.

— Он хочет сменять табак на кокарду, — поясняет сержант из Дрездена.

Лагер в полном недоумении. Как? Первосортный табак променять на жестяную кокарду? С ума спятил человек, не иначе. Валентин не расстался бы с пачкой, хотя бы в обмен на нее его тут же произвели в унтера или даже в лейтенанты. Он тотчас же протягивает американцу не только кокарду, но и фуражку, и дрожащими руками жадно набивает первую трубку.

Теперь, наконец, нам ясно: американцы хотят меняться. Сразу видно, что они воюют недавно. Они собирают всякие сувениры: погоны, кокарды, пряжки, ордена, пуговицы военного образца. А мы взамен этих пустяков запасаемся мылом, сигаретами, шоколадом и консервами. За нашу собаку они предлагают нам, кроме вещей, еще и пригоршню монет, но тут нас ничем не соблазнишь, — с Волком мы ни за что не расстанемся.

И раненым нашим повезло. Одному американцу, у которого столько золота во рту, что пасть его блестит, как целый завод медных изделий, страшно хочется получить пропитанные кровью лоскутки повязок: вернувшись на родину, он сможет доказать, что наши повязки на самом деле из бумаги. Взамен он предлагает отличный кекс и — что важнее всего — кучу перевязочного материала. Чрезвычайно довольный, он бережно укладывает в бумажник грязные клочки, в особенности обрывки от повязки Людвига Брайера. Как же! Ведь это кровь лейтенанта! На лоскуте Людвиг должен был написать карандашом название местности, имя, номер войсковой части; пусть в Америке всякий видит, что дело тут без обмана. Людвиг сначала противился, но Вайль его уговорил: в перевязочных материалах мы терпим горькую нужду. А кроме того, для Брайера с его дизентерией кекс — настоящее спасение.

Но самый выигрышный ход делает Артур Леддерхозе. Он приволок на место обмена ящик с «железными крестами», найденный им в какой‑то покинутой полевой канцелярии. Американец, такой же помятый, как Леддерхозе, с таким же лимонно‑желтым лицом, как у того, хочет заполучить весь ящик сразу. Но Леддерхозе лишь щурится и смеривает его долгим, всепонимающим взглядом. Американец спокойно выдерживает взгляд и прикидывается простачком. Оба вдруг становятся похожими друг на друга, как родные братья. Над войной и смертью здесь неожиданно торжествует нечто, устоявшее перед всем, — дух торговли.

Противник Леддерхозе быстро соображает, что тут ничего не поделаешь: Артур не даст себя провести — торговля в розницу для него куда выгоднее. Он меняет до тех пор, пока ящик не пустеет. Возле него постепенно вырастает куча вещей, среди них даже масло, шелк, яйца и белье, так что к концу Леддерхозе напоминает бакалейную лавку на выгнутых колесом ногах.

Мы трогаемся в путь. Американцы шумно провожают нас и машут вслед. Особенно старается сержант. Козоле тоже растроган, насколько это возможно для старого служаки. Он хрюкает что‑то на прощание и машет рукой; жест его, правда, скорее похож на угрозу. Он обращается к Бетке:

— Вполне порядочные парни, верно?

Адольф кивает. Мы молча шагаем. Фердинанд опустил голову. Он размышляет. Это с ним не часто случается, но уж если что застрянет у него в мозгу, он жует это долго и упорно. Сержанта из Дрездена он никак не может забыть.

В деревнях народ глазеет на нас. В сторожке стрелочника в окне стоят цветы. Полногрудая женщина кормит ребенка. На ней голубое платье. Собаки лают нам вслед; Волк отлаивается. На обочине дороги петух наскакивает на курицу. Мы бездумно покуриваем.

Шагаем, шагаем… Зона полевых лазаретов. Зона интендантских канцелярий. Большой платановый парк. Под деревьями носилки, раненые. Листья падают и покрывают их багрянцем и золотом.

Лазарет для отравленных газами. Здесь тяжелораненые, которых нельзя эвакуировать. Синие, восковые, зеленые лица, мертвые, разъеденные кислотой глаза, хрипящие, задыхающиеся, агонизирующие люди. Все стремятся прочь отсюда, боятся попасть в плен. Точно не все равно, где умирать.

Мы пытаемся утешить их, уверяем, что у американцев лучше кормят. Но они и слушать не хотят. Снова и снова кричат нам и просят взять с собой.

Их мольбы ужасны. В ясном воздухе, под открытым небом бледные лица кажутся призрачными. Страшнее всего бороды. Они торчат как‑то сами по себе, жесткие, упрямые, буйная поросль на щеках, черный мох, высасывающий тем больше соков, чем сильнее западают щеки.

Некоторые из тяжелораненых, как дети, протягивают к нам исхудалые, бескровные руки.

— Возьмите меня с собой, братцы, — молят несчастные, — возьмите с собой!

В глазных впадинах у них глубокие тени отрешенности, и там, словно в омуте, барахтаются зрачки. Некоторые лежат молча; они только глядят нам вслед, пока мы не исчезаем из поля зрения.

Постепенно голоса их становятся все слабее и слабее. Медленно тащимся мы по дорогам. Мы обвешаны кучей вещей: хочется и домой кое‑что принести. Облака заволокли небо. Под вечер солнце прорывается сквозь них, и березки, уже почти без листьев, отражаются в придорожных лужах. Легкая голубая дымка повисла в ветвях.

