ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

Мы представляли себе все иначе. Мы думали: мощным аккордом начнется сильное, яркое существование, полновесная радость вновь обретенной жизни. Таким рисовалось нам начало. Но дни и недели скользят как‑то мимо, они проходят в каких‑то безразличных, поверхностных делах, и на поверку оказывается, что ничего не сделано. Война приучила нас действовать почти не размышляя, ибо каждая минута промедления чревата была смертью. Поэтому жизнь здесь кажется нам очень уж медлительной. Мы берем ее наскоком, но прежде, чем она откликнется и зазвучит, мы отворачиваемся от нее. Слишком долго была нашим неизменным спутником смерть; она была лихим игроком, и ежесекундно на карту ставилась высшая ставка. Это выработало в нас какую‑то напряженность, лихорадочность, научило жить лишь настоящим мгновением, и теперь мы чувствуем себя опустошенными, потому что здесь это все не нужно. А пустота родит тревогу: мы чувствуем, что нас не понимают и что даже любовь не может нам помочь. Между солдатами и несолдатами разверзлась непроходимая пропасть. Помочь себе можем лишь мы сами.

В наши беспокойные дни нередко врывается странный рокот, точно отдаленный гром орудий, точно глухой призыв откуда‑то из‑за горизонта, призыв, который мы не умеем разгадать, которого мы не хотим слышать, от которого мы отворачиваемся, словно боясь упустить что‑то, словно что‑то убегает от нас. Слишком часто что‑то убегало от нас, и для многих это была сама жизнь…

В берлоге Карла Брегера все вверх дном. Книжные полки опустошены. Книги, целыми пачками, валяются кругом — на столах и на полу.

Когда‑то Карл был форменным библиоманом. Он собирал книги так, как мы собирали бабочек или почтовые марки. Особенно любил он Эйхендорфа. У Карла три различных издания его сочинений. Многие из стихотворений Эйхендорфа он знает наизусть. А сейчас он собирается распродать всю свою библиотеку и на вырученный капитал открыть торговлю водкой. Он утверждает, что на таком деле можно теперь хорошо заработать. До сих пор Карл был только агентом у Леддерхозе, а сейчас хочет обзавестись самостоятельным предприятием.

Перелистываю первый том одного из изданий Эйхендорфа в мягком переплете синего цвета. Вечерняя заря, леса и грезы… Летние ночи, томление, тоска по родине… Какое это было время!..

Вилли держит в руках второй том. Он задумчиво рассматривает его.

— Это надо бы предложить сапожнику, — советует он Карлу.

— Почему? — улыбаясь спрашивает Людвиг.

— Кожа. Понятно? — отвечает Вилли. — У сапожников сейчас острый голод на кожу. Вот, — он поднимает с пола собрание сочинений Гете, — двадцать томов. Это по меньшей мере шесть пар великолепной кожаной обуви. За этого Гете сапожники наверняка дадут тебе гораздо больше любого букиниста. Они с ума сходят по настоящей коже.

— Хотите? — спрашивает Карл, указывая на книги. — Для вас со скидкой!

Мы дружно отказываемся.

— Ты бы все‑таки еще раз подумал, — говорит Людвиг, — потом ведь не купишь.

— Чепуха, — смеется Карл. — Прежде всего надо жить; жить лучше, чем читать. И на экзамены я плюю. Все это ерунда! Завтра начнется проба различных сортов водок. Десять марок заработка на бутылке контрабандного коньяка, это заманчиво, дружище. Деньги — единственное, что вообще нужно. С деньгами все можно иметь.

Он увязывает книги в пачки. Я вспоминаю, что в былое время Карл предпочел бы голодать, но не продал бы ни одной книги.

— Почему у вас такие ошалелые лица? — смеется он над нами. — Надо уметь из всего извлечь пользу. За борт. старый балласт! Пора начать новую жизнь!

— Это верно, — соглашается Вилли. — Будь у меня книги, я бы их тоже спустил.

Карл хлопает его по плечу:

— От сантиметра торговли больше толку, чем от километра учености, Вилли. Я вдосталь повалялся в окопной грязи, с меня хватит. Хочу взять от жизни все, что можно.

— В сущности, он прав, — говорю я. — Чем мы тут, на самом деле, занимаемся? Щепотка школьных знаний — ведь это ровным счетом ничего…

— Ребята, смывайтесь и вы, — говорит Карл. — Чего вы не видели в этой дурацкой школе?

— Да, все это ерунда, конечно, — откликается Вилли. — Но мы по крайней мере вместе. А кроме того, до экзаменов осталось каких‑нибудь два‑три месяца. Бросить все‑таки жалко. Аттестат не помешает. А дальше видно будет…

Карл нарезает листы упаковочной бумаги:

— Знаешь, Вилли, так будет всю жизнь. Всегда найдутся два‑три месяца, из‑за которых что‑либо жалко бросить. Так и не заметишь, как подойдет старость…

Вилли усмехается:

— Поживем — чаю попьем, а там поглядим…

Людвиг встает.

— Ну, а отец твой что говорит?

Карл смеется:

— То, что обычно говорят в таких случаях старые, трусливые люди. Принимать это всерьез нельзя. Родители все время забывают, что мы были солдатами.

— Какую бы ты профессию выбрал, если бы не был солдатом? — спрашиваю я.

— Стал бы сдуру книгами торговать, вероятно, — отвечает Карл.

На Вилли решение Карла произвело сильное впечатление. Он уговаривает нас забросить к черту весь школьный хлам и заняться стоящим делом.

Жратва — одно из самых доступных наслаждений жизнью. Поэтому мы решаем устроить мешочный поход. На продовольственные карточки выдают еженедельно по двести пятьдесят граммов мяса, двадцать граммов масла, пятьдесят граммов маргарина, сто граммов крупы и немного хлеба. Этим ни один человек сыт не будет.

Мешочники собираются на вокзалах уже с вечера, чтобы спозаранку отправиться по деревням. Поэтому нам надо поспеть к первому поезду; иначе нас опередят.

В нашем купе сидит сплошь серая угрюмая нищета. Мы выбираем деревню подальше от дороги и, прибыв туда, расходимся по двое, чтобы снимать жатву организованно. Патрулировать‑то мы научились!

Я в паре с Альбертом. Подходим к большому двору. Дымится навозная куча. Под навесом длинным рядом стоят коровы. В лицо нам веет теплым духом коровника и парного молока. Клохчут куры. Мы с вожделением смотрим на них, но сдерживаемся, так как на гумне люди. Здороваемся. Никто не обращает на нас внимания. Стоим и ждем. Наконец одна из женщин кричит:

— Прочь отсюда, попрошайки проклятые!

Следующий дом. На дворе как раз сам хозяин. Он в длиннополой солдатской шинели. Пощелкивая кнутом, он говорит:

— Знаете, сколько до вас уже перебывало сегодня? С десяток наверное.

Мы поражены: ведь мы выехали первым поездом. Наши предшественники приехали, должно быть, с вечера и ночевали где‑нибудь в сараях или под открытым небом.

— А знаете, сколько проходит тут за день вашего брата? — спрашивает крестьянин. — Чуть не сотня. Что тут сделаешь?

Мы соглашаемся с ним. Взгляд его останавливается на солдатской шинели Альберта.

— Фландрия? — спрашивает он.

— Фландрия, — отвечает Альберт.

— Был и я там, — говорит крестьянин, идет в дом и выносит нам по два яйца. Мы роемся в бумажниках. Он машет рукой. — Бросьте. И так ладно.

— Ну спасибо, друг.

— Не на чем. Только никому не рассказывайте. Не то завтра сюда явится пол‑Германии.

Следующий двор. На заборе — металлическая дощечка: «Мешочничать запрещается. Злые собаки». Предусмотрительно.

Идем дальше. Дубовая рощица и большой двор. Мы пробираемся к самой кухне. Посреди кухни — плита новейшей конструкции, которой хватило бы на целый ресторан. Справа — пианино, слева — пианино. Против плиты стоит великолепный книжный шкаф: витые колонки, книги в роскошных переплетах с золотым обрезом. Перед шкафом старый простой стол и деревянные табуретки. Все это выглядит комично, особенно два пианино.

Появляется хозяйка:

— Нитки есть? Только настоящие.

— Нитки? Нет.

— А шелк? Или шелковые чулки?

Я смотрю на ее толстые икры. Мы смекаем: она не хочет продавать, она хочет менять продукты.

— Шелка у нас нет, но мы хорошо заплатим.

Она отказывается:

— Что ваши деньги! Тряпье. С каждым днем им цена все меньше.

