Глава четырнадцатая. Он потерял все приметы времени

 

Он потерял все приметы времени. Попытки уловить и начать отсчитывать время пошли насмарку, с тем же успехом их могло и не быть. Он потерял всякое представление обо всем, кроме морзянки. Едва проснувшись, он начинал морзить и не переставал, пока его не одолевала дремота. Но даже засыпая, он вкладывал последние остатки энергии и мысли в свои сигналы, так что словно бы продолжал морзить и во сне. И так как он морзил, когда не спал, а когда спал, то морзил и во сне, его давнее затруднение — неспособность отличать бодрствование от сна — возникло вновь. Он никак не мог удостовериться, видит ли сон наяву или сигналит во сне. Он так безнадежно потерял контроль над временем, что не мог сообразить, как давно отбивает свои точки и тире. Может, несколько недель, может, месяц или даже год. Оставшееся у него единственное из пяти чувств оказалось полностью парализовано этой морзянкой, а что до способности размышлять, то о ней он уже и не мечтал. Он больше не следил за приходом и уходом сестер, не прислушивался к дрожанию пола от их шагов, не думал о прошлом, не строил догадок о будущем. Он только лежал и до бесконечности посылал сигналы людям. Но они его не понимали.

Дневная сестра упорно старалась утихомирить его, но так, будто имела дело с очередным не в меру нервным пациентом, и он знал — пока ее не сменят, ему ни за что не пробиться наружу. Ей никогда не додуматься, что за ритмичными ударами его головы о подушку кроется мозг, напряженная работа ума. Она просто наблюдала за неизлечимым больным и пыталась, насколько возможно, облегчить его страдания. Она никогда не думала, что немота — тоже болезнь, а он нашел средство исцеления от нее и теперь пытается сказать ей, что он в порядке, что он уже не немой, он человек, умеющий говорить. Она делала ему горячие ванны. Она передвигала его койку. Она поправляла ему подушку под головой — кладя ее то выше, то ниже. Когда подушка бывала приподнята, голова оказывалась под более», крутым углом к туловищу и сигналить становилось трудно, острая боль пробегала вдоль позвоночника и отдавалась в спине. Но он продолжал морзить.

Иногда она массировала его, и ему были приятны легкие прикосновения ее проворных пальцев, однако он неуклонно продолжал морзить. Но однажды он заметил перемену — в этот день ее движения уже не были такими быстрыми и ловкими, как обычно. Он ощутил это через кончики ее пальцев, ощутил какую-то особенную нежность, сострадание и нерешительность, нарастание некоей великой любви — не ее любви к нему и не его любви к ней, но скорее, любви, которая стремится хоть немного облегчить жизнь любого существа, смягчить его несчастье, сделать хоть сколько-то похожим на других представителей его породы.

Ему сказали об этой перемене кончики ее пальцев, и на мгновение его пронзило резкое отвращение, но он все-таки откликнулся на эту ласку, откликнулся на сострадание в ее сердце, побудившее ее потрогать его именно так. Ее рука отыскала самую интимную часть его тела. Это воспламенило его нервы какой-то ложной страстью, которая утолилась в легких подрагиваниях кожи. И хотя он думал — господи, вот, значит, до чего дошло, вот как она поняла смысл моих сигналов, черт ее побери и бог ее благослови, и что же мне все-таки делать? Хотя он так думал, но все же откликался на ее прикосновения, и сердце его билось учащенно, и он забыл все на свете, сосредоточившись на этом волнении, на внезапно усилившейся пульсации крови…

Была у него девушка по имени Руби — его первая девушка. Тогда он учился в восьмом или, может быть, в девятом классе. Руби жила за городом, в Теллер Эддишн, по ту сторону железной дороги. Руби была помоложе его — ходила в шестой класс или, кажется, в седьмой. Но зато она была рослая, крупная — между прочим, итальянка, и даже очень толстая. Все ребята в городе начинали с этой Руби, вероятно, потому, что с ней все было просто и без штук. Она сразу приступала к делу, и поэтому поневоле приходилось разок-другой сказать ей, что она хорошенькая. А в остальном — никаких церемоний. И если ей попадался совсем неопытный парень, она никогда над ним не смеялась и не трепалась про него. Просто сама брала его в работу и показывала, как и что.