Я шагаю, опустив голову, с ранцем на плечах, и смотрю, как в чистых дождевых лужах по краям дороги отражаются светлые шелковые деревья, и это отражение в случайном зеркале ярче действительности. Вот лежат, обрамленные темной землей, кусок неба, деревья, глубь, чистота, и меня вдруг охватывает трепет. Впервые за долгое время я вновь чувствую: что‑то красиво, вот это отражение в дождевой луже попросту красиво, красиво и чисто. Радостно бьется сердце, на мгновенье я освобождаюсь от всего и ощущаю впервые: мир; вижу: мир; чувствую всеми фибрами души: мир! Уходит гнет, крепко державший нас в своих тисках; взлетает неведомое, новое, чайка, белая чайка, мир, трепетный горизонт, трепетное ожидание, первый взгляд, предчувствие, надежда, набухающее, грядущее: мир!

Я вздрагиваю и оглядываюсь; там, позади, на носилках, лежат мои товарищи и все еще взывают к нам. Настал мир, а они все равно должны умереть. Но я дрожу от радости и не стыжусь этого. Странно, странно…

Быть может, только потому вновь и вновь возникают войны, что один никогда не может до конца почувствовать, как страдает другой.

 

 

Вечером мы сидим в саду какой‑то пивной. Командир нашей роты, обер‑лейтенант Хеель, выходит из фабричной конторы и собирает нас. Есть приказ об избрании уполномоченных от солдат. Мы поражены. Никогда ничего подобного не бывало.

В саду появляется Макс Вайль. Он размахивает газетой и кричит:

— В Берлине революция!

Хеель оборачивается.

— Вздор, — говорит он резко. — В Берлине попросту беспорядки.

Но Вайль, оказывается, не договорил:

— Кайзер бежал в Голландию.

Мы смотрим на него во все глаза. Вайль несомненно спятил. Хеель багровеет и кричит:

— Врешь, негодяй!

Вайль протягивает газету. Хеель комкает ее и с бешенством смотрит на Вайля. Он ненавидит его, потому что Вайль еврей и потому что он уравновешенный человек, который вечно сидит где‑нибудь, склонившись над книгой, Хеель же — лихой рубака.

— Вздор, вздор, вздор! — шипит он, уставившись на Вайля так, словно хочет проглотить его.

Макс расстегивает куртку и вытаскивает из нагрудного кармана вторую газетку — экстренный выпуск. Хеель взглядывает на нее, вырывает из рук Вайля, рвет на мелкие кусочки и уходит в дом. Вайль подбирает обрывки, составляет их и читает нам последние новости. Мы сидим как ошалелые. Никто ничего не понимает.

— Он будто бы хотел избежать гражданской войны, — говорит Вайль.

— Ерунда! — восклицает Козоле. — Посмели бы мы раньше даже произнести такое. Эх, черт! За кого только кровь проливали?!

— Юпп, ущипни меня; может, мне все это снится, — покачивая головой, говорит Бетке. Юпп констатирует, что Бетке бодрствует.

— Значит, — продолжает Бетке, — это правда. И все‑таки я ничего не понимаю. Сделал бы кто‑нибудь из нас такое, его сразу поставили бы к стенке.

— О Веслинге и Шредере лучше и не думать, — говорит Козоле, сжимая кулаки, — не то прямо лопнешь с досады. Вспомнить этого Шредера — птенец желторотый, детеныш — и расплющен в лепешку. А тот, за кого он умирал, улепетывает! Блевотина треклятая! — Он ударяет каблуком по пивной бочке.

Вилли Хомайер пренебрежительно машет рукой.

— Поговорим‑ка лучше о чем‑нибудь другом, — предлагает он. — Этот человек для меня больше не существует.

Вайль сообщает, что во многих полках образованы советы солдатских депутатов. Офицерам больше не подчиняются, с них срывают погоны.

Он предлагает образовать у нас такой же совет, но не находит отклика. Мы не желаем ничего организовывать. Мы хотим домой. А домой доберемся и так.

В конце концов мы все‑таки выбираем трех уполномоченных: Адольфа Бетке, Макса Вайля и Людвига Брайера.

Вайль требует, чтобы Людвиг снял погоны.

— Видно, у тебя не все дома… — устало говорит Людвиг и пальцем стучит себе по лбу.

Бетке отстраняет Вайля.

— Брайер — свой парень, — коротко говорит он.

Брайер пришел в нашу часть добровольцем и уже на фронте был произведен в офицеры. Он на «ты» не только с нами — с Троске, Хомайером, Брегером и со мной (это естественно — мы однокашники), но и со старшими солдатами, когда поблизости нет никого из офицеров. И это ставится ему в большую заслугу.

— Ну, а Хеель? — упорствует Вайль.

Это нам понятнее. Хеель частенько придирался к Вайлю, и неудивительно, что Вайлю хочется теперь насладиться своим торжеством. Нам‑то на это наплевать. Хеель бывал, правда, резок, но он всегда рвался в бой, точно Блюхер, и держался молодцом. Солдат такие вещи ценит.

— А ты сходи, поговори с ним, — говорит Бетке.

— Да не забудь захватить с собой бинтов и ваты! — кричит вдогонку Тьяден.

Но дело оборачивается иначе. Хеель как раз выходит из конторы, когда Вайль собирается туда войти. В руках у Хееля несколько печатных листков. Он указывает на них Максу.

— Все верно, — произносит он.

Вайль заговорил. Когда он упомянул о погонах, Хеель вскинулся. Мы уверены, что скандал вот‑вот разразится, но ротный, к нашему удивлению, говорит:

— Вы правы.