Она поворачивается и уплывает. На ярко‑пунцовой шелковой блузе не хватает сзади двух пуговиц.

— Нельзя ли у вас хоть напиться? — кричит ей вдогонку Альберт.

Она возвращается и сердито ставит перед нами кринку с водой.

— Ну, живей! Некогда мне стоять тут с вами, — брюзжит она. — Шли бы лучше работать, чем время у людей отнимать.

Альберт берет кринку и швыряет ее на пол. Он задыхается от бешенства и не может произнести ни звука. Зато я могу.

— Рак тебе в печенку, старая карга! — реву я.

В ответ она поворачивается к нам спиной и грохочет, точно мастерская жестянщика на полном ходу. Мы пускаемся в бегство. Такой штуки даже самый крепкий мужчина не выдержит.

Продолжаем наш путь. По дороге нам попадаются целые партии мешочников. Как проголодавшиеся осы вокруг сладкого пирога, кружатся они по деревне. Глядя на них, мы начинаем понимать, отчего крестьяне выходят из себя и встречают нас так грубо. Но мы все же идем дальше: то нас гонят, то нам кое‑что перепадает; то другие мешочники ругают нас, то мы их.

Под вечер вся наша компания сходится в пивной. Добыча невелика. Несколько фунтов картофеля, немного муки, несколько яиц, яблоки, капуста и немного мяса. Вилли является последним. Он весь в поту. Под мышкой у него половина свиной головы, из всех карманов торчат свертки. Правда, на нем нет шинели. Он обменял ее, так как дома у него есть еще одна, полученная у Карла, и кроме того, рассуждает Вилли, весна когда‑нибудь несомненно наступит.

До отхода поезда остается два часа. Они приносят нам счастье. В зале стоит пианино. Я сажусь за него и, нажимая на педали, шпарю вовсю «Молитву девы». Появляется трактирщица. Некоторое время она молча слушает, затем, подмигивая, вызывает меня в коридор. Я незаметно выхожу. Она поверяет мне, что очень любит музыку, но, к сожалению, здесь редко кто играет. Не хочу ли я приезжать сюда почаще, спрашивает она. При этом она сует мне полфунта масла, обещая и впредь снабжать всякими хорошими вещами. Я, конечно, соглашаюсь и обязуюсь в каждый приезд играть по два часа. На прощание исполняю следующие номера своего репертуара: «Одинокий курган» и «Замок на Рейне».

И вот мы отправляемся на вокзал. По пути встречаем множество мешочников. Они едут тем же поездом, что и мы. Все боятся жандармов. Собирается большой отряд; до прихода поезда все прячутся подальше от платформы, в темном закоулке, на самом сквозняке. Так безопасней.

Но нам не везет. Неожиданно около нас останавливаются два жандарма. Они бесшумно подкатили сзади на велосипедах.

— Стой! Не расходись!

Страшное волнение. Просьбы и мольбы:

— Отпустите нас! Нам к поезду!

— Поезд будет только через четверть часа, — невозмутимо объявляет жандарм, тот, что потолще. — Все подходи сюда!

Жандармы показывают на фонарь, под которым им будет лучше видно. Один из них следит, чтобы никто не удрал, другой проверяет мешочников. А мешочники почти сплошь женщины, дети и старики; большинство стоит молча и покорно: они привыкли к такому обращению, да никто, в сущности, и не надеется по‑настоящему, что удастся хоть раз беспрепятственно довезти полфунта масла домой. Я разглядываю жандармов. Они стоят с сознанием собственного достоинства, спесивые, красномордые, в зеленых мундирах, с шашками и кобурами, — точно такие же, как их собратья на фронте. Власть, думаю я; всегда, всегда одно и то же: одного грамма ее достаточно, чтобы сделать человека жестоким.

У одной женщины жандармы отбирают несколько яиц. Когда она, крадучись, уже отходит прочь, ее подзывает толстый жандарм.

— Стой! А здесь что? — Он показывает на юбку. — Выкладывай!

Женщина остолбенела. Силы покидают ее.

— Ну, живей!

Она вытаскивает из‑под юбки кусок сала. Жандарм откладывает его в сторону:

— Думала, сойдет, а?

Женщина все еще не понимает, что происходит, и хочет взять обратно отобранное у нее сало:

— Но ведь я уплатила за него… Я отдала за него последние гроши…

Он отталкивает ее руку и уже вытаскивает из блузки у другой женщины колбасу:

— Мешочничать запрещено. Это всем известно.

Женщина готова отказаться от яиц, но она молит вернуть ей сало:

— По крайней мере сало отдайте. Что я скажу дома? Ведь это для детей!

— Обратитесь в министерство продовольствия с ходатайством о получении добавочных карточек, — скрипучим голосом говорит жандарм. — Нас это не касается. Следующий!

Женщина спотыкается, падает, ее рвет, и она кричит:

— За это умирал мой муж, чтобы дети наши голодали?!

Девушка, до которой дошла очередь, глотает, давится, торопится запихать в себя масло; рот у нее весь в жиру, глаза вылезают на лоб, а она все давится и глотает, глотает, — пусть хоть что‑нибудь достанется ей, прежде чем жандарм отберет все. Достанется ей, впрочем, очень мало: ее стошнит, и понос ей, конечно, обеспечен.

— Следующий!

Никто не шевелится. Жандарм, который стоит нагнувшись, повторяет:

— Следующий! — Обозлившись, он выпрямляется во весь рост и встречается глазами с Вилли. — Вы следующий? — говорит он уже гораздо спокойнее.

— Я никакой, — недружелюбно отвечает Вилли.

— Что у вас под мышкой?

— Половина свиной головы, — откровенно заявляет Вилли.

— Вы обязаны ее отдать.

Вилл» не: трогается с места. Жандарм колеблется и бросает взгляд на своего коллегу. Тот становится рядом, Это грубая ошибка. Видно, у них мало опыта в таких делах, они не привыкли к сопротивлению. Будь они опытнее, они сразу бы заметили, что мы — одна компания, хотя и не разговариваем друг с другом. Второму жандарму следовало бы стать сбоку и держать нас под угрозой наведенного револьвера. Правда, нас бы это не особенно обеспокоило: велика важность — револьвер! Вместо этого жандарм становится рядом с коллегой на случай, если бы Вилли вздумал погорячиться.

Последствия тактической ошибки жандармов сказываются тотчас же. Вилли отдает свиную голову. Изумленный жандарм берет ее и тем самым лишает себя возможности защищаться, так как теперь обе руки у него заняты. В то же мгновение Вилли с полным спокойствием наносит ему такой удар по зубам, что жандарм падает. Прежде чем второй успевает шевельнуться, Козоле головой ударяет его под подбородок, а Валентин, подскочив сзади, так сжимает ему зоб, что жандарм широко разевает рот, и Козоле живо запихивает туда газету. Оба жандарма хрипят, глотают и плюются, но все напрасно, — рты у них заткнуты бумагой, руки скручены за спину и крепко‑накрепко связаны их же собственными ремнями. Все это быстро сработано, но куда девать обоих?

Альберт знает. В пятнадцати шагах отсюда стоит уединенный домик с вырезанным в двери сердечком, — уборная. Несемся туда галопом. Втискиваем внутрь обоих жандармов. Дверь этого помещения дубовая, задвижки широкие и крепкие; пройдет не меньше часа, пока они выберутся. Козоле благороден: он даже ставит перед дверью оба жандармских велосипеда.

Окончательно оробевшие мешочники с трепетом следят за всей этой сценой.

— Разбирайте свои вещи, — с усмешкой предлагает им Фердинанд.

Вдали уже слышен паровозный свисток. Пугливо озираясь, люди не заставляют дважды повторять себе предложение Козоле. Но какая‑то полоумная старуха грозят испортить все дело.

— О боже, — убивается она, — они поколотили жандармов… Какой ужас… Какой ужас…

По‑видимому, ей кажется это преступлением, достойным смертной казни. Остальные тоже напуганы. Страх перед полицейским мундиром проник им в плоть и кровь.

— Не вой, матушка, — ухмыляется Вилли. — И пусть бы все правительство стояло тут, мы все равно не отдали бы им ни крошки! Вот еще: у старых служак отнимать жратву! Только этого не хватало!

Счастье, что деревенские вокзалы расположены обычно вдали от жилищ. Никто ничего не заметил. Начальник станции только теперь выходит из станционного домика, зевает и почесывает затылок. Мы уже на перроне. Вилли держит под мышкой свиную голову.

