Глава пятая БЕСЕДЫ С РАКОМ 2 страница

Я спрашивал себя, во что я верю. Я почти никогда не молился. Я надеялся, мечтал, но судьбу не молил. Я испытывал некоторое недоверие к религиозным организациям, но считал, что во мне есть потенциал духовности и горячая вера. В целом я считал себя хорошим человеком, то есть человеком справедливым, честным, трудолюбивым и достойным. Если я был таким, если был добр к своей семье, искренен со своими друзьями, воздавал должное общественной жизни и занимался благотворительностью, если не был лжецом и мошенником, то этого должно быть вполне достаточно. И я надеялся, что если я в конечном счете предстану перед судом какой-то телесной или духовной высшей силы, то меня будут судить по моим поступкам, а не на основе моей веры в какие-то книги или того, крещен я или нет. Если Бог есть, я надеялся, что он не скажет мне: «Но ты не христианин, и тебе не место на небесах». Если же он скажет так, я ему отвечу: «Что ж, вы правы. Ну и ладно».

Я также верил во врачей, медицину, хирургию. Действительно верил. «Человек вроде доктора Эйнхорна — вот в кого нужно верить, — думал я. — В человека, 20 лет назад разработавшего экспериментальный метод лечения, который ныне может спасти мне жизнь». Я верил в твердую валюту его ума и знаний.

Я понятия не имел, где проходит черта между духовной верой и наукой. Но я верил в саму веру, в ее спасительную силу. Верить вопреки полной безнадежности, когда все свидетельствует об обратном, игнорировать очевидную катастрофу — что мне еще оставалось? И так мы верим постоянно, изо дня в день — я это понял. Мы намного сильнее, чем нам кажется, и вера является одной из самых важных характеристик человека. Верить, когда каждый знает, что ничем нельзя продлить скоротечность нашей бренной жизни, что нет средства от нашей смертности, — это проявление мужества.

Я понял, что продолжать верить в себя, во врачей, в назначенное ими лечение, во все, во что я действительно верю, было самым важным. Должно было быть.

Без веры у нас в жизни не останется ничего, кроме парализующего рока. И он одолеет нас. До болезни я не понимал, не видел повседневной борьбы людей против ползучего негативизма окружающего мира, постепенно удушающего нас цинизма. Бездуховность и разочарованность — вот истинные жизненные испытания, а не какие-то злосчастные болезни или грозящий катаклизмами роковой день миллениума. Теперь я понимал, почему люди боятся рака: потому, что это медленная и неизбежная смерть, сама суть цинизма и бездуховности.

Поэтому я верил.

Когда человек не может вспомнить что-то, тому есть причина. Я заблокировал в памяти многое из того, о чем думал и что чувствовал в то утро, когда мне делали операцию на мозге, но одно я помню ясно: дату, 25 октября, потому что, когда все кончилось, я был бесконечно рад тому, что жив! Мама, Оч и Билл Стэплтон пришли будить меня в 6 часов утра; тут же прибежали медсестры — готовить меня к операции. Перед операцией на мозге проводится проверка памяти. Врачи говорят: «Мы назовем вам три простых слова и старайтесь помнить эти слова так долго, как только сможете». Некоторые пациенты с опухолью мозга страдают расстройством памяти и не могут вспомнить названные слова уже через 10 минут. Если у тебя опухоль, такие мелочи не запоминаешь.

Медсестра сказала:

— Мяч, гвоздь, дорога. В какой-то момент я попрошу вас повторить эти слова.

Это могло случиться через 30 минут или через три часа, но рано или поздно меня обязательно спросят, и, если я забуду, это будет означать большую беду. Я не хотел, чтобы кто-то думал, что у меня проблемы, — я до сих пор пытался доказать, что не так болен, как полагали медицинские светила. Я решил для себя запомнить эти слова и потому следующие несколько минут только о них и думал: «Мяч, гвоздь, дорога. Мяч, гвоздь, дорога».