Ребята охотно болтали про Руби, если не было более интересной темы. Они любили поиздеваться над ней и говорили — нет уж, увольте, больше я с ней не встречусь, мне и без нее хватает — что ни день, то новенькая. Но это были только разговоры, потому что все они в самом деле были очень юны и Руби для каждого из них была первой и единственной девушкой. Заводить знакомства с настоящими красотками они не решались — одолевала робость. Но очень скоро начинали стыдиться своей связи с Руби, и после очередной встречи с ней испытывали легкое чувство отвращения, будто испачкались, и расставшись с ней, поносили ее в душе именно за это чувство. Перейдя в десятый класс, они переставали разговаривать с ней, и, наконец, она куда-то исчезла. Никто не знал, где она и что с ней, но все радовались, что больше не встречают ее на улице.

А в заведении Стампи Тельсы была Лоретта. Стампи Тельса содержала в Шейл-Сити публичный дом. У нее было пять или шесть девушек и лучшая в городе пара бостонских быков. Когда ребятам было по четырнадцать — пятнадцать лет, дом Стампи Тельсы неизменно занимал их воображение. Казалось, во всем Шейл-Сити нет более чудесного, более волнующего и таинственного места. Взрослые парни рассказывали им всякие истории про то, что там творилось. Они не могли решить до конца, нравится им это или нет, но, как бы то ни было, это их интересовало.

Однажды вечером трое из них прошли по аллее к тылу владения Стампи Тельсы, ползком преодолели двор и попытались заглянуть в дверь кухни. Повариха-негритянка, приготовлявшая сандвичи, заметила их и подняла крик. Стампи Тельса, стуча деревянной ногой, ворвалась в кухню, схватила здоровенный секач и выбежала во двор. Ребята, конечно, давай бог ноги, а Стампи Тельса орала им вслед, что, мол, знает, кто они, и сейчас же обзвонит их родителей. Но это было чистое вранье — никого она не разглядела и никому не позвонила.

Позже, когда им было по семнадцать или восемнадцать и до окончания школы оставались считанные недели, он и Билл Харпер решили, что, мол, хватит без конца болтать об этом, и вечером направились в дом Стампи Тельсы, чтобы самим все увидеть. Они прошли прямо в небольшой зал, и никто не набросился на них с ножом. Было, по-видимому, еще рано — около восьми, потому что в салон вошла сама Стампи Тельса и, нисколько не рассердясь, заговорила с ними. Они совсем растерялись, не знали, что сказать Стампи о цели своего прихода. Она тоже ни на что такое не намекала, и получилось, что они просто заглянули на огонек. Стампи крикнула девушкам на втором этаже, чтобы две из них спустились вниз, в салон, и приказала негритянке-поварихе подать блюдо с сандвичами. Затем она ушла. Оставшись одни в салоне, они вскоре услышали, как по лестнице спускаются девушки, и поняли, что теперь, наконец, узнают, говорили ли им правду про порядки в таких домах. Некоторые ребята утверждали, будто девушки входят в салон совершенно голыми, а по словам других, голыми они никогда не показывались, а всегда были в кимоно или еще в чем-нибудь в этом роде, и что им всего противнее, говорили ребята, те мужчины, которые желают видеть их безо всего.

Они сидели ни живы ни мертвы, ждали и смотрели во все глаза. Но когда девушки спустились, выяснилось, что они одеты с головы до ног, одеты лучше большинства других девушек Шейл-Сити, да к тому же и сами намного красивее. Они вошли в салон, сели и начали разговаривать так, как вообще разговаривают люди. Одной, по-видимому, больше понравился Билл Харпер, другая как будто заинтересовалась им, но почему-то говорила все время только о книгах. Читал ли он то, читал ли это? А он из всего, что она назвала, вообще ничего не читал и чувствовал себя полным дураком. Около получаса ушло на жевание сандвичей и разговоры о книгах, потом пришла сияющая и широко улыбающаяся Стампи Тельса и сказала, что пора им, дескать, идти домой. Поэтому они встали, пожали девушкам руки и отправились восвояси.

