Книга первая 3 страница

С фамильярностью старого знакомого он обратился к детям, только что вставшим из‑за стола:

– Спел бы ты нам что‑нибудь, Ланье. Спой нам вместе с Топси хорошую песенку.

– Какую же песенку вам спеть? – спросил мальчик, забавно растягивая слова, как все американские дети, выросшие во Франции.

– Ну вот хотя бы «Mon ami Pierrot».

Без всякого жеманства брат и сестра стали рядом, и два пискливо‑звонких голоска понеслись в тишине вечера:

 

Au clair de la tune

Mon ami Pierrot

Prete moi ta plume

Pour ecrire un mot

Ma chandelle est morte

Je n’ai plus de feu

Ouvre moi ta porte

Pour t’amour de Dieu.[3]

 

Песенка кончилась; разрумяненные закатными лучами, дети с безмятежной улыбкой принимали похвалы и одобрения. Розмэри вилла «Диана» казалась сейчас центром вселенной. На таких подмостках не может не разыграться что‑то необыкновенное. Она встрепенулась, услышав, как звякнула калитка, пропуская новых гостей, – это ввалились скопом супруги Маккиско, миссис Абрамс, мистер Дамфри и мистер Кампион и сразу же устремились к веранде.

Розмэри полоснуло досадой – она торопливо глянула на Дика, словно спрашивая, что означает столь странное смешение. Но в его поведении не заметно было ничего необычного. Он приветствовал гостей с горделивым достоинством, всем своим видом показывая, что ценит заложенные в них безграничные и еще не раскрытые возможности. И так сильна была ее вера в него, что минуту спустя она уже принимала как должное присутствие Маккиско с компанией, и ей даже казалось, что она с самого начала ожидала их здесь увидеть.

– Мы с вами встречались в Париже, – сказал Маккиско Эйбу Норту, который вместе с женой явился вслед за ними. – Даже два раза встречались.

– Как же, как же, конечно, – подтвердил Эйб.

– А скажите, где это было? – спросил Маккиско, вместо того чтобы благоразумно поставить точку.

– Да, кажется… – Но тут игра надоела Эйбу. – Не помню где.

Этот обмен репликами заполнил возникшую паузу; инстинкт подсказывал Розмэри, что теперь положение требует чьего‑то тактичного вмешательства, но Дик не делал никаких попыток изменить порядок, в котором расположилось все общество с приходом последних гостей, или хотя бы сбить спесь со снисходительно улыбающейся миссис Маккиско. Он не старался развязать затянувшийся узел отношений, потому что не придавал этому сейчас значения и знал, что он развяжется сам собой. Свои силы он приберегал для более значительного момента, когда можно будет, явив себя гостям с новой стороны, дать им насладиться оказанным приемом.

Розмэри стояла рядом с Томми Барбаном, который был в необычно язвительном настроении, – казалось, у него есть на то особые причины. Он сообщил Розмэри, что завтра уезжает.

– Собрались на родину?

– На родину? У меня нет родины. Я собрался на войну.

– На какую войну?

– На какую‑нибудь. Я давно не читал газет, но где‑то же наверняка идет война – не бывает, чтобы нигде не шла.

– Разве вам все равно, за что сражаться?

– Абсолютно – лишь бы со мной были достаточно обходительны. Когда у меня начинается брожение в крови, я еду к Дайверам, потому что знаю: здесь мне очень скоро захочется на войну.

Розмэри широко раскрыла глаза.

– Но ведь вы друг Дайверов, – сказала она.

– Конечно, особенно ее друг, но около них мне всегда хочется на войну.

Она попыталась понять его, но не смогла. Ей около Дайверов всегда хотелось одного: никогда с ними не расставаться.

– Вы наполовину американец, – сказала она, как будто в этом заключалось объяснение.