Спустя полчаса врач вернулся и попросил меня назвать эти три слова.

— Мяч, гвоздь, дорога, — уверенно отчеканил я.

Пора было ехать на операцию. Меня повезли по коридору; мама шла рядом до самой двери операционной, где меня поджидала целая бригада врачей и сестер в масках. Они положили меня на операционный стол, и за дело взялся анестезиолог. Мне почему-то очень захотелось поболтать.

— Ребята, кто-нибудь из вас видел фильм «Готова на все»?

Медсестра отрицательно покачала головой.

Я с энтузиазмом принялся пересказывать сюжет: Алек Болдуин играет одаренного, но высокомерного хирурга, которого привлекли к ответственности за профессиональную небрежность, и на суде адвокат истца обвиняет его в том, что он страдает так называемым комплексом Бога — чрезмерно уверен в своей непогрешимости.

Болдуин произносит прекрасную речь в свою защиту — но потом себя же и разоблачает. Он говорит о том, какое напряжение и стресс приходится ему переживать, когда на столе лежит пациент и он должен принимать решения, касающиеся жизни и смерти, за долю секунды.

— И в этот момент, джентльмены, он заявляет: «Я не думаю, что я Бог. Я есть Бог».

Я закончил свою историю, неплохо сымитировав Алека Болдуина.

В следующий момент я издал какой-то протяжный звук и отключился — подействовала анестезия.

Самое интересное, что в истории с героем Болдуина была доля правды, абсолютной истины. Перейдя в бессознательное состояние, я передал в руки врачей свою судьбу, свое будущее. Они усыпили меня, и только от них зависело, проснусь ли я. На этот промежуток времени они стали верховными существами, моими Богами.

Наркоз подействовал так, словно выключили свет: только что я был мыслящим существом, а в следующий момент меня попросту не стало. Анестезиолог, чтобы проверить, правильно ли выбрана доза, перед самым началом операции на короткое мгновение привел меня в сознание. Проснувшись, я понял, что операция еще не закончилась; собственно, она еще даже не началась, и я разозлился. В дурмане я произнес: «Черт возьми, начинайте же».

Я услышал голос Шапиро: «Все в порядке», — и снова отключился.

Все, что я знаю об операции, стало мне известно, разумеется, лишь впоследствии, со слов доктора Шапиро. На столе я пролежал около шести часов. Просверлив череп, он извлек пораженную раком ткань и передал ее патологу, который тут же принялся изучать ее под микроскопом.

Исследовав ткань, они надеялись определить тип рака и насколько вероятно его дальнейшее продвижение.

Но патолог, оторвавшись от микроскопа, удивлением в голосе сказал:

— Это некротическая ткань.

— Клетки мертвы? — спросил Шапиро.

— Да.

Разумеется, нельзя было сказать, что мертва каждая клетка. Но выглядели они совершенно безжизненными и совсем не грозными. Это самая лучшая новость, поскольку это означало, что они не размножаются. Что их убило? Я не знаю, не знают и врачи. Некроз тканей случается не так уж редко.

Выйдя из операционной, Шапиро подошел прямо к моей матери и сказал:

— Он в послеоперационной палате и в полном порядке.

Затем он сообщил, что извлеченная ткань оказалась мертвой, а это означало, что больше ее не будет — она извлечена полностью.

— Все прошло гораздо лучше, чем мы ожидали, — сказал Шапиро.

Я проснулся… Медленно… Стало очень светло и… кто-то говорил со мной. Я жив. Я открыл глаза. Надо мной склонился Скотт Шапиро. Когда врач вскрывает тебе череп и выполняет операцию на мозге, а потом собирает тебя заново, наступает момент истины. Каким бы умелым ни был хирург, он всегда с тревогой ждет пробуждения и наблюдает за твоими реакциями и движениями.

— Вы помните меня? — спросил он.

— Вы — мой доктор, — сказал я.