— Чтобы я тебя да отдал… — бормочет он, нежно поглаживая ее.

Поезд трогается. Мы машем руками из окон. Начальник станции, полагая, что это относится к нему, приветливо козыряет нам в ответ. Но мы имеем в виду уборную. Вилли наполовину высовывается из окна, наблюдая за красной шапкой станционного начальника.

— Вернулся в свою будочку, — победоносно возглашает он. — Ну, теперь жандармы хорошенько попотеют, прежде чем выберутся.

Мало‑помалу мешочники успокаиваются. Люди приободрились и начинают разговаривать. Женщина, вновь обретшая свой кусок сала, от благодарности смеется со слезами на глазах. Только девушка, съевшая масло, воет навзрыд: она слишком поторопилась. Вдобавок ее уже начинает тошнить. Но тут Козоле проявляет себя. Он отдает ей половину своей колбасы. Девушка затыкает колбасу за чулок.

Предосторожности ради, мы вылезаем за одну остановку до города и полями выходим на шоссе. Последний пролет мы намерены пройти пешком. Но нас нагоняет грузовик с молочными бидонами. Шофер — в солдатской шинели. Он берет нас к себе в машину. Мы мчимся, рассекая вечерний воздух. Мерцают звезды. Мы сидим рядышком. Свертки наши аппетитно пахнут свининой.

 

 

Главная улица погружена в вечерний туман, влажный и серебристый. Вокруг фонарей большие желтые круги. Люди ступают, как по вате. Витрины слева и справа — словно волшебные огни; Волк подплывает к нам и снова ныряет куда‑то в глубину. Возле фонарей блестят черные и сырые деревья.

За мной зашел Валентин Лагер. Хотя сегодня он, против обыкновения, и не жалуется, но все еще не может забыть акробатического номера, с которым выступал в Париже и Будапеште.

— Над этим надо поставить крест, Эрнст, — говорит он. — Кости трещат, ревматизм мучает. Уж я пытался, пытался, до потери сил. Все равно бесполезно.

— Что же ты собираешься предпринять, Валентин? — спрашиваю я. — В сущности, государство обязано было бы платить тебе такую же пенсию, как и офицерам в отставке.

— Ах, государство! — пренебрежительно роняет Валентин. — Государство дает только тем, кто умеет драть глотку. Сейчас я разучиваю с одной танцовщицей несколько номеров. Такие, знаешь ли, эстрадные. Публике нравится, но это настоящая ерунда, и порядочному акробату стыдно заниматься такими вещами. Что поделаешь: жить‑то ведь нужно…

Валентин зовет меня на репетицию, и я принимаю приглашение. На углу Хомкенштрассе мимо нас проплывает в тумане черный котелок, а под ним — канареечно‑желтый плащ и портфель.

— Артур! — кричу я.

Леддерхозе останавливается.

— Черт возьми, — восклицает в восторге Валентин, — каким же ты франтом вырядился! — С видом знатока он щупает галстук Артура — великолепное изделие из искусственного шелка в лиловых разводах.

— Дела идут недурно, — торопливо говорит польщенный Леддерхозе.

— А ермолка‑то какая, — все изумляется Валентин, разглядывая черный котелок Артура.

Леддерхозе, порываясь уйти, похлопывает по портфелю:

— Дела, дела…

— А что твой табачный магазин? Ты уже простился с ним? — осведомляюсь я.

— Никак нет, — отвечает Артур. — Но у‑меня сейчас только оптовая торговля. Кстати, не знаете ли вы какого‑нибудь помещения под контору? Заплачу любую цену.

— Помещений под контору не знаем, — отвечает Валентин. — До этого нам пока далеко. А как поживает жена?

— Почему это тебя интересует? — настораживается Леддерхозе.

— В окопах, помнится, ты очень сокрушался, что она у тебя худа слишком. Ты ведь больше насчет дебелых…

Артур качает головой:

— Не припомню что‑то. — Он убегает.

Валентин смеется.

— До чего может измениться человек, Эрнст, верно? В окопах это был жалкий червь, а теперь вон какой делец! Как он похабничал на фронте! А сейчас и слышать об этом не хочет. Того и гляди, еще заделается председателем какого‑нибудь общества «Добродетель и мораль».

— Ему, видно, чертовски хорошо живется, — задумчиво говорю я.

Мы бредем дальше. Плывет туман. Волк забавляется, скачет. Лица то приближаются, то исчезают. Вдруг, в белом луче света, блеснула красная кожаная шляпка и под ней лицо, нежно оттененное налетом влаги, отчего глаза блестят больше обычного.

Я останавливаюсь. Сердце забилось. Адель! Вспыхнуло воспоминание о вечерах, когда мы, шестнадцатилетние мальчики, прячась в полумраке у дверей гимнастического зала, ожидали появления девочек в белых свитерах, а потом бежали за ними по улицам и, догнав, молча, едва переводя дыхание, пожирали их глазами где‑нибудь под фонарем; но девочки быстро убегали от нас, и погоня возобновлялась. А иной раз, завидев их на улице, мы робко и упорно шли за ними, шага на два позади, от смущения не решаясь заговорить, и лишь в последнюю минуту, когда они скрывались в подъезде какого‑нибудь дома, мы набирались храбрости, кричали им вдогонку «до свидания» и убегали.

Валентин оглядывается.

— Я должен вернуться, — торопливо говорю я, — мне надо тут кое с кем поговорить. Сейчас же буду обратно.

И я бегу назад, бегу искать красную шляпку, красное сияние в тумане, дни моей юности — до солдатской шинели и окопов.

— Адель!

Она оглядывается:

— Эрнст!.. Ты вернулся?

Мы идем рядом. Туман ползет между нами, Волк с лаем прыгает вокруг нас, трамваи звенят, и мир тепел и мягок. Вернулось прежнее чувство, полнозвучное, трепетное, парящее, годы стерты, взметнулась дуга к прошлому, — это радуга, светлый мост в тумане.

Я не знаю, о чем мы говорим, да это и безразлично, важно то, что мы рядом, что снова звучит нежная, чуть слышная музыка прежних времен, эти летучие каскады предчувствий и томлений, за которыми шелком переливается зелень лугов, поет серебряный шелест тополей и темнеют мягкие очертания горизонта юности.

Долго ли мы так бродили? Не знаю. Я возвращаюсь назад один — Адель ушла, но словно большое яркое знамя веет во мне радость и надежда, полнота жизни. Я вновь вижу свою мальчишескую комнатку, зеленые башни и необъятные дали.

По дороге домой встречаю Вилли, и мы вместе отправляемся искать Валентина. Мы уже почти нагнали его и видим, как он вдруг радостно бросается к какому‑то незнакомому нам человеку и с размаху крепко хлопает его по плечу.

— Кукхоф, старина, ты как сюда попал? — Валентин протягивает ему руку.

— Вот так встреча! Где довелось увидеться!

Кукхоф некоторое время смотрит на Валентина, точно оценивая его:

— А, Лагер, не правда ли?

— Ну ясно. Вместе воевали на Сомме. Помнишь, как мы с тобой среди всей этой мерзости лопали пирожки, которые мне прислала Лили? Еще Георг принес их нам на передовые вместе с почтой? Чертовски рискованно было с его стороны, верно?

— Еще бы, конечно, — говорит Кукхоф.

Валентин взволнован от нахлынувших воспоминаний.

— А Георга так‑таки настигла пуля, — рассказывает он. — Тебя тогда уже не было. Пришлось ему расстаться с правой рукой. Нелегкая штука для него,

— он ведь кучер. Верно, занялся чем‑нибудь другим. А тебя куда потом занесло?

Кукхоф бормочет в ответ что‑то невнятное. Затем говорит:

— Очень приятно встретиться. Как же вы поживаете, Лагер?

— Что? — оторопев спрашивает Валентин.

— Как вы поживаете, говорю, что поделываете?

— «Вы»? — Валентина словно обухом по голове хватили. С минуту он смотрит на Кукхофа, одетого в элегантное коверкотовое пальто. Потом оглядывает себя, краснеет, как рак, отходит. — Обезьяна! — только и говорит он.

Мне тяжело за Валентина. Вероятно, впервые он сталкивается с мыслью о неравенстве. До сих пор мы все были солдатами. А теперь этакий вот самонадеянный малый одним‑единственным «вы» вдребезги разбивает всю его непосредственность.

— Не стоит о нем думать, Валентин, — говорю я. — Такие, как он, гордятся папашиным капиталом. Тоже, понимаешь, занятие.

Вилли со своей стороны прибавляет несколько крепких словечек.