– Да, но наполовину и француз, а воспитывался и в Англии, и, с тех пор как мне исполнилось восемнадцать лет, я успел послужить в армиях восьми государств. Но я бы не хотел, чтобы у вас создалось впечатление, будто я не люблю Дайверов, – я их очень люблю, особенно Николь.

– Их нельзя не любить, – просто сказала она.

Ее вдруг словно оттолкнуло от этого человека. Какой‑то неприятный обертон послышался ей в его речи, и она поспешила заслонить чувство обожания, с которым относилась к Дайверам, от его кощунственного цинизма.

Она порадовалась, что не будет сидеть рядом с ним за обедом; когда она вместе с другими шла к столу, накрытому в саду, в ушах ее все еще звучало это «особенно ее друг».

По дороге она на какой‑то миг оказалась рядом с Диком Дайвером. Перед его несокрушимым, ясным спокойствием все ее сомнения растворились в уверенности, что для него никаких сомнений нет. Весь последний год, а это было все равно что всю жизнь, она располагала деньгами, и уже пользовалась кой‑какой славой, и могла общаться со знаменитостями, которые, впрочем, казались ей лишь сильно увеличенными копиями соседей, докторской вдовы и ее дочери, по парижскому hotel‑pension[4], Розмэри была романтична от природы, но в ее жизни редко находилось место для романтики. Миссис Спирс, твердо решив, что Розмэри должна сделать карьеру, не позволила бы ей размениваться на мишурные соблазны, навязывавшиеся со всех сторон; да и Розмэри сама уже переросла эту стадию – она работала в мире иллюзий, но не жила в нем. И когда на лице матери она прочитала одобрение Дику Дайверу, это означало, что тут можно не опасаться подделок, это означало разрешение, не оглядываясь идти вперед.

– Я все время наблюдал за вами, – сказал Дик, и она знала, что это правда. – Мы вас очень полюбили.

– А я влюбилась в вас с первого раза, как только увидела, – тихо произнесла она.

Он сделал вид, что пропустил ее слова мимо ушей, как обыкновенную любезность.

– С новыми друзьями, – сказал он, словно изрекая важную истину, – часто чувствуешь себя лучше, чем со старыми.

Это замечание, смысл которого не совсем до нее дошел, было сделано в последнюю минуту – гости уже рассаживались вокруг стола, отвоеванного у синеватых сумерек медленно разгоравшимися фонарями. Что‑то радостно дрогнуло у Розмэри внутри, когда она увидела, что Дик усадил ее мать по правую руку от себя; сама она оказалась между Брэди и Луисом Кампионом.

В избытке чувств она повернулась к Брэди, готовая ему довериться, но холодная искра, сверкнувшая в его глазах при первом упоминании о Дике, ясно показала, что роль исповедника не по нем. В свою очередь, она проявила непреклонность, когда он попытался завладеть ее рукой, и все время обеда они проговорили на профессиональные темы, вернее, он говорил на профессиональные темы, а она слушала с вежливым вниманием, хотя мысли ее так явно витали где‑то далеко, что едва ли это могло от него укрыться.

Время от времени случайно дошедшая фраза, дополненная тем, что отложилось в подсознании, помогала ей следить за сутью разговора; так иногда лишь с середины прислушаешься к бою часов, но ритм, застрявший в ушах, позволяет сосчитать пропущенные удары.

 

 

Воспользовавшись паузой в разговоре, Розмэри перевела взгляд туда, где между Томми Барбаном и Эйбом Нортом сидела Николь и ее каштановые, как шерсть чау‑чау, волосы мерцали и пенились в свете ламп и фонарей. Розмэри прислушалась, завороженная звучным голосом, ронявшим нечастые короткие фразы.

– Бедняга! Что вдруг за фантазия – распилить его пополам?

– Просто мне захотелось посмотреть, что у официанта внутри. Разве вам не интересно, что у официанта внутри?

– Старые меню, – смеясь, предположила Николь. – Черепки битой посуды, чаевые, огрызки карандаша.