— Как меня зовут?

— Скотт Шапиро.

— А вас как зовут?

— Лэнс Армстронг. И на велосипеде я могу надрать вам задницу хоть сегодня.

Я снова начал засыпать, но, закрыв глаза, увидел того доктора, который проверял мою память.

— Мяч, гвоздь, дорога, — произнес я.

И снова погрузился в бездонный колодец наркотического сна без сновидений.

Снова я проснулся уже в тускло освещенной и тихой палате интенсивной терапии. Какое-то время я лежал, отходя от наркоза. Было ужасно сумрачно и тихо. Мне захотелось покинуть это место. Двигаться.

Я пошевелился.

— Он проснулся, — сказала медсестра.

Я спустил ногу с кровати.

— Лежите! — воскликнула сестра. — Что вы делаете?

— Встаю, — сказал я и начал подниматься.

Двигайся. Если можешь двигаться, значит не болен.

— Вам еще нельзя вставать. Лягте.

Я лег.

— Хочу есть, — заявил я затем.

Более или менее придя в сознание, я обнаружил, что вся голова у меня замотана бинтами. Казалось, что замотаны и мои органы чувств, — наверное, сказывались последствия наркоза и протянутые к носу трубки капельницы. По ноге от пениса тянулся катетер. Я ощущал неимоверную усталость, полное бессилие.

Но голод давал о себе знать. Благодаря матери я привык полноценно питаться три раза в день, поэтому мечтал о наваленной горкой горячей еде — подливкой. Я не ел уже много часов, а последний раз меня кормили кашей. Но каша же не еда. Так, закуска.

Сестра покормила меня омлетом.

— Могу я увидеть свою мать? — спросил я.

Спустя несколько мгновений мама тихо вошла в палату и взяла меня за руку. Я понимал, что она испытывала, как страдала, когда видела меня таким. Я был с ней одна плоть и кровь, вся материя, из которой я состоял, каждая частица меня вплоть до последнего протона в ногте мизинца принадлежали ей, вышли из нее. Когда я был младенцем, она по ночам считала мои вдохи и выдохи. Она думала, что самое трудное осталось в том далеком прошлом.

— Я люблю тебя, — сказал я. — Я люблю свою жизнь, и ее дала мне ты. Я так признателен тебе за это.

Я захотел увидеть и своих друзей. Сестры позволили им входить ко мне не больше чем по двое или трое. Перед операцией я старался всячески показать свою уверенность в успехе, но теперь, когда все было позади, мне уже не нужно было скрывать, какое облегчение я испытывал сейчас и как боялся тогда. Вошел Оч, за ним Крис; они взяли меня за руки, и мне стало так легко от того, что можно было расслабиться и рассказать им, как мне было страшно.

— Я еще не кончился, — сказал я. — Я еще здесь.

Я был как в тумане, но легко узнавал каждого, кто входил ко мне, и понимал их чувства. Голос Кевина дрожал. Он очень переживал за меня, и мне захотелось приободрить его.

— Чего ты такой серьезный? — поддразнил я его.

Он только сжал мне руку.

— Знаю, — сказал я. — Тебе не нравится видеть Большого Брата побитым.

Пока я лежал и слушал шепот друзей, во мне боролись два противоречивых чувства. Сначала меня захлестнула гигантская волна облегчения. Но затем второй волной пришла злость, и эта вторая волна столкнулась с первой. Я был жив, и я злился. И одно чувство не могло существовать без другого. Я был достаточно жив, чтобы злиться. Я зло боролся, зло сопротивлялся, я был зол вообще, зол на бинты на голове, зол на то, что лежу, привязанный к койке трубками. Зол так, что выходил из себя. Зол так, что едва не плакал.

Крис Кармайкл взял меня за руку. Мы знали друг друга уже шесть лет, и не было ничего такого, что мы не могли рассказать друг другу, не было чувств, в которых мы не посмели бы признаться друг другу.