— Нечего сказать — боевые товарищи! — говорит со злостью Валентин. Видно, что от этой встречи у него остался тяжелый осадок.

К счастью, навстречу идет Тьяден. Он грязен, как половая тряпка.

— Послушай‑ка, Тьяден, — говорит Вилли, — война‑то ведь кончена, не мешало бы и помыться.

— Нет, сегодня еще не стоит, — важно отвечает Тьяден, — вот уж в субботу. Тогда я даже искупаюсь.

Мы поражены. Тьяден — и купаться? Неужели он еще не оправился от августовской контузии? Вилли с сомнением прикладывает ладонь к уху:

— Мне кажется, я ослышался. Что ты собираешься делать в субботу?

— Купаться, — гордо говорит Тьяден. — В субботу вечером, видите ли, моя помолвка.

Вилли смотрит на него, точно перед ним заморский попугай. Затем он осторожно кладет свою лапищу ему на плечо и отечески спрашивает:

— Скажи, Тьяден, у тебя не бывает иногда колотья в затылке? И этакого странного шума в ушах?

— Только когда жрать охота, — признается Тьяден, — тогда у меня еще и в желудке нечто вроде ураганного огня. Препротивное ощущение. Но послушайте о моей невесте. Красивой ее назвать нельзя: обе ноги смотрят а левую сторону, и она слегка косит. Но зато сердце золотое, и папаша мясник.

Мясник! Мы начинаем смекать. Тьяден с готовностью дает дальнейшие объяснения:

— Она без ума от меня. Что поделаешь, нельзя упускать случая. Времена нынче тяжелые, приходится кое‑чем жертвовать. Мясник последним помрет с голоду. А помолвка — ведь это еще далеко не женитьба.

Вилли слушает Тьядена с возрастающим интересом.

— Тьяден, — начинает он, — ты знаешь, мы всегда были с тобой друзьями…

— Ясно, Вилли, — перебивает его Тьяден, — получишь несколько колбас. И, пожалуй, еще кусок корейки. Приходи в понедельник. У нас как раз начнется «белая неделя».

— Как так? — удивляюсь я. — Разве у вас еще и бельевой магазин?

— Нет, какой там магазин! Мы, видишь ли, заколем белую кобылу.

Мы твердо обещаем прийти и бредем дальше.

Валентин сворачивает к гостинице «Альтштедтер Хоф». Здесь обычно останавливаются заезжие актеры. Мы входим. За столом сидят лилипуты. На столе суп из репы. Возле каждого прибора ломоть хлеба.

— Надо надеяться, что эти‑то хоть сыты своим пайковым месивом, — ворчит Вилли, — у них желудки поменьше наших.

Стены оклеены афишами и фотографиями. Рваные, ярко раскрашенные плакаты с изображениями атлетов, клоунов, укротительниц львов. От времени бумага пожелтела, — долгие годы окопы заменяли всем этим тяжеловесам, наездникам и акробатам арену. Там афиш не требовалось.

Валентин показывает на одну афишу.

— Вот каким я был, — говорит он.

На афише человек геркулесовского телосложения делает сальто с трапеции, укрепленной под самым куполом. Но Валентина в нем при всем желании узнать нельзя.

Танцовщица, с которой Валентин собирается работать, уже ждет его. Мы проходим в малый зал ресторана. В углу стоит несколько театральных декораций к остроумному фарсу из жизни фронтовиков «Лети, моя голубка»; куплеты из этого фарса целых два года пользовались колоссальным успехом.

Валентин ставит на стул граммофон и достает пластинки. Хриплая мелодия квакает и шипит в рупоре. Мелодия заиграна, но в ней еще прорывается огонь, она — словно пропитый голос истасканной, но некогда красивой женщины.

— Танго, — шепотом, с видом знатока, сообщает мне Вилли. По лицу его никак нельзя догадаться, что он только что прочел надпись на пластинке.

На Валентине синие штаны и рубашка, женщина — в трико. Они разучивают танец апашей и еще какой‑то эксцентрический номер, в заключение которого девушка висит вниз головой, обвив ногами шею Валентина, а он вертится изо всех сил.

Оба работают молча, с серьезными лицами, лишь изредка роняя вполголоса два‑три коротких слова. Мигает белый свет лампы. Тихо шипит газ. Огромные тени танцующих колышутся на декорациях к «Голубке». Вилли неуклюже, как медведь, топчется вокруг граммофона, подкручивая его.

Валентин окончил. Вилли аплодирует. Валентин с досадой отмахивается. Девушка переодевается, не обращая на нас никакого внимания. Стоя под газовым рожком, она медленно расшнуровывает туфли. Ее спина в выцветшем трико грациозно изогнута. Выпрямившись, девушка поднимает руки, чтобы натянуть на себя платье. На плечах ее играют свет и тени. У нее красивые стройные ноги.

Вилли рыщет по залу. Он находит где‑то либретто к «Голубке». В конце помещены объявления. В одном некий кондитер предлагает для посылки на фронт шоколадные бомбы и гранаты в оригинальной упаковке. В другом какая‑то саксонская фирма рекламирует ножи для вскрывания конвертов, сделанные из осколков снарядов, клозетную бумагу с изречениями великих людей о войне и две серии открыток: «Прощание солдата» и «Во тьме полнощной я стою».

Танцовщица оделась. В пальто и шляпе она совсем другая. Только что она была как гибкое животное, а теперь такая же, как все. С трудом верится, что каких‑нибудь несколько тряпок могли так изменить ее. Удивительно, как даже обыкновенное платье меняет человека! Что ж сказать о солдатской шинели!

 

 

Вилли каждый вечер бывает у Вальдмана. Это загородный ресторан с садом, где по вечерам танцуют. Я отправляюсь туда, — Карл Брегер как‑то сказал мне, что там бывает Адель. А ее мне хочется встретить.

Все окна ресторанного зала ярко освещены. По опущенным шторам скользят тени танцующих. Стоя у буфета, ищу глазами Вилли. Все столики заняты, даже стула свободного нет. В эти первые послевоенные месяцы жажда развлечений принимает положительно чудовищные размеры.

Вдруг вижу чей‑то сверкающий белизной живот и величественно развевающийся ласточкин хвост: это Вилли во фраке. Ослепленный, я не в силах отвести очарованного взора: фрак черный, жилет белый, волосы рыжие — ни дать ни взять германский флаг на двух ногах.

Вилли снисходительно принимает дань моего восхищения.

— Удивлен, а? — говорит он, поворачиваясь, как павлин. — Этот фрак я сшил в память о кайзере Вильгельме. Чего только не сделаешь из солдатской шинели! Верно? — Он хлопает меня по плечу. — Кстати, Эрнст, ты хорошо сделал, что пришел. Сегодня здесь танцевальный конкурс, и мы все собираемся принять участие. Призы первоклассные. Через полчаса начало.

Есть, следовательно, время еще потренироваться. Его дама похожа на борца. Это — крепко сколоченное существо, здоровенное, как ломовая лошадь. Вилли упражняется с ней в уанстепе, где самое главное — быстрота движений. Карл танцует с девицей из продовольственного управления; она, как лошадка в праздничной сбруе, взнуздана всякими цепочками и колечками. Он соединяет таким образом приятное с полезным. Но где же Альберт? У нашего столика его нет. Слегка смущенно он приветствует нас из дальнего угла. Он сидит там с какой‑то светловолосой девушкой.

— Этот от нас отшился, — пророчески изрекает Вилли.

Я присматриваюсь к публике, выискивая для себя хорошую партнершу. Задача эта далеко не из простых: иная девица, сидя за столиком, кажется грациозной ланью, а танцует как беременная слониха. Да кроме того, хорошо танцующие дамы — нарасхват. Но мне все‑таки удается сговориться с тоненькой белошвейкой.

Раздается туш. Некто с хризантемой в петлице выходит и объявляет, что прибывшие из Берлина артисты продемонстрируют сейчас новинку: фокстрот. Этого танца мы еще не знаем, только слышали о нем краем уха.

Мы с любопытством обступаем танцоров. Оркестр играет отрывистую мелодию. Под эту музыку оба танцора словно ягнята прыгают друг подле друга. Временами они расходятся, затем снова сцепляются руками и, прихрамывая, скользят по кругу. Вилли вытягивает шею и широко раскрывает глаза. Танец ему, видно, по вкусу.

Вносят стол, на котором расставлены призы, бросаемся туда. На каждый танец — уанстеп, бостон и фокстрот — имеется по три приза. Фокстрот для нас отпадает. Мы его не танцуем. Но в уанстепе и бостоне мы себя покажем — только держись!