– Скорей всего, но это требует научного доказательства. И потом, пила ведь была не простая, а музыкальная, что значительно облагородило бы все дело.

– А вы на ней собирались играть во время операции? – осведомился Томми.

– До этого у нас не дошло. Крик помешал. Мы испугались, как бы он не надорвался от крика.

– Все‑таки странно, – сказала Николь. – Музыкант хочет употребить инструмент другого музыканта на то, чтобы…

Обед длился уже полчаса, и за это время произошла ощутимая перемена: каждый сумел что‑то отбросить – заботу, тревогу, подозрение – и теперь был только дайверовским гостем, самим собой, но в лучшем своем виде.

Равнодушная или скучная мина могла быть истолкована как желание обидеть хозяев, и все наперебой старались, чтобы этого не произошло, и Розмэри, видя их старания, испытывала почти нежность ко всем, исключая Маккиско, который и тут ухитрился обособиться от остальных. Впрочем, не столько со зла, сколько из‑за того, что решил закрепить вином приподнятое настроение, владевшее им в начале вечера. Своему соседу справа, Эрлу Брэди, он адресовал несколько уничтожающих замечаний о кино, соседку слева, миссис Абрамс, вообще не замечал; под конец от откинулся на спинку стула и уставился на Дика Дайвера с выражением сокрушительной иронии, но время от времени сам портил эффект попытками втянуть Дика в беседу по диагонали через стол.

– Вы, кажется, приятель Денби Ван Бюрена? – спрашивал он.

– Вроде бы не знаю такого.

– А я всегда считал, что вы его приятель, – настаивал он с раздражением.

Вслед за темой о мистере Ван Бюрене, которая засохла на корню, Маккиско испробовал еще несколько, столь же неудачных, но всякий раз его словно парализовала предупредительная вежливость Дика, и прерванный им разговор после короткой паузы шел дальше без него. Пробовал он вторгаться и в другие разговоры, но это выходило так, будто пожимаешь пустую перчатку, и в конце концов он умолк с видом взрослого, вынужденного мириться с детским обществом, и сосредоточил свое внимание на шампанском.

Розмэри время от времени обводила взглядом всех сидящих за столом, так заботливо следя за их настроением, словно готовилась им в мачехи. Свет лампы, искусно скрытый в букете ярких гвоздик, падал на лицо миссис Абрамс, в меру подрумяненное бокалом «Вдовы Клико», пышущее здоровьем, благодушием, детской жизнерадостностью; ее соседом был мистер Ройял Дамфри, девичья миловидность которого не так бросалась в глаза в праздничной атмосфере вечера. Дальше сидела Вайолет Маккиско; винные пары выманили наружу все приятное, что ей дала природа, и она перестала насильно убеждать себя в двусмысленности своего положения – положения жены карьериста, не сделавшего карьеры.

Потом – Дик, навьюченный грузом скуки, от которой он избавил других, целиком растворившийся в своих хозяйских заботах.

Потом ее мать, безупречная, как всегда.

Потом Барбан, занимавший ее мать беседой, светская непринужденность которой вернула ему расположение Розмэри. Потом Николь. Розмэри вдруг как‑то по‑новому увидела ее и подумала, что никогда не встречала никого красивее. Ее лицо – лик северной мадонны – сияло в розовом свете спрятанных среди листвы фонарей, за снежной завесой мошкары, кружившейся в освещенном пространстве. Она сидела тише тихого, слушая Эйба Норта, который толковал ей про свой моральный кодекс. «Конечно, у меня есть моральный кодекс, – настаивал он. – Человеку нельзя без морального кодекса. Мой состоит в том, что я против сожжения ведьм. Как услышу, что где‑нибудь сожгли ведьму, просто сам не свой становлюсь». От Эрла Брэди Розмэри знала, что Эйб – композитор, который очень рано и очень блестяще начал, но вот уже семь лет ничего не пишет.