— Как дела? — спросил он.

— Отлично.

— Молодец. Ну а на самом деле, как ты себя чувствуешь?

— Крис, я чувствую себя отлично.

— Это хорошо.

— Крис, ты не понимаешь, — сказал я, и слезы начали катиться из глаз. — Я рад всему этому. Даже знаешь что? Мне нравится все это. Мне нравится, что все шансы были против меня, ведь это всегда было так, я другой жизни и не знаю. Это такое дерьмо, но это всего лишь одна из неприятностей на моем пути. И я ее преодолею. По-другому я и не хочу.

В блоке интенсивной терапии я остался и на ночь. Ко мне пришла сестра и протянула мне трубку, сказав, чтобы я выдохнул в нее. Трубка была присоединена к измерительному прибору с маленьким красным шариком. Эта штуковина предназначалась для измерения емкости моих легких — врачи хотели удостовериться, что наркоз не повредил их.

— Дуйте сюда, — сказала сестра. — И не волнуйтесь, если шарик поднимется не выше чем на одно-два деления.

— Леди, вы шутите? — сказал я. — Это же мой хлеб. Дайте-ка эту штуку.

Я схватил трубку и дунул в нее что было силы. Шарик поднялся на самый верх. Если бы наверху был колокольчик, раздался бы оглушительный динь. Я вернул прибор сестре.

— И больше не приносите мне эту штуку, — сказал я. — Легкие у меня в порядке.

Сестра ушла, не сказав ни слова. Я посмотрел на мать. Она всегда говорила, что я несдержан на язык, и я думал, что сейчас она упрекнет меня за грубое обращение с медсестрой. Но мама только улыбалась, словно я только что еще раз выиграл «Трипл краун». Она поняла: со мной все в порядке. Я возвращался в свое нормальное состояние.

— Скоро, мой мальчик, все будет хорошо, — сказала она.

Утром я вернулся в свою обычную палату, чтобы приступить к курсу химиотерапии. Мне предстояло пробыть в больнице еще шесть дней и получить лечение, результаты которого будут иметь критическое значение.

Я продолжал читать литературу о раке и знал что если химиотерапия не остановит развитие болезни, то при всей успешности хирургической операции я не смогу выкарабкаться. Во всех книгах о моей ситуации говорилось очень лаконично. «Если болезнь прогрессирует, несмотря на цисплатиновую терапию, прогноз неблагоприятен при любой форме лечения», — было написано в одной из них.

Я штудировал один научный труд, посвященный раку яичек, где перечислялись различные способы терапии и соответствующие вероятности выживания, и на полях делах пометки и расчеты карандашом. Но все в конечном итоге сводилось к одному: «Если не удается достичь полной ремиссии после первого курса химиотерапии, шансы на выживание невелики», — констатировал автор статьи. Таким образом, все было очень просто: химиотерапия или сделает свое дело, или нет.

Мне не оставалось ничего другого, кроме как сидеть в постели и предоставить токсинам сочиться в мое тело — и отдать себя на растерзание медсестрам с их шприцами и иглами. В больнице ты не принадлежишь себе. Твое тело как будто и не твое вовсе — оно принадлежит врачам и медсестрам, которые вольны колоть тебя и вводить всякую всячину в твои вены и отверстия. Хуже всего был катетер; приклеенный к ноге, он шел к паху, и когда его прикрепляли, а потом снимали, это было настоящей мукой. В каком-то смысле самую ужасную часть болезни составляли эти мелкие, обыденные процедуры. По крайней мере, во время операции я был в отключке, но все остальное время находился в полном сознании, и мои руки, пах были исколоты. Не успевал я проснуться, как сестры буквально съедали меня живьем.

Зашел Шапиро и сказал, что операция имела полный успех: опухоли удалены и от них не осталось и следа. Никаких умственных нарушений нет, координация тоже в порядке.

— Теперь остается надеяться, что эта напасть не вернется, — сказал он.