Он подходит к Людвигу и кладет ему руку на плечо:

— Вам, Брайер, пожалуй, не понять этого. Солдатская шинель — теперь это все. Остальное было, да сплыло.

Никто из нас не проронил ни слова. Это не тот Хеель, которого мы знаем, который ночью выходил на дозор с одной только тростью и считался у нас заговоренным от пуль. Человек, стоящий перед нами, говорит с трудом и едва держится на ногах.

Поздно вечером, когда я уже сплю, меня будит шепот.

— Ты спятил, — слышу я голос Козоле.

— Уверяю тебя, — возражает Вилли. — Пойди сам посмотри.

Они как сумасшедшие вскакивают и выходят во двор. Я — за ними. В конторе свет. Видно все, что там делается. Хеель сидит у стола. Перед ним

— его китель. Погонов нет. Хеель в солдатской куртке. Он обхватил голову руками и — нет, это совершенно невероятно… Я делаю шаг вперед, чтобы убедиться — Хеель, Хеель плачет!

— Вот так штука! — шепчет Тьяден.

— Прочь! — говорит Бетке и дает Тьядену пинка. Смущенные, мы на цыпочках возвращаемся назад.

На следующее утро узнаем, что какой‑то майор в соседнем полку, услышав о бегстве кайзера, застрелился.

Хеель появляется. У него серое, измученное бессонницей лицо. Тихо отдает он необходимые приказания и уходит. У всех кошки скребут на душе. У нас отняли последнее, чем мы держались. Мы потеряли почву под ногами.

— Чувствуешь себя так, точно тебя и в самом деле предали, — угрюмо говорит Козоле.

Сегодня мы не те, что вчера. Мрачные, строимся мы в колонны и вновь пускаемся в путь. Одинокий отряд, брошенная армия. Шанцевые инструменты монотонно позвякивают при каждом шаге: все напрасно… все‑напрасно…

Только Леддерхозе весел, как дрозд. Он продает консервы и сахар из своих американских запасов.

К вечеру следующего дня мы добираемся до германской границы. Только теперь, когда вокруг не слышно французской речи, мы начинаем верить, что мир в самом деле наступил. В глубине души мы все время боялись внезапного приказа повернуть назад и снова идти в окопы: к хорошему солдаты всегда относятся с недоверием, и правильней с самого начала рассчитывать на худшее. Но вот мало‑помалу нас охватывает тихий трепет.

Мы входим в большую деревню. Через улицу перекинуто несколько увядших гирлянд. Видимо, здесь проходило столько войск, что для остатков армии уже не было охоты стараться. Нам приходится поэтому довольствоваться двумя‑тремя поникшими от дождей плакатами с выцветшей надписью: «Добро пожаловать!», украшенной растрепанным венком из бумажных дубовых листьев. Народ так привык к виду проходящих войск, что едва глядит нам вслед. А для нас все ново, мы изголодались по доброму слову, по приветливому взгляду, хотя и утверждаем, что нам плевать на такие нежности. По крайней мере девчонки‑то могли бы остановиться и приветливо помахать нам ручкой! Тьяден и Юпп пытаются окликнуть одну‑другую, но успеха они не имеют. Наверно, мы слишком заросли грязью. В конце концов оба умолкают.

Только дети идут с нами. Они цепляются за наши руки и бегут рядом. Мы кормим их шоколадом, маленькими кусочками, — нам хочется, естественно, принести немного сладкого и домой.

Адольф Бетке держит на руках маленькую девочку. Она тянет его за усы, как за вожжи, Адольф строит смешные гримасы, девочка заливается хохотом и хлопает его ручонками по лицу. Адольф задерживает ручку и показывает мне, какая она крохотная.

Он больше не строит гримас, и девочка начинает плакать. Адольф пытается ее успокоить, но она плачет сильней и сильней, и он спускает ее на землю.

— Мы стали, верно, настоящими пугалами, — ворчит Козоле.

— Ну еще бы. От окопного рыла хоть кого жуть возьмет, — говорит Вилли.

— От нас пахнет кровью… В этом все дело, — говорит Людвиг Брайер.

— Вот помоемся, — мечтает Юпп, — тогда, наверное, и девчонки будут поласковей.

— Ах, если бы достаточно было только помыться, — задумчиво откликается Людвиг.

Раздосадованные, движемся мы дальше. После стольких лет войны мы не так представляли себе возвращение на родину. Думали, нас будут ждать, а теперь видим: здесь каждый по‑прежнему занят собой. Жизнь ушла вперед и идет своим чередом, как будто мы теперь уже лишние. Деревня эта, конечно, еще не вся Германия, но досада подступает к самому горлу, и тень набегает, и в душу закрадывается странное предчувствие.

Телеги громыхают мимо, возницы покрикивают, люди бегло взглядывают на нас и спешат дальше, занятые своими мыслями и заботами. Бьют часы на колокольне, и сырой ветер дышит нам в лицо. И только какая‑то старушка в чепце с длинными лентами обегает без конца наши ряды и робко расспрашивает всех о некоем Эрхарде Шмидте.

Под постой нам отводят огромный сарай. Но хоть мы и отмахали десятки километров, спать никому не хочется. Мы отправляемся в трактиры.

Там — большое оживление. Есть мутное вино, уже этого года, замечательно вкусное. Оно здорово бросается в ноги. Тем приятней сидеть здесь. Облака табачного дыма плывут под низким потолком, вино пахнет землей и летним солнцем. Мы достаем наши консервы, мясо накладываем на толстые ломти хлеба, втыкаем ножи подле себя в широкие дощатые столы и принимаемся есть. Керосиновая лампа, как мать, обогревает нас своим светом.