Дальше сидел Кампион; ему каким‑то образом удалось обуздать свои причудливые замашки и даже проявлять в общении с окружающими почти матерински бескорыстный интерес. Потом Мэри Норт, которая так весело сверкала в улыбке белыми зеркальцами зубов, что, глядя на них, трудно было не улыбнуться в ответ, – казалось, во всех порах кожи вокруг ее полуоткрытого рта разлито удовольствие.

И, наконец, Брэди, в чьей свободной манере держаться все больше чувствовалась обходительность светского человека, а не только настойчивое и грубое подчеркиванье собственного душевного здоровья и умения сохранить его ценой равнодушия к чужим слабостям.

Для Розмэри, своей доверчивой непосредственностью похожей на маленькую героиню одного из опусов миссис Вернет, этот вечер был как возвращение домой, как отдых после соленых шуток фронтира. В темноте сада загорались светлячки, где‑то далеко внизу лаяла собака. Чудилось, что стол немного приподнялся над землей, как танцплощадка с особым механизмом, и у тех, кто сидел за ним, возникало такое чувство, будто они одни среди мрака вселенной и пища, которую они едят, – единственная оставшаяся в ней пища, а тепло, согревающее их, – единственное ее тепло. Сдавленно хохотнула миссис Маккиско, и, как будто это был знак, что отрыв от земли совершился, Дайверы вдруг с удивленной лаской заулыбались своим гостям, – и так уже всячески ублаженным хозяйской любезностью, тонкой хозяйской лестью, возвышавшей их в собственных глазах, – словно желали вознаградить их за все поневоле оставленное на земле. Какой‑то миг они оба, казалось, разговаривали с каждым отдельно, спеша уверить его в своей дружбе, своей симпатии. В этот миг повернутые к ним лица походили на лица нищенок на рождественской елке. И вдруг все оборвалось – обед был окончен, смелый порыв, вознесший гостей из простого застольного веселья в разреженную атмосферу высоких чувств, миновал, прежде чем они дерзнули вдохнуть эту атмосферу, прежде чем осознали, что находятся в ней.

Но магия теплой южной ночи, таившаяся в мягкой поступи тьмы, в призрачном плеске далекого прибоя, не развеялась, она перешла в Дайверов, стала частью их существа. Розмэри услышала, как Николь уговаривает ее мать принять в подарок желтую атласную сумочку, которую та похвалила. «Вещи должны принадлежать тем, кому они нравятся», – смеялась она, засовывая в сумочку разные мелочи желтого цвета, попадавшиеся на глаза, – карандашик, футляр с губной помадой, маленькую записную книжку – «потому что это все одно к одному».

Николь исчезла, и тут только Розмэри заметила, что Дика тоже нет рядом; гости рассыпались по саду, некоторые потянулись к веранде.

– Вы не хотите пойти в уборную? – спросила, подойдя, миссис Маккиско.

У Розмэри такого желания не было.

– А я пойду, – объявила миссис Маккиско. – Мне нужно в уборную. – И твердой походкой женщины, презирающей условности, открыто направилась к дому, провожаемая неодобрительным взглядом Розмэри.

Эрл Брэди предложил спуститься вниз, к обрыву над морем, но Розмэри решила, что пора ей урвать немножко Дика Дайвера для себя, и потому осталась ждать его возвращения, от нечего делать слушая препирательства Маккиско с Барбаном.

– С какой стати вам воевать против Советов? – спрашивал Маккиско. – Я считаю, что они осуществляют величайший в истории человечества эксперимент. А Рифская республика[5]? По‑моему, если уж воевать, так за тех, на чьей стороне правда.

– А как это определить? – сухо осведомился Барбан.

– Ну – всякому разумному человеку ясно.

– Вы что, коммунист?

– Я социалист, – сказал Маккиско. – Я сочувствую России.