Через двадцать четыре часа после операции я вышел в свет.

Как Шапиро и обещал, оправился я быстро. В тот вечер мама, Лайза, Крис и Билл помогли мне подняться с постели и повели в расположенный неподалеку от больницы ресторан. Шапиро ничего не говорил о том, что мне можно, а чего нельзя, поэтому я решил придерживаться прежней диеты. Я надел кепку, чтобы прикрыть перевязанную голову, и мы покинули больницу. Билл даже купил билеты на баскетбольный матч, но это было уже слишком. Почти весь вечер я держался молодцом, но к десерту почувствовал себя неважно, поэтому игрой пришлось пожертвовать, и я вернулся в постель.

На следующий день пришел Шапиро, чтобы снять повязку с моей израненной головы. Пока он разматывал бинты и отрывал марлю от скоб, я чувствовал покалывание. Когда повязка была снята, я посмотрел в зеркало. По скальпу двумя полукругами, словно две застежки-молнии, шли скобы. Шапиро сказал:

— Моя миссия выполнена.

Я рассмотрел скобы в зеркале. Я уже знал, что под кожей мой череп был скреплен титановыми винтами. Титан — это сплав, который используют в производстве некоторых велосипедов, чтобы они меньше весили.

— Может быть, так мне будет легче подниматься в гору, — пошутил я.

Шапиро стал моим добрым другом, и он продолжал заглядывать ко мне в палату, чтобы узнать о моем самочувствии, на протяжении всех последующих месяцев лечения. Мне всегда было приятно видеть его, как бы ни хотелось спать и как бы меня ни выворачивало от тошноты.

Ларри Эйнхорн, вернувшийся из Австралии, тоже навещал меня. Он был ужасно занятой человек, но находил время для того, чтобы периодически встретиться со мной и поучаствовать в моем лечении. Он, как и Николс с Шапиро, принадлежал к той породе врачей, которые помогают тебе понять истинное значение слова «целитель». Мне стало казаться, что они знают о жизни и смерти больше, чем другие, и понимают в людях нечто такое, чего не дано понять другим, — ведь перед ними раскрывается такой многообразный эмоциональный ландшафт. Они видят не только то, как люди живут и умирают, но и то, как мы справляемся с этими двумя обстоятельствами, лишенные масок, со всем нашим иррациональным оптимизмом, ни на чем не основанными страхами и невероятным мужеством, изо дня в день.

— Я знал многих чудесных и сильных духом людей, которым не удалось выкарабкаться, — сказал мне доктор Эйнхорн. — А некоторые никчемные и трусливые людишки выживали, чтобы продолжить свою серую жизнь.

Я начал получать хорошие известия. Никто из моих спонсоров не бросил меня в трудную годину. Мы с Биллом были готовы услышать заявления об отказе от сотрудничества со мной, но их так и не последовало. Проходили дни, а от «Nike», «Giro», «Oakley» и «Milton-Bradley» мы слышали лишь слова поддержки.

Мои взаимоотношения с «Nike» восходили еще к тем временам, когда я учился в школе и занимался бегом и триатлоном. Мне нравились их рекламные слоганы, и я считал, что иметь эту фирму своим спонсором очень почетно. Но я не никогда и не мечтал стать человеком «Nike», потому что состязался не на лучших стадионах страны и не на турнире «Ролан Гаррос», а колесил по дорогам Франции, Бельгии и Испании. И все же, когда моя карьера резко пошла вверх, я попросил Билла Стэплтона разузнать, нельзя ли заключить сделку с «Nike», поскольку мне давно этого хотелось. В 1996 году, незадолго до того, как мне поставили диагноз, компания «Nike» предложила мне спонсорскую поддержку при условии, что я буду выступать в обуви и перчатках ее производства.