Во всех трех случаях первый приз на выбор: десяток яиц чайки либо бутылка водки. Вилли с недоверчивой миной осведомляется, съедобны ли яйца чайки. Успокоенный, он возвращается к нам. Второй приз — полдюжины таких же яиц или шапочка из чистой шерсти. Третий приз — четыре яйца или коробка сигарет «Слава Германии».

— Уж сигарет‑то мы этих ни в коем случае не возьмем, — говорит Карл, который знает толк в куреве.

Конкурс начинается. На бостон мы намечаем Карла и Альберта, на уанстеп Вилли и меня. На Вилли мы, правду сказать, мало надеемся. Он может победить лишь в том случае, если члены жюри обладают чувством юмора. Но где это видано, чтобы судьи, пусть даже присуждающие призы за танец, обладали этим бесценным качеством!

В бостоне Карл и Альберт и еще три пары выходят в последний, решающий тур. Карл идет первым. Высокий воротник его парадного мундира, его лаковые сапоги в сочетании с цепочками и колечками его лошадки создают картину такой умопомрачительной элегантности, против которой никто не может устоять. По манере держаться, по стилю танца Карл единственный в своем роде, но изяществом движений Альберт по меньшей мере не уступит ему. Члены жюри делают заметки, точно у Вальдмана происходит решительная схватка перед страшным судом. Карл выходит победителем и берет десяток яиц чайки, а не водку. Ему слишком хорошо известна ее марка: эту водку он сам поставлял сюда. Великодушно дарит он нам свою добычу, — дома у него есть вещи получше. Альберт получает второй приз. Смущенно поглядев на нас, он относит шесть яиц светловолосой девушке. Вилли многозначительно посвистывает.

В уанстепе я вихрем вылетаю в круг с моей тоненькой белошвейкой и тоже прохожу в заключительный тур. К моему удивлению, Вилли просто остался за столиком и даже не записался на уанстеп. В последнем туре я блеснул собственным особым вариантом с приседаниями и попятным движением, чего я прежде не показывал. Малютка танцевала как перышко, и мы с ней заработали второй приз, который и поделили между собой.

Гордо, с почетным серебряным значком Всегерманского союза танцевального спорта, возвращаюсь я к нашему столику.

— Эх, Вилли, голова баранья, — говорю я, — и чего ты сидел? Ну, попытался бы. Может, и получил бы бронзовую медаль!

— Да, в самом деле, Вилли, почему ты не танцевал? — присоединяется ко мне Карл.

Вилли встает, расправляет плечи, одергивает свой фрак и, глядя на нас свысока, бросает:

— Потому!

Человек с хризантемой в петлице вызывает участников конкурса на фокстрот. Выходит всего несколько пар. Вилли не идет, а можно сказать, выступает, направляясь к танцевальной площадке.

— Он ведь ни черта не смыслит в фокстроте, — прыскает Карл.

Облокотившись о спинки наших стульев, с любопытством ждем мы, что будет. Навстречу Вилли выходит укротительница львов. Широким жестом он подает ей руку. Оркестр начинает играть.

Вилли мгновенно преображается. Теперь это уже настоящий взбесившийся верблюд. Он подскакивает, прихрамывает, прыгает, кружится, далеко выбрасывает ноги и немилосердно швыряет во все стороны свою даму, потом мелкими прыжками, как галопирующая свинья, мчится через весь зал, держа цирковую наездницу не перед собой, а рядом, так что она словно карабкается по его вытянутой правой руке, он же, имея полную свободу действий с левой стороны, может выделывать все что угодно, без риска отдавить ей ноги. Он вертится на одном месте, изображая карусель, отчего фалды его фрака горизонтально распластываются в воздухе; в следующее мгновение Вилли уже несется по залу, грациозно подпрыгивая, как козел, которому подложили перцу под хвост, топочет и кружится словно одержимый и заканчивает наконец свой танец жутким пируэтом, высоко кружа в воздухе свою даму.

Никто из присутствующих не сомневается, что перед ними неизвестный дотоле мастер показывает свое искусство в сверхфокстроте. Вилли понял, в чем заключается успех, и не зевает. Победа его настолько убедительна, что после него долго никому не присуждают призов, и только спустя некоторое время кто‑то получает второй приз. С триумфом подносит нам Вилли свою бутылку водки. Победа, правда, не далась ему даром: он до того вспотел, что рубашка и жилет почернели, а фрак, пожалуй, посветлел.

Конкурс кончился, но танцы продолжаются. Мы сидим у своего столика, распивая приз, полученный Вилли. В нашей компании не хватает только Альберта, Его не оторвать от светловолосой девушки.

Вилли толкает меня в бок:

— Смотри, вон Адель.

— Где? — живо спрашиваю я.

Большим пальцем Вилли указывает в «самую сутолоку зала. Да, это Адель. Она танцует вальс с каким‑то долговязым брюнетом.

— Давно она здесь? — Меня интересует, видела ли она наш триумф.

— Минут пять как пришла, — отвечает Вилли.

— С этим дылдой?

— С этим дылдой.

Танцуя, Адель слегка откидывает голову. Одну руку она положила на плечо своему брюнету. Когда я смотрю на нее в профиль, у меня захватывает дыхание: так она похожа в свете занавешенных ламп на образ из моих воспоминаний о тех далеких вечерах. Но если смотреть на нее прямо, видно, что она пополнела, а когда она смеется, лицо у нее совсем чужое.

Я отпиваю большой глоток из бутылки Вилли. В эту минуту мимо меня проходит в вальсе тоненькая белошвейка. Она тоньше и грациознее Адели. Тогда, на улице, в тумане, я этого не заметил, но Адель стала настоящей женщиной, с полной грудью и крепкими ногами. Я не могу вспомнить, была ли она и раньше такой; вероятно, я не обращал на это внимания.

— Налилось яблочко, а? — словно угадав мои мысли, говорит Вилли.

— Заткни глотку! — огрызаюсь я.

Вальс окончен. Адель стоит, прислонившись к двери. Я направляюсь к ней. Она здоровается со мной кивком головы, продолжая смеяться и болтать со своим брюнетом.

Я останавливаюсь и смотрю на нее. Сердце бьется, как перед каким‑то важным решением.

— Что ты так смотришь на меня? — спрашивает она.

— Так, ничего, — говорю я. — Потанцуем?

— Ближайший танец — нет, а следующий — пожалуйста, — отвечает она и выходит со своим спутником в круг танцующих.

Я жду, пока они освободятся, и мы танцуем с ней бостон. Я очень стараюсь, и она улыбкой выражает свое одобрение.

— Это ты на фронте научился так хорошо танцевать?

— Пожалуй, там этому не научишься, — говорю я. — А знаешь, мы только что взяли приз.

Она метнула в меня быстрым взглядом:

— Жаль. Мы могли вдвоем с тобой взять его. А какой приз?

— Яйца чайки, шесть штук, и медаль, — отвечаю я. Меня вдруг бросает в жар. Скрипки играют так тихо, что слышно шарканье ног по паркету. — Сейчас вот мы с тобой здесь танцуем, а помнишь, как по вечерам мы бегали друг за другом после гимнастики?

Она кивает:

— Мы тогда были еще совсем детьми. Эрнст, посмотри‑ка на ту девушку в красном. Видишь? Эти блузы с напуском сейчас последний крик моды. Шикарно, а?

Мелодия переходит от скрипок к виолончели. Дрожа, как сдерживаемое рыдание, льются густо‑золотые звуки.

— Когда я в первый раз заговорил с тобой, мы убежали друг от друга. Это было в июне, на городском валу, я помню, как сейчас…

Адель машет кому‑то, затем поворачивается ко мне:

— Да, какие мы были глупые!.. А ты танцуешь танго? У этого брюнета оно замечательно получается.

Я не отвечаю. Оркестр умолк.

— Не хочешь ли присесть к нашему столику?

Она бросает туда взгляд:

— А кто этот стройный молодой человек в лаковых сапогах?

— Карл Брегер, — говорю я.