– А вот я – солдат, – возразил Барбан весело. – Моя профессия убивать людей. Я дрался с рифами, потому что я европеец, и я дерусь с коммунистами, потому что они хотят отнять у меня мою собственность.

– Ну знаете ли…

Маккиско оглянулся в поисках союзников, которые помогли бы ему высмеять ограниченность Барбана, но никого не обнаружил. Он не понимал того, с чем столкнулся в Барбане, ни скудости его запаса идей, ни сложности его происхождения и воспитания. Что такое идеи, Маккиско знал, и в процессе своего умственного развития учился распознавать и раскладывать по полочкам все большее их число, но Барбан поставил его в тупик; у этого «чурбана», как он его мысленно переименовал, он не мог обнаружить ни одной знакомой идеи, но в то же время не мог и почувствовать превосходства над ним, а потому поспешил ухватиться за спасительный вывод: Барбан – продукт отживающего мира, значит, он ничего не стоит. Из соприкосновения с теми, кто составляет своего рода аристократию Америки, Маккиско вынес вполне определенное впечатление; ему запомнился их неуклюжий и сомнительный снобизм, их пристрастие к невежеству и бравирование грубостью – позаимствованные у англичан, но без учета тех факторов которые придают смысл английскому филистерству и английской грубости, и перенесенные в страну, где даже минимальные познания и минимальная отесанность больше, чем где‑либо, в цене, – словом, все то, апогеем чего явился так называемый «гарвардский стиль» девятисотых годов. За одного из подобных аристократов он принял Барбана, а хмель вышиб из него привычный страх перед людьми этого типа – и это неминуемо должно было кончиться плохо.

Розмэри сидела внешне спокойная (хотя почему‑то ей было стыдно за Маккиско), но внутри ее жгло нетерпение, – когда же наконец вернется Дик Дайвер? С ее места за опустевшим столом, где, кроме нее, остались только Барбан, Эйб и Маккиско, видна была дорожка, обсаженная миртом и папоротником, и в конце дорожки каменная терраса. Залюбовавшись профилем матери, четко вырисовывавшемся на фоне освещенной двери в дом, Розмэри хотела было встать и пойти туда, но в эту минуту, вся запыхавшись, прибежала миссис Маккиско.

Она источала возбуждение. Уже по тому, как она молча выдвинула стул и села, округлив глаза, беззвучно шевеля губами, ясно было – это человек, до краев переполненный новостями, и не мудрено, что с вопросом мужа: «Что случилось, Вайолет?» – все глаза устремились на нее.

– Милые мои… – начала она, но тут же, прервав себя, обратилась уже к одной Розмэри:

– Милая моя… нет, не могу. Не в силах говорить.

– Успокойтесь, вы среди друзей, – сказал Эйб.

– Милые мои, там, наверху, я застала такую сцену…

Она запнулась и с таинственным видом замотала головой – как раз вовремя, потому что Барбан встал в сказал ей вежливо, но твердо:

– Я бы вам не советовал делать замечания о том, что происходит в этом доме.

 

 

Вайолет натужно, с шумом перевела дух и постаралась придать своему лицу более спокойное выражение.

Вернулся наконец Дик; с безошибочным чутьем он вклинился между Барбаном и супругами Маккиско и завел с Маккиско литературный разговор с позиций любознательного невежды, чем подарил собеседнику миг вожделенного чувства превосходства. Остальных он попросил перенести лампы в дом – кто же откажется от удовольствия шествовать с лампой в руках по темному саду, да еще сознавая, что делает дело? Розмэри тоже несла одну из ламп, терпеливо отвечая Ройялу Дамфри на бесконечные расспросы о Голливуде.

«Теперь– то уж я заслужила право побыть с ним наедине, ‑думала она. – И он сам не может не понимать этого, ведь он живет по тем же законам, по которым мама учила жить меня».