Мы сразу подружились со Скоттом Макичерном, представителем «Nike», отвечавшим за велосипедный спорт, и совсем не случайно он стал одним из первых, кому я сообщил о своей болезни. В разговоре со Скоттом, произошедшем в тот самый вечер, когда я вернулся домой из офиса доктора Ривса, я выплеснул на него все переполнявшие меня эмоции. Рассказывая Скотту о своей беде, о боли в паху, о том, какой шок я испытал, узнав результаты рентгеноскопии, я разревелся. А потом я перестал плакать, и на другом конце провода повисла пауза, после которой Скотт спокойно, почти как само собой разумеющееся произнес:

— Насчет нас, не беспокойся. Мы с тобой.

Оставалось крошечное семя надежды; может быть, я не окончательно разорюсь и не останусь один. Скотт остался верен своему слову: фирма «Nike» не бросила меня. В условиях, когда мне становилось все хуже, это значило для меня очень много. Остальные спонсоры отреагировали на мою болезнь так же. Один за другим мне выразили сочувствие и поддержку и «Giro», и «Oakley», и «Milton-Bradley».

Они не только не отреклись от меня, но и очень помогли. Билл отчаянно пытался решить вопрос о моей медицинской страховке. Он выискивал всевозможные зацепки, но ничего не получалось.

И вот однажды он позвонил Майку Парнеллу, генеральному директору «Oakley». Объяснив ситуацию, он спросил Майка, не может ли он как-то помочь.

Майк пообещал договориться со страховщиком. Это известие внушило мне определенный оптимизм, но страховая компания заартачилась: я заболел до начала действия страхового полиса, и потому оплачивать мое лечение они не обязаны.

Майк Парнелл позвонил в страховую компанию лично и дал им понять, что, если они не покроют мои расходы на лечение, его фирма прекратит всякое сотрудничество с ними.

— Заплатите ему, — сказал он.

Страховщик продолжал сопротивляться.

— Может быть, вы не поняли, что я сказал? — настаивал Парнелл.

Они заплатили.

Я до конца своих дней останусь признателен своим спонсорам и буду оставаться спортсменом «Oakley», «Nike» и «Giro», пока живу. Они оплатили то, что причиталось мне по контрактам, сполна — хотя каждый из них имел полное право разорвать договор, — и никто даже не спрашивал при этом, когда я намерен вернуться в велоспорт. Более того, когда я пришел к ним и сказал: «Я основал фонд борьбы с раком, и мне нужны деньги для организации благотворительной велогонки», каждый с готовностью вызвался помочь. Так что не говорите мне о бездушном мире бизнеса. Рак научил меня глубже понимать людей и отбросить свои прежние предрассудки и упрощенный взгляд на вещи.

Хорошие новости продолжали поступать всю неделю. После двух дней химиотерапии улучшился анализ крови. Уровень маркеров крови снижался а это означало, что рак реагирует на вводимые препараты. Но путь оставалось пройти еще очень большой, и, кроме того, начали сказываться побочные эффекты, о которых предупреждал меня Николс. К концу недели, когда эйфория от удачной операции и других хороших новостей прошла, начали проявляться тошнотворные эффекты ифосфамида. Я находился в состоянии перманентного отравления и ослаб настолько, что уже ничего не хотел, только лежать, уставившись в стенку или спать. И это только начало. Впереди было еще два цикла. Через семь дней после операции на мозге я вернулся домой. Ненадолго — скоро мне предстояло вернуться в больницу. Но, по крайней мере, я уже мог вести разговоры не только о раке.

Глава шестая «ХИМИЯ»

Вопрос заключался в том, кого химиотерапия убьет раньше: рак или меня. Моя жизнь превратилась в одну сплошную капельницу, тошнотворную рутину: если ничего не болело, то тошнило; если не тошнило, то думалось о пережитом; если думалось не о пережитом, то о том, когда все это закончится. Вот что такое химиотерапия.