Вечером мир всегда прекрасней. Не в окопах, правда, а в мирной жизни. Сегодня днем мы входили в эту деревню разозленные, теперь мы оживаем. Маленький оркестр в углу быстро пополняется нашими ребятами. Среди нас есть не только пианисты и виртуозы игры на губной гармонике, но даже один настоящий музыкант, баварец, играющий на басовой гитаре. К ним присоединяется Вилли Хомайер, соорудивший себе какую‑то дьявольскую скрипку. Кроме того, он вооружился крышками от бельевых баков и блестяще заменяет ими литавры, тарелки и треугольники.

Но самое непривычное, что бросается в голову сильнее вина, — это девушки. Они иные, чем днем: они смеются, они доступны. Или это не те? Девушек мы давно не видели.

Сначала мы вожделеем к ним и в то же время чувствуем смущение, мы не доверяем себе — на фронте мы разучились обращаться с женщинами. Но вот Фердинанд Козоле подхватывает ядреную чертовочку с могучим, как бруствер, бюстом, который служит ему удобной опорой. Его примеру следуют остальные.

Сладкое тяжелое вино приятно звенит в голове, девушки носятся по залу, играет музыка, а мы собрались в углу вокруг Адольфа Бетке.

— Ребята, — говорит он, — завтра или послезавтра мы дома. Э‑эх, ребята, жена‑то, верно, заждалась, ведь уже целых десять месяцев…

Я перегибаюсь через стол и разговариваю с Валентином Лагерем; он холодно, с видом превосходства осматривает девушек. Рядом с ним сидит блондиночка, но он точно не замечает ее. Когда я нагибаюсь, что‑то в моей куртке ударяется об угол стола. Я ощупываю карман. Часы Генриха Веслинга. Как давно это было…

Юпп подцепил самую толстую девицу. Он танцует, изогнувшись вопросительным знаком. Его огромная лапища удобно расположилась на широченном бедре девушки и наигрывает на нем, как на рояле. Толстуха влажным ртом смеется ему прямо в лицо, и Юпп с каждой минутой все больше распаляется. Наконец навостряет лыжи и исчезает вместе со своей дамой.

Несколько минут спустя я выхожу в сад и ищу укромное местечко. Нахожу одно, но там стоит какой‑то взопревший унтер и с ним девушка. Я брожу по всему саду и только собираюсь пристроиться, как за мной раздается отчаянный треск. Оборачиваюсь и вижу: Юпп со своей толстухой копошатся на земле. Они продавили садовый стол и вместе с ним опрокинулись. Увидев меня, толстуха прыскает со смеху и показывает язык. Юпп шипит от злости. Я спешно ретируюсь в кусты и наступаю кому‑то на руку… Дьявольская ночь!

— Ослеп, что ли, медведь косолапый? — рычит чей‑то бас.

— А я почем знаю, что ты разлегся здесь, баран чертов, — огрызаюсь я с досадой. Наконец нахожу спокойное местечко.

Прохладный ветерок, приятно освежающий после трактирного чада, темные скаты крыш, кроны деревьев, тишина и идиллическое журчанье, я мочусь… Подходит Альберт и становится рядом. Светит луна. Струйки поблескивают, как чистое серебро.

— Хорошо, Эрнст, а? — говорит Альберт.

Я молча киваю. Мы еще долго стоим и смотрим на луну.

— И подумать только, Альберт, что вся эта мерзость позади!

— Да, Эрнст, черт побери!

За нами — хруст и треск. Из кустов доносится подавленно‑ликующее взвизгивание девушек. Ночь как гроза, заряженная прорвавшейся жизнью; дико и горячо зажигается жизнь о жизнь.

Кто‑то стонет в саду. В ответ раздается смешок. С сеновала спускаются две тени. На лестнице стоят двое. Мужчина, точно взбесившись, зарывается лицом в юбки девушки и что‑то лепечет. Она хрипло смеется, и смех ее словно щеткой царапает по нервам. Мурашки пробегают у меня по спине. Как это близко одно и другое: вчера и сегодня, смерть и жизнь.

Из темноты сада показывается Тьяден. Он обливается потом, но лицо его сияет.

— До чего ж хорошо, ребятки, — говорит он, застегивая куртку. — Чувствуешь, по крайней мере, что жив.

Мы огибаем дом и натыкаемся на Вилли Хомайера. Он развел на капустных грядах большой костер и бросил и него несколько полновесных пригоршней картофеля, свои трофей. Мирно и мечтательно сидит он в одиночестве перед огнем и дожидается, пока испечется картошка. Возле него несколько раскупоренных коробок американских мясных консервов. Собака лежит рядом и внимательно следит за ним.

Языки пламени бросают медный отсвет на рыжие волосы Вилли. Снизу, с лугов, поднимается туман. Мерцают звезды. Мы подсаживаемся к нему и достаем из огня картофелины. Шелуха обгорела дочерна, зато золотистая мякоть рассыпчата и ароматна. Мы хватаем мясо обеими руками и едим его, с увлечением мотая головой из стороны в сторону, словно играем на губной гармонике. Отвинчиваем от фляжек алюминиевые стаканчики и наливаем водку.