Розмэри не ошиблась – скоро он нашел случай ускользнуть с ней вдвоем от общества на террасе, и сразу же их повлекло вниз, к обрыву над морем, куда вели не столько ступени, сколько крутые и неровные уступы, и Розмэри одолевала их то с усилием, то словно летя.

Стоя у парапета, они смотрели на Средиземное море. Запоздалый экскурсионный пароходик с острова Леренс парил в заливе, как воздушный шар на празднике Четвертого июля, оторвавшийся и улетевший в облака. Он парил среди чернеющих островков, мягко расталкивая темную воду.

– Мне понятно, отчего вы всегда с таким чувством говорите о своей матери, – сказал Дик. – Ее отношение к вам просто удивительно. В Америке редко встретишь таких умных матерей.

– Моя мама – совершенство, – благоговейно произнесла Розмэри.

– У меня тут явилась одна мысль, которую я ей высказал. Как я понял, еще не решено, сколько вы пробудете во Франции, – это зависит от вас.

«Это зависит от вас», – едва не выкрикнула «Розмэри.

– Так вот – поскольку здесь все уже кончено…

– Все кончено? – переспросила Розмэри.

– Я хочу сказать – с Тармом уже кончено на этот год. На прошлой неделе уехала сестра Николь, завтра уезжает Томми Барбан, в понедельник – Эйб и Мэри Норт. Может быть, нас ждет еще много приятного этим летом, но уже не здесь. Я не люблю сентиментального угасания – умирать, так с музыкой, для того я и затеял этот обед. А мысль моя вот какая: мы с Николь едем в Париж проводить Эйба Норта, он возвращается в Америку, так не хотите ли и вы поехать с нами?

– А что сказала мама?

– Что мысль отличная. Что самой ей ехать не хочется. И что она готова отпустить вас одну.

– Я не была в Париже с тех пор, как стала взрослой, – сказала Розмэри.

– Побывать там с вами – большая радость для меня.

– Спасибо на добром слове. – Показалось ли ей, что в его голове вдруг зазвенел металл? – Мы все приметили вас, как только вы появились на пляже.

Вы так полны жизни – Николь сразу сказала, что вы, наверное, актриса.

Такое не растрачивается на одного человека или хотя бы на нескольких.

Чутье подсказало ей: он потихоньку поворачивает ее в сторону Николь; и она привела в готовность тормоза, не собираясь поддаваться.

– Мне тоже сразу захотелось познакомиться с вашей компанией – особенно с вами. Я же вам говорила, что влюбилась в вас с первого взгляда.

Ход был рассчитан правильно. Но беспредельность пространства между небом и морем уже охладила Дика, погасила порыв, заставивший его увлечь ее сюда, помогла расслышать чрезмерную откровенность обращенного к нему зова, почуять опасность, скрытую в этой сцене без репетиций и без заученных слов.

Теперь нужно было как‑то добиться, чтобы она сама пожелала вернуться в дом, но это было не просто, и, кроме того, ему не хотелось отказываться от нее. Он добродушно пошутил – холодком повеяло на нее от этой шутки:

– Вы сами не знаете, чего вам хочется. Спросите у мамы, она вам скажет.

Ее оглушило, как от удара. Она дотронулась до его рукава, гладкая материя скользнула под пальцами, точно ткань сутаны. Почти поверженная ниц, она сделала еще один выстрел:

– Для меня вы самый замечательный человек на свете – после мамы.

– Вы смотрите сквозь романтические очки.