Болезнь проявлялась в деталях, в отвратительных побочных эффектах лечения. Сам по себе рак вызывал лишь смутное чувство неблагополучия, но вот его лечение являло собой непрекращающуюся пытку, поэтому я даже начал думать, что терапия ничуть не лучше, если не хуже, болезни, которую она призвана лечить. То, что человек непосвященный связывает с проявлениями рака — облысение, болезненная бледность, истощение, — на самом деле является следствием химиотерапии. Химиотерапия — это когда огнем горят вены и все тело — вплоть до ресниц — медленно пожирается изнутри всеистребляющей рекой ядовитых химикатов. Химиотерапия — это постоянный кашель с отхаркиваемыми из глубины груди черными комочками таинственного похожего на смолу вещества. Химиотерапия — это постоянное желание сходить в туалет.

Чтобы психологически справиться с ней, я представлял себе, что это отхаркиваются сожженные химией раковые клетки. Я воображал, как препараты набрасываются на опухоль, выжигают ее, а потом выводят из моего организма. Справляя нужду и морщась от жжения в паху, я убеждал себя, что это выходят мертвые раковые клетки. «Ведь так и должно быть», — полагал я. Им же нужно куда-то выходить, не так ли? Таким образом, я выкашливал рак, мочился им, избавлялся от него всеми доступными способами.

Вся моя жизнь стала химиотерапией. Ни на что другое не оставалось ни сил, ни времени. Все праздники той осенью и зимой я либо проходил химиотерапию, либо отходил от нее. Хэллоуин я провел под капельницей, угощая медсестер пакетиками с леденцами. В День благодарения был дома, отлеживаясь на диване, пока мама пыталась уговорить меня съесть хоть кусочек индейки. Спал я по 10–12 часов в сутки, а когда просыпался, то чувствовал примерно то же, что после авиаперелета и похмелья.

Химиотерапия имела кумулятивный эффект. На протяжении трех месяцев я прошел четыре цикла, и токсины в моем организме после каждого цикла накапливались. Поначалу самочувствие еще было ничего, но к концу второго цикла терапии я уже не чувствовал ничего, кроме постоянной тошноты и сонливости. В Индианаполис я прилетал в понедельник и в течение пяти часов пять дней подряд, по пятницу включительно, лежал под капельницей, получая химикаты. Когда наступал перерыв в лечении, я все равно круглые сутки был привязан к капельнице, подававшей в мой организм физиологический раствор и вещество, призванное максимально защитить мою иммунную систему от токсического воздействия ифосфамида, который особенно опасен для почек и костного мозга.

К третьему циклу от постоянных приступов рвоты я уже ползал на карачках. Во время такого приступа казалось, что все мои внутренние органы выворачиваются наизнанку. Когда же начался четвертый цикл — а это максимальное число, прописываемое больным раком, и только в самых тяжелых случаях, — я уже и не ползал, а только лежал в позе зародыша и непрестанно блевал.

Доктор Николс предложил мне проходить сеансы химиотерапии амбулаторно в Остине.

— Вы можете лечиться дома, а мы будем давать консультации, — сказал он.

Но я предпочел проходить лечение в Индианаполисе, чтобы быть под постоянным наблюдением.

— Если мне станет хуже, — сказал я, — я хочу, чтобы вы это видели. А если мне станет лучше, то же хочется, чтобы вы на это посмотрели.

Химиотерапия не похожа ни на что другое. Трудно было поверить, чтобы столь опасные вещества могли выглядеть так безобидно. Подававшиеся с капельницы химикаты содержались в трех пластиковых пакетах емкостью в пол-литра, снабженных ярлычками с указанием моего имени, даты, дозы вещества и объема жидкости. Прозрачную жидкость без какого-либо осадка, которая наполняла эти пакеты, вполне можно было принять за сахарную воду. Впечатление портили лишь толстые резиновые перчатки, в которых работали с этими пакетами медсестры, и предостерегающий штамп «Опасные материалы» на каждом из них. Сестра вставляла в каждый из пакетов трубку, эти трубки затем сходились и через еще одну трубку соединялись с катетером — так эти химиопрепараты попадали в мою кровь. Одного пакета хватало на час, второго — на 90 минут, а третьего — на полчаса.