Как вкусна картошка! Правда ли, что земля вертится? Где мы? Может, мы снова сидим мальчишками на поле и целый день выбираем из крепко пахнущей земли картофель, чувствуя за своими спинами краснощеких девушек в выцветших голубых платьях и с корзинами в руках? О вы, костры нашей юности! Белые клубы дыма тянулись над полем, потрескивало пламя, а кругом

— тишина… Картофель поспевал последним, к тому времени уже все бывало убрано, земля лежала, раскинувшись во всю ширь. Ясный воздух, горький, белый, любимый дым, последняя осень. Горький дым, горький аромат осени, костры нашей юности. Клубы дыма плывут, плывут и уплывают… Лица товарищей, мы в пути, война кончилась, так странно растаяло все, и вот — снова костры, и печеный в золе картофель, осень, и жизнь…

— Эх, Вилли, Вилли…

— Что, здорово придумал? — спрашивает он, поднимая глаза. В обеих руках у него полно мяса и картошки.

Ах ты, голова баранья, ведь я совсем не о том…

Костер догорел. Вилли обтирает руки о штаны и складывает ножик. В деревне тихо, только лают собаки. Не слышно ни взрыва снарядов, ни дребезжания артиллерийских повозок, ни даже осторожного поскрипывания санитарных машин. Ночь, в которую умрет гораздо меньше людей, чем в любую ночь за все эти четыре года.

Мы возвращаемся в трактир. Веселье уже приутихло. Валентин сбросил куртку и сделал несколько стоек на руках. Девушки хлопают, но Валентин недоволен. Он с грустью говорит Козоле:

— Когда‑то, Фердинанд, я был неплохим акробатом. Ну, а теперь хоть в ярмарочный балаган иди, да и то не знаю, возьмут ли! «Партерный акробат Валентини» — это был аттракцион! А сейчас куда я гожусь со своим ревматизмом? Кости не те.

— Да ты радуйся, что они целы, — говорит Козоле и ударяет кулаком по столу. — Вилли, музыку!

Хомайер с готовностью начинает бить в барабан и бубны. Настроение снова поднимается. Я спрашиваю Юппа, как ему понравилась толстуха. Он пренебрежительно машет рукой.

— Вот так так! — говорю я, ошарашенный. — Быстро это у тебя.

Юпп морщится:

— Понимаешь, я думал, что она меня любит. А она? Деньги, негодяйка, потребовала. Вдобавок я себе еще и. колено расшиб об этот чертов стол, да так здорово, что едва хожу.

Людвиг Брайер сидит у стола бледный, молчаливый. Собственно говоря, ему давно следовало бы спать, но, видно, он не хочет уходить отсюда. Рука его заживает хорошо, и с дизентерией тоже полегче немного. Но он по‑прежнему замкнут и невесел.

— Людвиг, — говорит Тьяден захмелевшим голосом, — пойди в сад. Это от всего помогает.

Людвиг отрицательно мотает головой и вдруг сильно бледнеет. Я подсаживаюсь к нему.

— Ты разве не рад, Людвиг, что мы скоро будем дома? — спрашиваю я.

Он встает и уходит. Я совершенно не понимаю его. Немного погодя выхожу за ним в сад. Он один. Я больше его ни о чем не спрашиваю. Мы молча возвращаемся назад.

В дверях сталкиваемся с Леддерхозе. Он собирается улизнуть в обществе толстухи. Юпп злорадно ухмыляется:

— Сейчас она ему преподнесет сюрпризец!

— Не она ему, а он ей, — говорит Вилли. — Уж будьте покойны: Артур грошика из рук не выпустит.

Вино льется по столу, лампа чадит, юбки девушек развеваются. Какая‑то теплая усталость укачивает меня, предметы приобретают расплывчатые очертания, как это иногда бывает со световыми ракетами в тумане; голова медленно опускается на стол… Ночь, как чудесный экспресс, мягко мчит нас на родину: скоро мы будем дома.

 

 

В последний раз построились мы на казарменном дворе. Кое‑кто из нашей роты живет поблизости. Этих отпускают. Остальным предлагается на свой страх и риск пробираться дальше. Поезда идут настолько нерегулярно, что группами нас перевозить не могут. Настал час расставанья.

Просторный серый двор слишком велик для нас. Унылый ноябрьский ветер, пахнущий разлукой и смертью, метет по двору. Мы выстроились между столовой и караулкой. Больше места нам не требуется. Широкое пустое пространство будит тяжкие воспоминания. Незримо уходя в глубь двора, стоят бесконечные ряды мертвецов.

Хеель обходит роту. За ним беззвучным строем следуют тени его предшественников. Вот истекающий кровью, хлещущей из горла, Бертинк, с оторванным подбородком и скорбными глазами; полтора года он был ротным командиром, учитель, женат, четверо детей; за ним — с зеленым, землистым лицом Меллер, девятнадцати лет, отравлен газами через три дня после того как принял командование; следующий — Редеккер, лесовод, через две недели взорвавшимся снарядом был живьем врыт в землю. А там, уже бледнее, отдаленнее, Бютнер, капитан, выстрелом в сердце из пулемета убит во время атаки; дальше, уже безымянные призраки, — так они все далеки, — остальные: семь ротных командиров за два года. И свыше пятисот солдат. Во дворе казармы стоят тридцать два человека.

Хеель пытается сказать на прощание несколько слов. Но у него ничего не получается, и он умолкает. Нет на человеческом языке слов, которые могли бы устоять перед этим одиноким, пустынным казарменным двором, где, вспоминая товарищей, молча стоят редкие ряды уцелевших солдат и зябнут в своих потрепанных и стоптанных сапогах.

Хеель обходит всех по очереди и каждому пожимает руку. Подойдя к Максу Вайлю, он, поджав губы, говорит:

— Ну вот, Вайль, вы и дождались своего времечка.

— Что ж, оно не будет таким кровавым, — спокойно отвечает Макс.