Он засмеялся, и этот смех погнал их наверх к террасе, где он с рук на руки передал ее Николь…

Уже настала пора прощаться. Дайверы позаботились о том, чтобы все гости были доставлены домой без хлопот. В большой дайверовской «изотте» разместились Томми Барбан со своим багажом – решено было, что он переночует в отеле, чтобы поспеть к утреннему поезду, – миссис Абрамс, чета Маккиско и Кампион; Эрл Брэди, возвращавшийся в Монте‑Карло, взялся подвезти по дороге Розмэри с матерью; с ними сел также Ройял Дамфри, которому не хватило места в дайверовском лимузине. В саду над столом, где недавно обедали, еще горели фонари; Дайверы, как радушные хозяева, стояли у ворот – Николь цвела улыбкой, смягчавшей ночную тень. Дик каждому из гостей отдельно желал доброй ночи. Боль пронзила Розмэри от того, что вот сейчас она уедет, а они здесь останутся вдвоем. И снова она подумала: что же такое видела миссис Маккиско?

 

 

Ночь была черная, но прозрачная, точно в сетке подвешенная к одинокой тусклой звезде. Вязкая густота воздуха приглушала клаксон шедшей впереди «изотты». Шофер Брэди вел машину не торопясь; задние фары «изотты» иногда лишь показывались на повороте дороги, а потом и вовсе исчезли из виду.

Минут через десять, однако, «изотта» вдруг возникла впереди, неподвижно стоящая у обочины. Шофер Брэди притормозил, ко в ту же минуту она опять тронулась, однако так медленно, что они легко обогнали ее. При этом они слышали какой‑то шум внутри респектабельного лимузина и видели, что шофер лукаво ухмыляется за рулем. Но они пронеслись мимо, набирая скорость на пустынной дороге, где ночь то подступала с обеих сторон валами черноты, то тянулась сквозистой завесой; и, наконец, несколько раз стремительно нырнув под уклон, они очутились перед темной громадой отеля Госса.

Часа три Розмэри удалось подремать, а потом она долго лежала с открытыми глазами, словно паря в пустоте. В интимном сумраке длящейся ночи воображение рисовало ей новые и новые повороты событий, неизменно приводившие к поцелую, но поцелуй был бесплотный, как в кино. Потом, ворочаясь с боку на бок в первом своем знакомстве с бессонницей, она попыталась думать о том, что ее занимало, так, как об этом думала бы ее мать. На помощь пришли обрывки давних разговоров, которые отложились где‑то в подсознании и теперь всплывали наверх, возмещая отсутствие жизненного опыта.

Розмэри с детства была приучена к мысли о труде. Схоронив двух мужей, миссис Спирс свои скромные вдовьи достатки потратила на воспитание дочери, и когда та к шестнадцати годам расцвела во всей своей пышноволосой красе, повезла ее в Экс‑ле‑Бен и, не дожидаясь приглашения, заставила постучаться к известному американскому кинопродюсеру, лечившемуся местными водами.

Когда продюсер уехал в Нью‑Йорк, уехали и мать с дочерью. Так Розмэри выдержала свой вступительный экзамен. Потом пришел успех, заложивший основу сравнительно обеспеченного будущего, и это дало право миссис Спирс сегодня без слов сказать ей примерно следующее:

«Тебя готовили не к замужеству – тебя готовили прежде всего к труду.

Вот теперь тебе попался первый крепкий орешек, и такой, который стоило бы расколоть. Что же, попробуй – выйдет, не выйдет, в убытке ты не останешься. Приобретешь опыт, быть может, ценой страдания, своего или чужого, но сломить тебя это не сломит. Ты хоть и девушка, но стоишь в жизни на собственных ногах, и в этом смысле все равно что мужчина».

Розмэри не привыкла размышлять – разве что о материнских совершенствах, – но в эту ночь отпала наконец пуповина, связывавшая ее с матерью, и немудрено, что ей не спалось. Как только забрезживший рассвет придвинул небо вплотную к высоким окнам, она встала и вышла на веранду, босыми ступнями ощущая тепло не остывшего за ночь камня. Воздух был полон таинственных звуков; какая‑то настырная птица злорадно ликовала в листве над теннисным кортом, на задворках отеля чьи‑то шаги протопали по убитому грунту, проскрипели по щебенке, простучали по бетонным ступеням; потом все повторилось в обратном порядке и стихло вдали. Над чернильной гладью залива нависла тень высокой горы, где‑то там жили Дайверы. Ей почудилось – вот они стоят рядом, напевая тихую песню, неуловимую, как дым, как отголосок древнего гимна, сложенного неведомо где, неведомо кем. Их дети спят, их ворота заперты на ночь.