В этот вечер они еще долго бродили по городу, вспоминая все, что слышали про дом Стампи Тельсы, и, наконец, решили, что либо все эти рассказы — сплошные враки, либо же они не из тех ребят, которые в известном смысле нравятся женщинам. Думать так было очень неприятно — может, им суждено вечное невезение по женской части или, может, им просто чего-то не хватает? Они условились не рассказывать об этом визите никому, ибо чувствовали себя куда более опозоренными, чем если бы все состоялось.

Потом ему стала все чаще вспоминаться девушка, которая беседовала с ним о книгах, и после долгих размышлений он решил снова повидать ее. Девушку звали Лоретта, и, казалось, она обрадовалась ему. Она сказала, что если он хочет с ней встречаться, путь всегда приходит до девяти, потому что потом начинается большое оживление и ей некогда. Он пришел к ней опять, и еще несколько раз, и всегда они сидели в салоне и всегда разговаривали. Он начал было думать — может, мы с Лореттой полюбили друг друга? Ведь это очень здорово — полюбить. Но как я преподнесу эту новость матери и отцу? А с другой стороны, он думал — почему это мы с ней только и делаем, что говорим? Что она может обо мне думать? Всю зиму того года, а затем и весной он приходил к Лоретте по два-три раза в месяц и всегда, прежде чем постучаться в дверь, собирался с мыслями и твердил себе — Джо Бонхэм, будь хоть на этот раз мужчиной! Но Лоретта была так мила, что он и представить себе не мог, как это парни ни с того ни с сего затевают с ней такие дела. Это должно выглядеть довольно грязно. Поэтому такого он и не делал.

По окончании школы он получил по почте пару золотых запонок. К ним была приложена карточка, на которой значилась буква «Л». Краснея и бледнея, он объяснил родителям, от кого они. Запонки очень понравились ему, и он решил, что завтра же, после школьного выпускного вечера, пойдет в дом Стампи Тельсы. Теперь, когда Лоретта косвенно призналась ему в любви, все должно пойти по-другому. В этот важный для него вечер, около девяти часов, он отправился к Стампи Тельсе, придумывая по дороге, как бы повежливее и поприятнее выразить свои чувства. Он постучался в дверь, и Стампи Тельса пригласила его войти, а когда он попросил позвать Лоретту, она сказала, что Лоретты здесь больше нет. Куда же она уехала? Она уехала в Эстес Парк. Каждый год, сказала Стампи Тельса, она проводит там три месяца. Всю зиму покупает себе обновки и копит деньги, а в Эстес Парк поселяется в лучшем из тамошних отелей. Она встречается с молодыми ребятами и танцует с ними, ей очень приятно, когда за ней ухаживают, а если кто-то в нее влюбляется, она с ним очень мила, но не более того. Так мила, как им хочется, она никогда не бывает. Прекрасная девушка эта Лоретта, сказала Стампи Тельса, любит хорошо пожить, но только на собственные доллары. Вдобавок она уже имеет приличный счет в банке. Почему бы тебе не устроиться на работу в каком-нибудь другом городе? Осенью, когда Лоретта вернется, ты приехал бы сюда и переговорил с ней обо всем. Может, из вас получится очень счастливая пара.

Но когда настала осень, он уже работал в пекарне — в полутора тысячах миль от родного города. Лоретту он больше никогда не видел.

Другую девушку звали Бонни. Она хлопнула его по спине, когда он как-то сидел в аптеке Луи, что неподалеку от пекарни, и потягивал кока-колу. Она ударила его по спине и сказала — ведь ты и есть Джо Бонхэм, верно? Джо Бонхэм из Шейл-Сити? Ну вот, а я — Бонни Флэннигэн. Когда-то мы с тобой учились в одной школе.

Господи, до чего же приятно встретить земляка! Он посмотрел на нее, но ничего не припомнил. Да, конечно, сказал он, я помню тебя. Она кивнула и сказала — ты был на класс или два старше меня и никогда не глядел в мою сторону. А как тебе живется сейчас? Зашел бы как-нибудь в гости. Я живу рядом, во дворе, где домики с верандами. Третьи ворота от пекарни. А ты работаешь в пекарне, знаю. Иногда я вижу ребят оттуда, все очень славные. От них-то я и узнала, что ты там.

Он смотрел на нее, видел, что она помоложе его, и понимал, чем она занимается. От огорчения что-то оборвалось у него внутри. Он считал, что девушки такого рода могли приезжать из Нью-Йорка, или Чикаго, или Сен-Луи, или Цинциннати, они могли прибывать из Денвера, или Солт-Лейк-Сити, или даже из Сиэтла, но только не из Шейл-Сити, потому что Шейл-Сити был его родной город.