Она присаживается к нам. Вилли наливает, ей стакан вина и при этом отпускает остроту. Она смеется и посматривает на Карла. Временами взгляд ее скользит по его нарядной лошадке. Это и есть та самая девушка в модном платье. Я с изумлением смотрю на Адель: как она изменилась! Может быть, и здесь меня обмануло воспоминание? Может быть, оно так махрово разрослось, что заслонило собой действительность? Здесь у столика сидит чужая, несколько шумная девушка, которая много, слишком много говорит. Но не скрывается ли под этим внешним обликом другое существо, более знакомое мне? Возможна ли такая перемена в человеке оттого, что он стал старше? Может быть, действительно виновато время, думаю я. С тех пор прошло больше трех лет; ей было шестнадцать, когда мы расстались, она была ребенком, теперь ей — девятнадцать, и она взрослая женщина. И вдруг меня охватывает несказанная печаль, которую несет в себе время; оно течет и течет, и меняется, а когда оглянешься, ничего от прежнего уже не осталось. Да, прощание всегда тяжело, но возвращение иной раз еще тяжелее.

— Что у тебя за лицо, Эрнст? В животе урчит, что ли? — спрашивает Вилли.

— Он скучный, — смеется Адель, — он всегда был таким. Ну, будь же немного побойчее! Девушкам это больше нравится. Сидишь как надгробный памятник.

Ушло безвозвратно, думаю я, и это тоже ушло безвозвратно. Не потому, что Адель флиртует с брюнетом и с Карлом Брегером, не потому, что она находит меня скучным, не потому, что она стала иной, — нет! Я попросту увидел, что все бесполезно. Я бродил и бродил кругом, я стучался во все двери моей юности, я вновь хотел проникнуть туда, я думал: почему бы ей, моей юности, не впустить меня, — ведь я еще молод, и мне так хотелось бы забыть эти страшные годы. Но она, моя юность, ускользала от меня, как фата‑моргана, она беззвучно разбивалась, распадалась, как тлен, стоило мне прикоснуться к ней; я никак не мог этого постичь, мне все думалось, что хоть здесь, по крайней мере, что‑нибудь да осталось, и я вновь и вновь стучался во все двери, но был жалок и смешон в своих попытках, и тоска овладевала мной; теперь я знаю, что и в мире воспоминаний свирепствовала война, неслышная, безмолвная, и что бессмысленно продолжать поиски. Время зияющей пропастью легло между мной и моей юностью, мне нет пути назад, мне остается одно: вперед, куда‑нибудь, куда — не знаю, цели у меня пока еще нет.

Рука судорожно сжимает рюмку; я поднимаю глаза. Адель сидит и настойчиво расспрашивает Карла, где бы раздобыть несколько пар шелковых чулок; танцы все еще продолжаются, и оркестр играет все тот же шубертовский вальс, и сам я все так же сижу на стуле и дышу, и живу, как прежде, но разве не ударила молния, сразив меня, разве только что не рассыпался в прах целый мир, а я выжил, на этот раз безвозвратно потеряв все…

Адель встает и прощается с Карлом.

— Итак, значит, у «Майера и Никеля», — весело говорит она. — Это верно: они действительно торгуют из‑под полы всякой всячиной. Завтра же зайду туда. До свидания, Эрнст.

— Я провожу тебя немного, — говорю я.

На улице она подает мне руку:

— Дальше со мной нельзя. Меня ждут.

Я отлично понимаю, что это глупо и сентиментально, но ничего не могу с собой поделать: я снимаю фуражку и кланяюсь низко‑низко, будто прощаюсь навеки — не с Аделью, а со своим прошлым. С секунду она пристально смотрит на меня:

— Ты действительно иногда чудной какой‑то…

И, напевая, она бегом спускается вниз по дороге.

Облака рассеялись, и ясная ночь лежит над городом. Я долго гляжу вдаль, затем возвращаюсь в ресторан.

 

 

Сегодня в ресторане Конерсмана, в большом зале, первая встреча наших однополчан. Приглашены решительно все. Предстоит большое торжество.

Карл, Альберт, Юпп и я пришли на целый час раньше назначенного времени. Так хочется повидать знакомые лица, что мы едва дождались этого дня.

В ожидании Вилли и всех остальных усаживаемся в кабинете, смежном с большим залом. Только что мы собрались было сыграть партию в кости, как хлопнула дверь и вошел Фердинанд Козоле. Кости выпадают у нас из рук — до того мы поражены его видом. Он — в штатском.

До сих пор он, как почти все мы, продолжал носить старую солдатскую форму, сегодня же, по случаю торжества, впервые вырядился в штатское платье и теперь красуется перед нами в синем пальто с бархатным воротником, в зеленой шляпе и в крахмальном воротничке с галстуком. Совсем другой человек.

Не успеваем мы прийти в себя от удивления, как появляется Тьяден. Его тоже мы в первый раз видим в штатском: полосатый пиджак, желтые полуботинки, в руках тросточка с серебряным набалдашником. Высоко подняв голову, он важно шествует по залу. Натолкнувшись на Козоле, он в удивлении останавливается. Козоле изумлен не меньше. И тот и другой иначе себе друг друга даже не представляли, как только в солдатской форме. С секунду они разглядывают друг друга, потом разражаются хохотом. В штатском они кажутся друг другу невероятно смешными.

— Послушай, Фердинанд, я всегда думал, что ты человек порядочный, — зубоскалит Тьяден.

— А что такое? — Козоле, сразу насторожившись, перестает смеяться.

— Да вот… — Тьяден тычет пальцем в пальто Фердинанда. — Сразу видно, что куплено у старьевщика.

— Осел! — свирепо шипит Козоле и отворачивается; но мне видно, как он краснеет.

Глазам своим не верю: Козоле и впрямь смущен и украдкой оглядывает свое пальто. Будь он в солдатской шинели, он никогда не обратил бы на это внимания; теперь же он потертым рукавом счищает с пальто несколько пятнышек и долго смотрит на Карла, одетого в новенький превосходный костюм. Он не замечает, что я слежу за ним. Через некоторое время он обращается ко мне:

— Скажи, кто отец Карла?

— Судья, — отвечаю я.

— Так, так… — тянет он задумчиво. — А Людвига?

— Податной инспектор.

— Боюсь, вы скоро не захотите знаться с нами — говорит он, помолчав.

— Ты с ума сошел, Фердинанд! — восклицаю я.

Он пожимает плечами. Я удивляюсь все больше и больше. Он не только внешне изменился в этом проклятом штатском барахле, но и в самом деле стал другим. До сих пор ему наплевать было на всякую такую ерунду, теперь же он даже снимает пальто и вешает его в самый темный угол зала.

— Что‑то жарко здесь, — с досадой говорит он, поймав мой взгляд. Я киваю. Помолчав, он спрашивает угрюмо:

— Ну, а твой отец кто?

— Переплетчик, — говорю я.

— В самом деле? — Козоле оживляется. — А Альберта?

— У него отец умер. Слесарем был.

— Слесарем! — радостно повторяет Козоле, как будто это по крайней мере папа римский. — Слесарь, это замечательно! А я токарь. Мы были бы коллегами.

— Совершенно верно, — подтверждаю я.

Я вижу, как кровь Козоле‑солдата начинает возвращаться к Козоле‑штатскому. Он словно свежеет и крепнет.

— Да, жаль, что он умер. Бедный Альберт, — говорит Козоле, и когда Тьяден, проходя мимо, опять корчит презрительную мину, он, ни слова не говоря и не поднимаясь с места, ловко награждает его пинком. Это опять прежний Козоле.

Дверь в большой зал хлопает все чаще. Народ понемногу собирается. Мы идем туда. Пустое помещение, украшенное гирляндами бумажных цветов, уставленное пока еще не занятыми столиками, кажется холодным и неуютным. Наши однополчане собираются группками по углам. Вон Юлиус Ведекамп в своей старой прострелянной солдатской куртке. Отодвигая стоящие на дороге стулья, быстро пробираюсь к нему.

— Как живешь, Юлиус? — спрашиваю я. — А за тобой должок, не забыл? Крест из красного дерева! Помнишь, ты обещал смастерить для меня из крышки от рояля ладный крестик? Пока что можно отложить, старина!

— Он бы мне самому пригодился, Эрнст, — печально говорит Юлиус. — У меня жена умерла.

— Черт возьми, Юлиус, а что с ней было?

Он пожимает плечами:

— Извелась, верно, постоянным стоянием в очередях зимой, тут подоспели роды, а у нее уж не хватило сил перенести их.

— А ребенок?

— И ребенок умер. — Юлиус подергивает своими искривленными плечами, словно его лихорадит. — Да, Эрнст, и Шефлер умер. Слышал?

Я отрицательно качаю головой.

— А с ним что случилось?

Ведекамп закуривает трубку:

— Он ведь в семнадцатом был ранен в голову, так? Тогда все это великолепно зажило. А месяца полтора назад у него вдруг начались такие отчаянные боли, что он головой об стенку бился. Мы вчетвером едва с ним сладили, отвезли в больницу. Воспаление там какое‑то нашли или что‑то в этом роде. На следующий день кончился.