Эти жидкости были настолько ядовиты, что могли уничтожить всю мою кровь. Возникало ощущение опустошения вен. Медицинским объяснением этого ощущения был эффект миелосупрессии — наиболее частый и серьезный побочный эффект химиотерапии, заключающийся в подавлении производства и созревания эритроцитов. Химиотерапия разжижает кровь. В течение третьего цикла гематокрит (доля эритроцитов в общем объеме крови) у меня сократился до 25 процентов (нормальный уровень — 46 процентов). Мне прописали препарат, ускоряющий производство красных кровяных клеток, — эпоген. Вот уж ирония судьбы. В любой другой ситуации прием эпогена вызвал бы у меня большие осложнения в отношениях с Международным союзом велоспорта и Международным олимпийским комитетом, поскольку он считается запрещенным стимулятором. В данном же случае эпоген едва ли был таковым. Он служил мне не для улучшения спортивных показателей, а для сохранения жизни.

Химиотерапия убивает не только раковые, но и здоровые клетки. Вводимые химикаты атакуют костный мозг, мышцы, зубы, слизистую оболочку гортани и желудка, оставляя человека беззащитным перед разного рода инфекциями. У меня кровоточили десны, появились язвы во рту. И конечно, я потерял аппетит, что тоже было чревато серьезными проблемами. Не получая достаточного количества белков с пищей, мой организм не мог восстанавливать ткани, вплоть до волос и ногтей, пораженные химиотерапией.

Хуже всего было по утрам. Терапия заканчивалась ближе к вечеру, перед самым ужином, после чего я пытался что-нибудь съесть, а потом ложился в постель и смотрел телевизор или общался с друзьями. За ночь введенные препараты проникали во все ткани организма, а утром я просыпался и меня буквально выворачивало наизнанку. Из еды я мог терпеть только один продукт: пирожки с яблочным повидлом, которые подавали в больничном буфете. Как ни странно, эти хрустящие пирожки, посыпанные сахаром и наполненные повидлом, ласкали мой язык и желудок.

Каждое утро Джим Очович приносил целую коробку этих пирожков. Он садился у изножия кровати, и мы ели их вместе. Оч угощал меня ими изо дня день, и в конце концов они мне так приелись, что я далее смотреть на них не мог.

Химиотерапия — это одиночество. Мама после перенесенной мною операции на мозге уехала домой в Плано; время оплачиваемого отпуска у нее кончилось, а неоплачиваемый она себе позволить не могла. Ей очень не хотелось уезжать; ей казалось, что, просто оставаясь рядом со мной, она может изменить положение к лучшему.

Когда я еще учился в школе, она привыкла считать, что, если она будет хотя бы просто наблюдать за мной, ничего плохого случиться не может. Когда наступали холода и улицы Плано покрывались снегом и гололедом, мы с приятелями любили привязывать к машине санки и катать друг друга. Мама в таких случаях ехала на своей машине следом и наблюдала за нами. «Мне кажется, когда я рядом, я могу уберечь тебя от беды», — говорила она. То же самое она чувствовала и в отношении химиотерапии, но у нее не было выбора.

Ее место занял Оч, мой второй отец и моя самая верная сиделка. Он приезжал на каждый цикл лечения из далекого Висконсина и оставался со мной день за днем. Оч хорошо понимал, как негативно воздействует химиотерапия на мое душевное состояние, потому что сам потерял отца, умершего от рака. Он знал, как это лечение деморализует человека и какие тяготы мне приходится преодолевать, поэтому всеми силами старался отвлечь меня. Оч научил меня играть в «черви», и мы резались в карты часами, пригласив для комплекта Билла и ЛаЙзу. Он читал мне газеты и почту, когда мне было слишком плохо, чтобы читать самому.