Он зашел к ней. Довольно крупная и не слишком красивая, Бонни была на редкость добра, жизнерадостна и полна всяких планов на будущее. Я уже трижды была замужем, рассказывала она. Три раза я была замужем, и все мои три мужа говорили, будто я похожа на Эвелин Несбит Toy. А как по-твоему?

Иногда в пять или шесть часов утра они шли на Главную улицу, чтобы позавтракать в сверкающем белыми плитками дешевеньком ресторане, где любое блюдо стоило десять центов. Здесь толпились сонные моряки, не знавшие толком, чем бы заняться в такую рань. Бонни знала их всех до одного. Она хлопала их по плечу, когда они проходили мимо нее стойке, и окликала по имени: эй, Пит, если это не был старик Слизняк, или: эй, Дик, если это не был старик Джордж. У стойки моряки заказывали себе яичницу с ветчиной, а она говорила: если ты настоящий парень, Джо, ты не бросишь меня. Ты пройдешь у меня высшую школу, хочешь? Только не будем расставаться, Джо. Уж я-то тебя вышколю — лучше не надо. Я гуляю с моряками и хорошо знаю всех этих ребят, знаю, где они прячут бумажники. Я обходительна и осторожна и еще ни разу не подцепила триппер. Так что, Джо, давай держаться друг за дружку, и будем мы с тобой ходить в бриллиантах. Видишь этого парня напротив? Он всегда говорит, что я похожа на Эвелин Несбит Toy. А ты, милый, как считаешь, — похожа?

Была еще девушка по имени Лаки. Она как бы воплощала в себе и Статую Свободы, и тетушку Джемиму, и «девушку-которую-ты-оставил-дома». Правда, оставлял ты ее на попечение всех остальных американских солдат в Париже, где их было без малого полмиллиона. В Париже устроили настоящий американский публичный дом, и когда ребятам давали отпуск, на время избавляя их от окопов и всякого смертоубийства, все они шли в этот американский дом, и беседовали с американскими девушками, и пили американское виски, и были счастливы.

Лаки была лучшая из всех, самая хорошенькая и самая остроумная. Она принимала его в своей комнате абсолютно голая, с большим красным шрамом там, где ей вырезали аппендикс. Обычно он приходил к ней почти на рассвете, иной раз под хмельком, валился на кровать, закладывал руки за голову и принимался разглядывать свою Лаки. Она улыбалась, подходила к туалетному столику и доставала из верхнего ящика салфетку, в которой вечно ковырялась вязальным крючком. Усевшись на кровати в его ногах, сияющая, приветливая, говорливая, она начинала болтать, не прерывая вязания.

У Лаки был сынишка шести или семи лет, которого она содержала в закрытой школе на Лонг-Айленде. Она намеревалась вырастить из него игрока в поло, потому что спортсмены много разъезжают и вращаются в лучшем обществе. Лаки ничего не жалела для своего малыша, и он, несмотря на безотцовщину, был чудесным пареньком. За вычетом расходов на квартиру, на постельное белье и на врача, у Лаки все-таки каждую неделю оставалось от полутораста до двухсот долларов двухдолларовыми бумажками. Конечно, говорила она, мы должны и жить прилично, и одеваться как того требует наше положение. А уж сколько денежек летит на платья, так это, доложу я тебе, уму непостижимо, но ничего не поделаешь — девушка вроде меня должна быть нарядной.

Лаки пережила землетрясение в Сан-Франциско. Тогда ей было что-то около шестнадцати или семнадцати лет, значит, сейчас — без малого тридцать. Когда первый толчок сотряс город, Лаки находилась на четвертом этаже отеля на Маркет-стрит. В эту минуту она развлекала одного знакомого джентльмена. Сообразив, что это за толчок, я сказала себе — Лаки, сказала я себе, это землетрясение, и ты ни за что не должна подохнуть, да еще под каким-то сукиным сыном. Поэтому я его стряхнула с себя и, не долго думая, голышом выбежала на улицу. Видел бы ты, как все мужчины вылупили на меня глаза.