Юлиус подносит спичку к погасшей трубке:

— А жене его даже и пенсию не хотят платить…

— Ну, а как Герхард Поль? — продолжаю я расспрашивать.

— Ему не на что было приехать. Фасбендеру и Фриче — тоже. Без работы сидят. Даже на жратву не хватает. А им очень хотелось поехать, беднягам.

Зал тем временем заполняется. Пришло много наших товарищей по роте, но странно: настроение почему‑то не поднимается. А между тем мы давно с радостным нетерпением ждали этой встречи. Мы надеялись, что она освободит нас от какого‑то чувства неуверенности и гнета, что она поможет нам разрешить наши недоумения. Возможно, что во всем виноваты штатские костюмы, вкрапленные то тут, то там в гущу солдатских курток, возможно, что клиньями уже втесались между нами разные профессии, семья, социальное неравенство, — так или иначе, а товарищеской спайки, прежней, настоящей, больше нет.

Роли переменились. Вот сидит Боссе, ротный шут. На фронте был общим посмешищем, всегда строил из себя дурачка. Ходил вечно грязный и оборванный и не раз попадал у нас под насос. А теперь на нем безупречный шевиотовый костюм, жемчужная булавка в галстуке и щегольские гетры. Это — зажиточный человек, к слову которого прислушиваются… А рядом — Адольф Бетке, который на фронте был на две головы выше Боссе, и тот бывал счастлив, если Бетке вообще с ним заговаривал. Теперь же Бетке лишь бедный маленький сапожник с крохотным крестьянским хозяйством. На Людвиге Брайере вместо лейтенантской формы потертый гимназический мундир, из которого он вырос, и сдвинувшийся набок вязаный школьный галстучек. А бывший денщик Людвига покровительственно похлопывает его по плечу, — он опять владелец крупной мастерской по установке клозетов, контора его — на бойкой торговой улице, в самом центре города. У Валентина под рваной и незастегнутой солдатской курткой синий в белую полоску свитер; вид самого настоящего бродяги. А что это был за солдат! Леддерхозе, гнусная морда, — до чего важно он, попыхивая английской сигаретой, развалился на стуле в своей ермолке и желтом канареечном. плаще! Как все перевернулось!

Но это было бы еще сносно. Плохо то, что и тон стал совсем другим. И всему виной эти штатские костюмы. Люди, которые прежде пискнуть не осмеливались, говорят теперь начальственным басом. Те, что в хороших костюмах, усвоили себе какой‑то покровительственный тон, а кто победнее — как‑то притих. Преподаватель гимназии, бывший на фронте унтер‑офицером, да вдобавок плохим, с видом превосходства осведомляется у Людвига и Карла, как у них обстоит дело с выпускным экзаменом. Людвигу следовало бы вылить ему за это его же кружку пива за воротник. К счастью, Карл говорит что‑то весьма пренебрежительное насчет экзаменов и образования вообще, превознося зато коммерцию и торговлю.

Я чувствую, что сейчас заболею от всей этой болтовни. Лучше бы нам совсем не встречаться: сохранили бы, по крайней мере, хорошие воспоминания. Напрасно я стараюсь представить себе этих людей в замызганных, заскорузлых шинелях, а ресторан Конерсмана — трактиром в прифронтовой полосе. Мне это не удается. Факты сильнее. Чуждое побеждает. Все, что связывало нас, потеряло силу, распалось на мелкие индивидуальные интересишки. Порой как будто и мелькнет что‑то от прошлого, когда на всех нас была одинаковая одежда, но мелькнет уже неясно, смутно. Вот передо мной мои боевые товарищи, но они уже и не товарищи, и оттого так грустно. Война все разрушила, но в солдатскую дружбу мы верили. А теперь видим: чего не сделала смерть, то довершает жизнь, — она разлучает нас.

Но мы не хотим верить этому. Усаживаемся за один столик: Людвиг, Альберт, Карл, Адольф, Валентин, Вилли. Настроение подавленное.

— Давайте хоть мы‑то будем крепко держаться друг друга, — говорит Альберт, обводя взглядом просторный зал.

Мы горячо откликаемся на слова Альберта и рукопожатиями скрепляем обещание, а в это время в другом конце зала происходит такое же объединение хороших костюмов. Мы не принимаем намечающегося здесь нового порядка отношений. Мы кладем в основу то, что другие отвергают.

— Руку, Адольф! Давай, старина! — обращаюсь я к Бетке.

Он улыбается, впервые за долгое время, и кладет свою лапищу на наши руки.

Некоторое время мы еще сидим своей компанией. Только Адольф Бетке ушел. У него был плохой вид. Я решаю непременно навестить его в ближайшие же дни.

Появляется кельнер и о чем‑то шепчется с Тьяденом. Тот отмахивается:

— Дамам здесь делать нечего.

Мы с удивлением смотрим на него. На лице у него самодовольная улыбка. Кельнер возвращается. За ним быстрой походкой входит цветущая девушка. Тьяден сконфужен. Мы усмехаемся. Но Тьяден не теряется. Он делает широкий жест и представляет:

— Моя невеста.

На этом» он ставит точку. Дальнейшие заботы сразу берет на себя Вилли. Он представляет невесте Тьядена всех нас, начиная с Людвига и кончая собой. Затем приглашает гостью присесть. Она садится. Вилли садится рядом и кладет руку на спинку ее стула.

— Так ваш папаша владелец знаменитого магазина конского мяса на Новом канале? — завязывает он разговор.

Девушка молча кивает. Вилли придвигается ближе. Тьяден не обращает на это никакого внимания. Он невозмутимо прихлебывает свое пиво. От остроумных и проникновенных речей Вилли девушка быстро тает.

— Мне так хотелось познакомиться с вами, — щебечет она. — Котик так много рассказывал мне о вас, но сколько я ни просила привести вас, он всегда отказывался.

— Что? — Вилли бросает на Тьядена уничтожающие взгляды. — Привести нас? Да мы с удовольствием придем; право, с превеликим удовольствием. А он, мошенник, и словечком не обмолвился.

Тьяден несколько обеспокоен. Козоле в свою очередь наклоняется к девушке:

— Так он часто говорил вам о нас, ваш котик? А что, собственно, он рассказывал?

— Нам пора идти, Марихен, — перебивает его Тьяден и встает.

Козоле силой усаживает его на место:

— Посиди, котик. Что же он рассказывал вам, фройляйн?

Марихен — само доверие. Она кокетливо поглядывает на Вилли.

— Вы ведь господин Хомайер? — Вилли раскланивается перед колбасным магазином. — Так это, значит, вас он спасал? — болтает она. Тьяден начинает ерзать на своем стуле, точно он сидит на муравьиной куче. — Неужели вы успели забыть?

Вилли щупает себе голову:

— У меня, знаете ли, была после этого контузия, а это ведь страшно действует на память. Я, к сожалению, многое забыл.

— Спас? — затаив дыхание, переспрашивает Козоле.

— Марихен, я пошел! Ты идешь или остаешься? — говорит Тьяден.

Козоле крепко держит его.

— Он такой скромный, — хихикает Марихен и при этом вся сияет, — а ведь он один убил трех негров, когда они топорами собирались зарубить господина Хомайера. Одного — кулаком…

— Кулаком, — глухо повторяет Козоле.

— Остальных — их же собственными топорами. И после этого он на себе принес вас обратно. — Марихен взглядом оценивает сто девяносто сантиметров роста Вилли и энергично кивает своему жениху: — Не стесняйся, котик, отчего бы когда‑нибудь и не вспомнить о твоем подвиге.

— В самом деле, — поддакивает Козоле, — отчего бы когда‑нибудь и не вспомнить…

С минуту Вилли задумчиво смотрит Марихен в глаза:

— Да, он замечательный человек… — И он кивает Тьядену: — А ну‑ка, выйдем на минутку.

Тьяден нерешительно встает. Но Вилли ничего дурного не имеет в виду. Через некоторое время они, рука об руку, возвращаются обратно. Вилли наклоняется к Марихен:

— Итак, решено, завтра вечером я у вас в гостях. Ведь я должен еще отблагодарить вашего жениха за то, что он спас меня от негров. Но и я однажды спас его, был такой случай.

— Неужели? — удивленно протягивает Марихен.

— Когда‑нибудь он, может быть, вам об этом расскажет.

Вилли ухмыляется. Облегченно вздохнув, Тьяден отчаливает вместе со своей Марихен.