Она вернулась к себе, надела сандалеты и легкое платье, снова вышла и направилась к главному крыльцу – чуть ли не бегом, потому что на ту же веранду выходили двери других номеров, откуда струился сон. На широкой белой парадной лестнице чернела какая‑то фигура; Розмэри остановилась было в испуге, но в следующее мгновение узнала Луиса Кампиона – он сидел на ступеньке и плакал.

Он плакал тихо, но горестно, и у него по‑женски тряслись от рыданий спина и плечи. Все это в точности напоминало сцену из фильма, в котором Розмэри снималась прошлым летом, и, невольно повторяя свою роль, она подошла и дотронулась до его плеча. Он взвизгнул от неожиданности, не сразу разобрав, кто перед ним.

– Что с вами? – Ее глаза приходились на уровне его глаз, и в них было участие, а не холодное любопытство. – Не могу ли я чем‑нибудь помочь?

– Мне никто не может помочь. Я сам виноват во всем. Знал ведь. Всякий раз одно и то же.

– Но, может быть, вы мне скажете, что случилось?

Он посмотрел на нее, как бы взвешивая, стоит ли.

– Нет, – решил он в конце концов. – Вы слишком молоды и не знаете, что приходится претерпевать тому, кто любит. Муки ада. Когда‑нибудь и вы полюбите, но чем позже, тем лучше. Со мной это не первый раз, но такого еще не бывало. Казалось, все так хорошо, и вдруг…

Его лицо было на редкость противным в прибывающем утреннем свете.

Розмэри не дрогнула, не поморщилась, ничем не выдала внезапно – охватившего ее отвращения, но у Кампиона было обостренное чутье, и он поспешил переменить тему:

– Эйб Норт где‑то тут поблизости.

– Что вы, он ведь живет у Дайверов.

– Да, но он приехал – вы разве ничего не знаете?

В третьем этаже со стуком распахнулось окно, и голос, явно принадлежавший англичанину, прошепелявил:

– Нельзя ли потише!

Розмэри и Луис Кампион устыженно спустились вниз и присели на скамью у дорожки, ведущей к пляжу.

– Так вы совсем, совсем ничего не знаете? Дорогая моя, произошла невероятная вещь… – Он даже повеселел, воодушевленный выпавшей ему ролью вестника. – И главное, все так скоропалительно и непривычно для меня – я, знаете, стараюсь держаться подальше от вспыльчивых людей – они меня нервируют, я просто заболеваю, и надолго.

В его взгляде светилось торжество. Она явно не понимала, о чем идет речь.

– Дорогая моя, – провозгласил он, положив руку ей на колено и при этом весь подавшись вперед в знак того, что это не был случайный жест. Он теперь чувствовал себя хозяином положения. – Будет дуэль.

– Что‑о?

– Дуэль на… пока еще неизвестно на чем.

– Но у кого дуэль, с кем?

– Сейчас я вам все расскажу. – Он шумно перевел дух, потом изрек, будто констатируя нечто, не делающее ей чести, чем он, однако же, великодушно пренебрег:

– Вы ведь ехали в другой машине. Что ж, ваше счастье – мне это будет стоить года два жизни, не меньше. И все так скоропалительно произошло…

– Да что произошло?

– Не знаю даже, с чего все началось. Она вдруг завела разговор…

– Кто – она?

– Вайолет Маккиско. – Он понизил голос, как будто под скамейкой кто‑то сидел. – Только ни слова про Дайверов, а то он грозил бог весть чем каждому, кто хотя бы заикнется о них.

– Кто грозил?