— И таким героическим, — возражает Хеель.

— Это не все в жизни, — говорит Вайль.

— Но самое прекрасное, — отвечает Хеель. — А что ж тогда прекрасно?

Вайль с минуту молчит. Затем говорит:

— То, что сегодня, может быть, звучит дико: добро и любовь. В этом тоже есть свой героизм, господин обер‑лейтенант.

— Нет, — быстро отвечает Хеель, словно он уже не раз об этом думал, и лоб его страдальчески морщится. — Нет, здесь одно только мученичество, а это совсем другое. Героизм начинается там, где рассудок пасует: когда жизнь ставишь ни во что. Героизм строится на безрассудстве, опьянении, риске — запомните это. С рассуждениями у него нет ничего общего. Рассуждения — это ваша стихия. «Почему?.. Зачем?.. Для чего?..» Кто ставит такие вопросы, тот ничего не смыслит в героизме…

Он говорит с такой горячностью, точно хочет самого себя убедить. Его высохшее лицо нервно подергивается. За несколько дней он как‑то сразу постарел, стал желчным. Но так же быстро изменился и Вайль: прежде он держался незаметно, и у нас никто его не понимал, а теперь он сразу выдвинулся и с каждым днем держит себя решительней. Никто и не предполагал, что он умеет так говорить. Чем больше нервничает Хеель, тем спокойнее Макс. Тихо, но твердо он произносит:

— За героизм немногих страдания миллионов — слишком дорогая цена.

— Слишком дорого… цена… целесообразность… Вот ваши слова. Посмотрим, чего вы добьетесь с ними.

Вайль оглядывает солдатскую куртку, которую все еще не снял Хеель:

— А чего вы добились вашими словами?

Хеель краснеет.

— Воспоминаний, — бросает он резко. — Хотя бы воспоминаний о таких вещах, которые за деньги не купишь.

Вайль умолкает.

— Да! Воспоминаний! — говорит он, окидывая взглядом пустынный двор и наши поредевшие ряды. — И страшной ответственности.

Мы мало что поняли из всего этого разговора. Нам холодно, и разговоры, по‑нашему, ни к чему. Ими ведь мира не переделаешь.

Ряды распадаются. Начинается прощание. Сосед мой Мюллер поправляет ранец на плечах, зажимает под мышкой узелок с продовольствием и протягивает мне руку:

— Ну, прощай, Эрнст!

— Прощай, Феликс.

Он прощается с Вилли, Альбертом, Козоле…

Подходит Герхардт Поль, наш ротный запевала. Во время походов он всегда пел верхнего тенора: бывало, выждет, когда песня распадется на два голоса, и, набравшись как следует сил, во всю мочь запевает на верхних нотах. Его смуглое лицо с большой бородавкой растроганно: он только что простился с Карлом Брегером, своим неизменным партнером в скат. Прощание оказалось нелегким.

— Прощай, Эрнст!

— Прощай, Герхардт!

Он уходит.

Ведекамп протягивает мне руку. Он у нас мастерил кресты для братских могил.

— Ну, Эрнст, до свидания. Так‑таки не привелось сработать для тебя креста. А жаль: ладный был бы крестик — из красного дерева. Я даже припас для этой цели великолепную крышку от рояля.

— Может, еще пригодится, — отвечаю я. — Когда дело до что‑то дойдет, пошлю тебе открытку.

Он смеется:

— Держи ухо востро, паренек. Война еще не кончена.

Кривоплечий Ведекамп быстро семенит прочь.

Первая группа исчезает за воротами казармы. Ушли Шефлер, Фасбендер, маленький Луке и Август Бекман. За ними уходят другие. Нам становится не по себе. Трудно привыкнуть к мысли, что они ушли навсегда. До сих пор существовало только три возможности покинуть роту: смерть, ранение и откомандирование. Теперь к ним присоединилась еще одна — мир.

Как странно все. Мы так привыкли к воронкам и окопам, что нами вдруг овладевает недоверие к тишине полей и лесов, по которым мы сейчас разойдемся, как будто тишина лишь маскировка предательски минированных участков…

А наши товарищи ушли туда так беспечно, одни, без винтовок, без гранат. Хочется побежать за ними, хочется вернуть их, крикнуть: «Куда вы идете одни, без нас, мы должны быть вместе, нам нельзя расставаться, ведь невозможно жить иначе!»

В голове точно жернов вертится… Слишком долго мы были солдатами.

Ноябрьский ветер завывает на пустынном дворе казармы. Уходят наши товарищи. Еще немного — и каждый из нас опять будет один.

Нас осталось во дворе казармы несколько человек: нам по пути, и мы едем вместе. Располагаемся на вокзале, чтобы захватить какой‑нибудь поезд. Вокзал — настоящий военный лагерь, заваленный сундучками, котомками, ранцами и плащ‑палатками.

За семь часов проходят только два поезда. Виноградными гроздьями висят люди на ступеньках вагонов. Днем мы отвоевываем себе местечко поближе к рельсам. К вечеру мы продвигаемся вперед и занимаем самую лучшую позицию. Мы спим стоя.

Следующий поезд приходит на второй день к полудню. Это товарный состав, он везет слепых лошадей с фронта. Вывороченные белки животных сплошь в синеватых и багровых жилках. Лошади стоят неподвижно, вытянув шеи, и только в дрожащих ноздрях теплится жизнь.

Днем вывешивается объявление, что поездов сегодня больше не будет. Никто не трогается с места. Солдат не верит объявлениям. И в самом деле: вскоре показывается поезд. С первого взгляда ясно, что он нам подходит — поезд полон разве что наполовину.