Разговаривать с Лаки, быть с ней, лежать рядышком, — господи, да это было все равно что обрести настоящий покой в чужой, варварской стране, все равно что вдохнуть полной грудью воздух родных мест, по которым смертельно истосковался. Видеть ее улыбку, слушать ее милую болтовню, следить за вязальным крючком, мелькающим в ее тонких пальцах, когда там, за окном, шумит ночной и такой чужой Париж, — этого было достаточно, чтобы почувствовать себя лучше, не так одиноко.

Париж в самом деле был каким-то странным и чужим городом, умирающим и вместе с тем веселым. В нем было слишком много жизни, и слишком много смерти, и слишком много привидений, а за стойками кафе — слишком много почти уже мертвых солдат. Давайте выпьем! О, Париж — этот город Женщины, украсившей волосы цветами. Что и говорить, Париж был изумительным городом, действительно городом Женщины, но заодно и городом Мужчины. Десять тысяч американских, английских и французских солдат, уволенных в отпуск, десять тысяч или даже все сто тысяч. Только несколько деньков, ребята, только несколько денечков, а там отправитесь вы назад, и с каждым вашим новым возвращением на передовую шансов выжить у вас будет меньше, чем в предыдущее. Помните про закон средних цифр, и поэтому давай, дорогая, покажи-ка мне все твои штучки за пять франков, или за десять, или за два доллара… Эй, парень, откуда у тебя такой чистый американский выговор? А ну его к черту, давай лучше споем песенку и опрокинем по рюмочке дешевого коньяку, а потом уйдем, потому что там, на востоке, в том самом месте, которое называют Западным фронтом, сидит маленькая старушка и заносит в свой гроссбух средние цифры, записывает их день и ночь напролет и никогда не ошибается. Тру-ля-ля! Тру-ля-ля! Боже, храни короля! Ну-ка, ребятки, миленькие, одиноконькие, хотите узнать нечто совсем новое, парле ву франсей? Я выпью целый галлон красного винца словно водичку, закушу заварным хлебом и — да поможет мне бог! — найду себе американскую девчоночку, которая хоть разговаривает по-людски, а не на этой тарабарщине. Не буду я с ней валандаться — мне нужно совсем другое. Мне чтобы было громко. Где-то затонул голос, и я должен вытащить его на поверхность. Голос этот беззвучный, но я все никак не избавлюсь от него.

Где-то его сейчас готовят. Где-то, в самом сердце Германии, делают этот снаряд. Вот прямо сейчас какая-то немецкая девушка чистит и полирует его, вставляет в него взрыватель. Он поблескивает в лучах заводских ламп, и на нем выбит номер, и номер этот мой. У меня назначена встреча со снарядом. Скоро мы с ним встретимся.

По улицам, погромыхивая, катятся грузовики. Они подбирают опоздавших солдат и словно говорят им — пора на вокзал, приятели. Залезайте в кузов — надо ехать обратно, туда, к маленькой старушке, которая круглые сутки знай себе записывает свою цифирь и никогда не ошибается. Да здравствует наш звездно-полосатый флаг, тэ-дэ тэ-ди-дам дэ-ди-да! На, друг, попробуй-ка эту штуку. Кое-кто говорит — к ней добавлен наркотик. Другие говорят — она высушивает мозг человека. Но ты им не верь, ни одному слову не верь. Называется абсент, нацеди себе в стакан, первый сорт — вот увидишь. Парлей ву, парлей ву, йэс, сэр, но, сэр, ты одинок, миленький, где же этот американский голос? Господи, как хочется найти эту девушку! Где Джек, где Билл, где Джон? Все укатили. Укатили на запад. Накрылись. Теперь их родителям отвалят по десять тысяч долларов. Десять тысяч сребренников, ну и ну! Я знаю один бардак на улице Блондель — негритянки, белые, бабы со всего света. И американки? А как же, все, что хочешь, о боже, как мне это все не нужно, а то, что мне нужно, далеко, и путь туда долог, но, что поделаешь, беру то, что есть. Долог путь до Типперэри… Свет погас.