— Дело в том, что у них завтра убой, — начинает Вилли, но его никто не слушает. Мы слишком долго сдерживались и теперь ржем, как целая конюшня голодных лошадей. Фердинанда едва не рвет от хохота. Только через некоторое время Вилли удается наконец рассказать нам, какие выгодные условия выговорил он у Тьядена на получение конской колбасы.

— Малый теперь в моих руках, — говорит он с самодовольной улыбкой.

 

 

Я целый день сидел дома, пытаясь взяться за какую‑нибудь работу. Но из этого так‑таки ничего не вышло, и вот уже целый час я бесцельно брожу по улицам. Прохожу мимо «Голландии». «Голландия» — третий ресторан с подачей спиртных напитков, открытый за последние три недели. Точно мухоморы, на каждом шагу вырастают среди серых фасадов домов эти заведения со своими ярко раскрашенными вывесками. «Голландия» — самое большое и изысканное из них.

У освещенных стеклянных дверей стоит швейцар, похожий не то на гусарского полковника, не то на епископа, огромный детина с позолоченным жезлом в руках. Я всматриваюсь пристальней, и тут вдруг вся важная осанка епископа покидает его, он тычет мне в живот своей булавой и смеется:

— Здорово, Эрнст, чучело гороховое! Коман са ва, как говорят французы?

Это унтер‑офицер Антон Демут, наш бывший кашевар. Я по всем правилам отдаю ему честь, ибо в казарме нам вдолбили, что честь отдается мундиру, а не тому, кто его носит. Фантастическое же одеяние Демута очень высокой марки и стоит того, чтобы по меньшей мере вытянуться перед ним во фронт.

— Мое почтение, Антон, — смеюсь я. — Скажи‑ка сразу, дабы не болтать о пустяках: жратва есть?

— Есть, малютка! — отвечает Антон. — Видишь ли, в этом злачном местечке работает и Франц Эльстерман. Поваром!

— Когда зайти? — спрашиваю я; последнего сообщения вполне достаточно, чтобы уяснить себе ситуацию. На всем французском фронте никто не мог так «проводить реквизицию», как Эльстерман и Демут.

— Сегодня, после часа ночи, — отвечает, подмигивая, Антон. — Через одного инспектора интендантского управления мы получили дюжину гусей. Краденый товар. Можешь не сомневаться, Франц Эльстерман подвергнет их небольшой предварительной операции. Кто может сказать, что у гусей не бывает войны, на которой они, скажем, лишаются ног?

— Никто, — соглашаюсь я и спрашиваю: — Ну, а как здесь дела?

— Каждый вечер битком набито. Желаешь взглянуть?

Он чуть‑чуть отодвигает портьеру. Я заглядываю в щелку. Мягкий, теплый свет разлит над столами, синеватый сигарный дым лентами стелется в воздухе, мерцают ковры, блестит фарфор, сверкает серебро. У столиков, окруженных толпой кельнеров, сидят женщины и рядом с ними мужчины, которые не потеют, не смущаются и с завидной самоуверенностью отдают распоряжения.

— Да, брат, невредно повозиться с такой, а? — говорит Антон, игриво ткнув меня в бок.

Я не отвечаю; этот многокрасочный, в легком облаке дыма, осколок жизни странно взбудоражил меня. Мне кажется чем‑то нереальным, почти сном, что я стою здесь, на темной улице, в слякоти, под мокрым снегом, и смотрю в щелку на эту картину. Я пленен ею, нисколько не забывая, что это, вероятно, просто кучка спекулянтов сорит деньгами. Но мы слишком долго валялись в окопной грязи, и в нас невольно вспыхивает порой лихорадочная, почти безумная жажда роскоши и блеска, — ведь роскошь — это беззаботная жизнь, а ее‑то мы никогда и не знали.

— Ну что? — спрашивает меня Антон. — Недурны кошечки, верно? Таких бы в постельку, а?

Я чувствую, как это глупо, но в эту минуту не нахожу, что ответить. Этот тон, который сам я, не задумываясь, поддерживаю вот уже несколько лет, представляется мне вдруг грубым и отвратительным. На мое счастье, Антон неожиданно застывает, приосанившийся и важный: к ресторану подкатил автомобиль. Из машины выпорхнула стройная женская фигурка; слегка наклонившись вперед и придерживая на груди шубку, женщина направляется к двери; на блестящих волосах — плотно прилегающий золотой шлем, колени тесно сдвинуты, ножки маленькие, лицо тонкое. Легкая и гибкая, она проходит мимо меня, овеянная нежным, терпким ароматом. И вдруг меня охватывает бешеное желание пройти вместе с этим полуребенком через вращающуюся дверь, очутиться в ласкающей холеной атмосфере красок и света и двигаться беззаботно в этом мире, защищенном стеной кельнеров, лакеев и непроницаемым слоем денег, вдали от нужды и грязи, которые в течение многих лет были нашим хлебом насущным.

В эту минуту я, вероятно, похож на школьника, потому что у Антона Демута вырывается смешок и он, подмигнув, подталкивает меня в бок:

— Кругом в шелку и бархате, а в постели все едино.

— Конечно, — говорю я и отпускаю какую‑то сальность, чтобы скрыть от Антона свое состояние. — Итак, до часу, Антон!

— Есть, малютка, — важно отвечает Антон, — или бон суар, как говорят французы.

Бреду дальше, глубоко засунув руки в карманы. Под ногами хлюпает мокрый снег. С раздражением разбрасываю его. Что бы я делал, очутись я на самом деле рядом с такой женщиной за столиком? Лишь молча пожирал бы ее глазами, и только. Я даже не мог бы есть от смущения. Как трудно, должно быть, провести с таким созданием целый день! Все время, все время быть начеку! А ночью… Тут я уж совсем растерялся бы. Правда, мне приходилось иметь дело с женщинами, но я учился этой науке у Юппа и Валентина, а с такими дамами, наверно, совсем не то нужно…

В июне 1917 года я впервые был у женщины. Рота наша квартировала тогда в бараках. Был полдень; мы кубарем катались по лугу, играя с двумя приставшими к нам по дороге щенками. Навострив уши и поблескивая шелковистой шерстью, собаки резвились в летней высокой траве, небо синело, и война, казалось, отодвинулась далеко.

Вдруг из канцелярии примчался Юпп. Собаки бросились к нему навстречу, высоко подпрыгивая. Он отпихнул их и крикнул нам:

— Получен приказ: сегодня ночью выступаем!

Мы знали, чем это пахнет. День за днем с запада доносился грохот ураганного огня; там шло большое наступление; день за днем мимо нас проходили возвращавшиеся с передовых позиций полки, и когда мы пытались расспросить какого‑нибудь солдата, как там, он молча махал рукой, угрюмо глядя вперед: день за днем по утрам катились мимо нас повозки с ранеными, и день за днем мы рыли по утрам длинные ряды могил…

Мы поднялись. Бетке и Веслинг направились к своим ранцам взять почтовой бумаги. Вилли и Тьяден побрели к походной кухне, а Франц Вагнер и Юпп принялись уговаривать меня сходить с ними в бордель.

— Послушай, Эрнст, — говорил Вагнер, — должен же ты наконец узнать, что такое женщина! Завтра, может быть, от нас ничего не останется: там, говорят, подсыпали гору артиллерийских припасов. Глупо отправляться на тот свет целомудренной девственницей.

Прифронтовой публичный дом находился в маленьком городишке, на расстоянии часа ходьбы. Мы получили пропуска, но довольно долго еще прождали, так как на передовые отправлялись еще и другие полки и всем хотелось урвать напоследок от жизни все, что можно. В маленькой тесной каморке мы сдали наши пропуска. Фельдшер освидетельствовал нас, впрыснул нам по нескольку капель протаргола, дежурный фельдфебель сообщил, что удовольствие это стоит три марки и что, ввиду большого наплыва, больше десяти минут задерживаться нельзя. Затем мы выстроились в очередь на лестнице.

Очередь подвигалась медленно. Наверху хлопали двери. Как только кто‑нибудь выходил, раздавалось: «Следующий!»

— Сколько там коров? — спросил Франц Вагнер у одного сапера.

— Три, — ответил тот, — но выбирать не приходится. Если повезет тебе, получишь старушенцию.

Мне едва не сделалось дурно на этой лестнице, в накаленной, затхлой атмосфере, насыщенной испарениями изголодавшихся солдат. Я охотно удрал бы, — все мое любопытство улетучилось. Но из опасения, что меня засмеют, я остался и продолжал ждать.