Вокзальные своды сотрясаются от грохота: наскоро собрав пожитки, бешеным потоком ринулись из зала ожидания еще не расформированные части и врезались в гущу ожидающих на перроне одиночек. Все это сплетается в какой‑то бешеный клубок.

Поезд медленно подходит. Одно окно открыто. Мы подбрасываем Альберта Троске, самого легкого из нас, и он, как обезьяна, на ходу карабкается в вагон. В ту же мину. ту люди облепляют двери. Окна большей частью закрыты. Но вот зазвенели стекла под ружейными прикладами тех, кто любой ценой, хотя бы с израненными руками и ногами, решил попасть в поезд. Бросая одеяла поверх осколков, они берут поезд на абордаж.

Состав останавливается. Промчавшись по коридорам вагонов, Альберт рывком опускает перед нами окно. Тьяден с собакой влезают первыми, за ними, с помощью Вилли, — Бетке и Козоле. Все трое тотчас же бросаются к дверям, чтобы блокировать купе с обеих сторон. Пожитки наши летят одновременно с Людвигом и Леддерхозе, за ними карабкается Валентин, затем я и Карл Брегер; последним прыгает Вилли, предварительно здорово поработав локтями и кулаками.

— Все здесь? — орет Козоле у дверей. Снаружи отчаянно ломятся.

— Все! — ревет Вилли.

Пулей устремляются Бетке, Козоле и Тьяден на свои места, и люди стремительным потоком врываются в вагон, карабкаются в багажные сетки, заполняют каждый сантиметр.

Паровоз тоже атакуют. На буферах уже сидят. На крышах вагонов — полным‑полно.

— Слезайте! Вам там снесет черепа! — кричит машинист.

— Заткнись! Без тебя знаем!.. — раздается в ответ.

В уборную втиснулось пять человек. Один уселся в окне, свесив зад наружу.

Поезд трогается. Кое‑кто, не удержавшись, падает. Двое попадают под колеса. Их уносят. На их место тотчас же прыгают другие. На подножках люди. Толчея не прекращается и на ходу.

Кто‑то цепляется за ручку двери. Дверь раскрывается, и человек повисает в воздухе, уцепившись за раму окна. Вилли высовывается, хватает его сзади за шиворот и втаскивает внутрь.

Ночью наш вагон несет первые потери. Поезд проходил через низкий туннель. Несколько человек, из тех, что были на крыше, раздавлены и сметены начисто. Их соседи видели катастрофу, но никак не могли остановить поезд. Солдат, устроившийся в окне уборной, уснул и вывалился на ходу. Во избежание новых жертв крыши оборудуются подпорками из чурок, штыков и шашек, переплетенных веревками. Кроме того, устанавливаются дежурные посты: их задача — предупреждать об опасности.

Мы спим, спим без конца, лежа, стоя, сидя, опустившись на корточки, скрючившись на ранцах и узелках. Поезд грохочет. Дома, деревья, сады; люди

— они машут нам; шествия, красные знамена, патрули на вокзалах, крик, экстренные выпуски газет, революция… Нет, сначала дайте нам выспаться, а потом уж все остальное. Только теперь по‑настоящему чувствуешь, как страшно устал за все эти годы.

Вечер. Горит коптилка. Поезд медленно тащится. Часто и вовсе останавливается из‑за всяких неисправностей.

Покачиваются ранцы. Дымят трубки. Собака, взобравшись ко мне на колени, мирно спит. Адольф Бетке перебирается ко мне и гладит ее.

— Ну вот, Эрнст! — помолчав, говорит он. — Пришло время нам расстаться.

Я киваю. Странно, но я совершенно не представляю себе, как буду жить без Адольфа, без его зорких глаз и спокойного голоса. Он взрастил меня и Альберта, пришедших на фронт неопытными новобранцами, и я думаю, что не будь Бетке, я вряд ли остался бы в живых.

— Мы должны с тобой часто встречаться, Адольф. Непременно, — говорю я.

Меня ударяют каблуком по лбу. Над нами в багажной сетке сидит Тьяден и усердно пересчитывает свои деньги: он прямо с вокзала собирается в бордель. Чтобы заблаговременно настроиться соответствующим образом, он делится опытом с несколькими солдатами. Никто не воспринимает это как свинство: его охотно слушают, — речь ведь не о войне.

Сапер, у которого не хватает двух пальцев, рассказывает с гордостью, что его жена родила на седьмом месяце и все‑таки ребенок весил целых три килограмма. Леддерхозе подымает его на смех: этого, мол, не бывает. Сапер не понимает и по пальцам считает месяцы между побывкой дома и рождением ребенка.

— Семь. Так оно и есть. Я не ошибся — говорит он.

Леддерхозе икает, двусмысленная усмешка кривит его лимонно‑желтое лицо:

— Значит, кто‑нибудь за тебя постарался.

Сапер пристально смотрит на него.

— Что? Ты что там несешь такое? — говорит он, запинаясь.

— Что ж тут непонятного? — гнусавит, потягиваясь, Артур.

Сапера бросает в пот. Он снова считает. Губы у него дрожат. У окна корчится от смеха бородатый толстяк, обозный ездовой:

— Ох, и осел же, ну и осел…

Бетке встает.

— Заткнись, толстомордый! — говорит он.

— Почему? — спрашивает бородач.

— Потому что заткнись. И ты тоже, Артур.

Сапер побледнел.

— Что мне теперь делать? — беспомощно бормочет он и высовывается из окна.