Ближе, ближе. Какой-то груженный доверху, крытый брезентом немецкий грузовик переваливается по ухабам, едет в сторону Франции. Прямо сейчас. На грузовике снаряды, и среди них тот, что помечен моим номером. Он катится на запад по Прирейнской долине, и мне всегда хотелось увидеть, как он движется сквозь Шварцвальд, мне всегда хотелось увидеть, как он в глубокой, глубокой ночи надвигается на Францию — снаряд, с которым я должен встретиться. Он все ближе и ближе, и ничто не может его остановить, даже длань господня, ибо в меня вложен часовой механизм, и в него вложен часовой механизм, и в положенное время мы должны встретиться.

Америка надеется, что каждый выполнит свой долг, Франция надеется, что каждый выполнит свой долг, Англия надеется, что каждый выполнит свой долг, — каждый американский, и английский, и французский солдат. Но за каким чертом они позвали итальянцев? Видимо, и от них ждут выполнения долга. Мы идем, Лафайетт, и на полях Фландрии, там, где несчетными рядами стоят могильные кресты, расцветают маки. Так вздвойте же ряды крестов во славу маленькой старушки с гроссбухом, что день и ночь ведет свой счет и никогда не ошибается. О, трэ бьен, парлей ву франсей, давай-ка, милашка, сделаемся с тобой! Конечно же, сделаемся, чего там — за пять франков, за десять франков, или еще лучше — за два доллара? За два добрых старых американских доллара и стакан кукурузного виски? Господи, уж этот мне коньяк! Я всегда считал его отличным напитком, столько мне о нем говорили, а оказывается, он просто противный, дай-ка мне виски и скажи, как ты относишься к сторонникам сухого закона? Четыре миллиона наших уехало, четыре миллиона избирателей, но, по-моему, мы и без них не погибнем, лучше выйдем на улицу и поищем виски, доброе старое американское виски. Милый мой, золотой, дорогой, хороший, ты устал, ты одинок, тебе нужна подружка, что ж, посиди за столиком, потом ложись в постель, только не очень-то задерживайся, а то сейчас в Париже полно таких ребят, как ты, так что, пожалуйста, не слишком задерживайся.

Спрятанный под каким-то пологим холмом, возвышающийся над равниной словно грудь женщины, спрятанный под этим холмом в недрах никому не известного склада боеприпасов, притаился мой снаряд. Он готов. Поторапливайся, парень, поторапливайся, солдат, не опоздай, заканчивай все свои дела, у тебя осталось слишком мало времени.

Напой мне, мамзель, какой-нибудь быстрый джазовый мотив, пусть он прозвучит в этом древнем городе. Спой мне про Жанну д'Арк, про тру-ля-ля, про мадемуазель из Армантьера. Спой мне про магазин «Лафайетт», парлей ву франсей. Вставай с постели и давай будем прыгать, быстро-быстро прыгать, чтобы в воздухе — дым столбом, и сломаем все стулья, все окна, разнесем этот дом, будь он проклят, и пошевеливайся, парень, поживее, девка, налейте коньяк в свои жилы и погасите свет, а подойдет рождество — забейте в барабаны и вылезайте из окопов, посмотрите, каков Париж ночью, и побалуйтесь с девчонкой за пять франков, и трэ бьен парлей ву, все отлично, виски в моем брюхе, и маленькая старушка с гроссбухом, и она все считает, считает день и ночь, все быстрее и быстрее, все быстрее и шибче, все сильнее и резче, и быстрее, быстрее, быстрее…

Он прилетит, шелестя, и рыча, и дрожа. Прилетит с воем и хохотом, с визгом и жалобным стоном. Подлетит так быстро, что ты поневоле выбросишь вперед руки и бросишься его обнимать. Еще он не появится, а ты его уже почувствуешь и напряжешься перед встречей, и в момент вашего слияния задрожит земля — твое вечное ложе.

Тишина.

Что же это, что это, господи? Может ли человек пасть еще ниже, может ли стать еще меньше, чем я?

Усталость и удушье, судорожное изнеможение. Вся жизнь погибла, вся жизнь впустую, она стала ничем, даже того меньше, она лишь зародыш какого-то Ничто. Точно какая-то болезнь — наверное, от стыда. Какая-то слабость, словно умирание, слабость и дурнота. В самый раз помолиться. Господи, упокой меня, возьми меня и спрячь, дай умереть, о господи, как я устал, как я уже мертв, сколько жизни уже ушло из меня и уходит, о господи, спрячь меня, даруй мне мир и покой.