— Самое лучшее, — задумчиво изрекает Юпп, — жениться, когда дети совсем взрослые. Тогда такая история никогда не произойдет.

За окнами тихо скользит вечер. Темными стадами легли на горизонте леса, поля слабо мерцают в тусклом свете, падающем из окон поезда. Нам осталось всего два часа пути. Бетке встает и приводит в порядок свой ранец. Он живет в деревне, за несколько остановок до города, и ему выходить раньше нашего.

Поезд останавливается. Адольф пожимает нам руки. Неловко спотыкаясь на маленьком перроне, он озирается, и взгляд его в одно мгновенье впитывает в себя пейзаж, как иссохшее поле — дождевую влагу. Затем он поворачивается к нам, но уже ничего не слышит. Людвиг Брайер, хотя у него и сильные боли, стоит у окна.

— Двигай, Адольф, не жди, — говорит он. — Жена, небось, истосковалась…

Бетке, запрокинув голову, смотрит на нас:

— Ничего, Людвиг. Не к спеху.

Его со страшной силой тянет повернуться и пойти, это видно, но Адольф остается Адольфом — он до последней секунды не отходит от нас. Зато, едва трогается поезд, он быстро поворачивается и, широко шагая, уходит.

— Мы скоро навестим тебя! — кричу я ему вдогонку.

Нам видно, как он идет по полю. Он еще долго машет нам рукой. Проносятся клубы паровозного дыма. Вдали светится несколько красноватых огоньков.

Поезд делает большую петлю. Вот уж Адольф совсем маленький — черная точка, крохотный человечек, один среди широкого простора темнеющей равнины, над которой мощным куполом опрокинулось предгрозовое вечернее небо, сернисто‑желтое по краям. Я не знаю почему, — к Адольфу это прямого отношения не имеет, — но меня охватывает тревога при виде человека, одиноко бредущего под огромным куполом неба, по бескрайней равнине, в вечереющей мгле.

Но вот надвигаются деревья, и сумрак густеет, и ничего уж нет — только движение, и небо, и леса.

В купе становится шумно. Здесь углы, выступы, запахи. тепло, пространство и границы; здесь — темные, обветренные лица с блестящими пятнами глаз, здесь воняет землей, потом, кровью и солдатской шинелью, а там, за окнами, под тяжелую поступь поезда уносится куда‑то целый мир, целый мир остается позади, — он все дальше и дальше, мир воронок и окопов, мир тьмы и ужасов; он уже не больше, чем вихрь, мечущийся за окнами, вихрь, которому нас не нагнать.

Кто‑то заводит песню. Ее подхватывают. Вскоре поет все наше купе, соседнее, весь вагон, весь поезд. Мы поем все громче, все настойчивее, лбы краснеют, жилы набухают, мы поем все солдатские песни, которые знаем, незаметно для себя мы смотрим друг на друга, глаза блестят, колеса отчеканивают ритм, мы поем и поем…

Я зажат между Людвигом и Козоле и сквозь куртку ощущаю тепло их тел. Я шевелю руками, верчу головой. мускулы напрягаются, какая‑то дрожь поднялась от колен к животу и словно шипучка бросается в легкие, в губы, в глаза, так что купе расплывается в тумане, я весь дрожу, как телеграфный столб в бурю, тысячи проводов звенят, раскрываются тысячи путей. Я медленно опускаю руку на руку Людвига, мне кажется, я сейчас обожгу ее своим прикосновением. Но когда Людвиг поднимает на меня глаза, усталый и бледный по обыкновению, я не в состоянии выразить всего того, что во мне происходит, и могу лишь с трудом, запинаясь, произнести:

— Сигарета есть, Людвиг?

Он дает мне сигарету. Поезд несется, а мы все поем, поем. Но вот к нашему пению примешивается какое‑то темное урчание, и сквозь стук колес в одну из пауз что‑то с отчаянным треском раскалывается и долго перекатывается по равнине. Тучи сгустились — грянула гроза. Молнии вспыхивают, как близкий орудийный огонь. Козоле стоит у окна и покачивает головой:

— Вот так штука… Этакая грозища в такую пору, — говорит он, высовываясь в окно. Вдруг он вскрикивает: — Скорей! Скорей! Вот он!

Мы бросаемся к окнам. В свете молний на горизонте вонзаются в небо тонкие шпили городских башен. С каждым новым ударом грома они погружаются в мрак, во с каждой новой молнией они все ближе и ближе.

Глаза у нас горят от возбуждения. Внезапно, словно гигантское дерево, вырастает между нами, над нами, в нас — ожидание.

Козоле собирает свои вещи.

— Эх, братцы, где‑то нам через год придется сидеть? — говорит он, расправляя плечи.

— На заднице, — нервно отрезает Юпп.

Но никто не смеется. Город наскочил на нас, он притягивает нас к себе. Вот раскинулся он и дышит как живой в ослепительном свете молний, широкой волной надвигается он на нас, а мы приближаемся к нему — поезд солдат, поезд возврата на родину, возврата из небытия, поезд напряженнейшего ожидания. Ближе и ближе, мы бешено мчимся, стены бросаются нам навстречу, сейчас мы столкнемся, молнии сверкают, буйствуют громовые раскаты… Но вот уж по обе стороны вагона высоко пенится шумом и криками вокзал, грозовой ливень срывается с неба, платформа блестит от воды, и, не помня себя, мы кидаемся во всю эту сумятицу.

Со мной из вагона выскакивает собака. Она жмется ко мне, и под дождем мы вместе сбегаем по ступенькам лестницы.