ЭПИЗОД ФИНАНСОВЫЙ

 

В День благодарения тихо и без шума скончался его отец. Эмори позабавило, как не вяжется смерть с красотой Лейк‑Джинева и сдержанной, полной достоинства манерой матери, и похороны он воспринял иронически терпимо. Он решил, что погребение все же предпочтительнее кремации, и с улыбкой вспомнил, как мальчиком придумал себе очень интересную смерть: медленное отравление кислородом в ветвях высокого дерева. На следующий день после похорон он развлекался в просторной отцовской библиотеке, принимая на диване разные предсмертные позы, выбирая, что будет лучше, когда придет его час, – чтобы его нашли со скрещенными на груди руками (когда‑то монсеньер Дарси отозвался о такой позе как наиболее благообразной) или же с руками, закинутыми за голову, что наводило бы на мысль о безбожии и байронизме.

Гораздо интереснее, чем уход отца из мира живых, оказался для Эмори разговор, состоявшийся через несколько дней после похорон между ним, Беатрисой и мистером Бартоном из фирмы их поверенных «Бартон и Крогмен». Впервые он был посвящен в финансовые дела семьи и узнал, каким огромным состоянием владел одно время его отец. Он взял приходно‑расходную книгу с надписью «1906 год» и тщательно просмотрел ее. Общая сумма расходов за тот год несколько превышала сто десять тысяч долларов. Из них сорок тысяч были взяты из доходов самой Беатрисы, и подробного отчета о них не было: все шло под рубрикой «Векселя, чеки и кредитные письма, предъявленные Беатрисе Блейн». Остальное было перечислено по пунктам: налоги по имению в Лейк‑Джинева и оплата произведенных там ремонтных и прочих работ составили без малого девять тысяч долларов, общие хозяйственные расходы, включая электромобиль Беатрисы и купленный в том году новый французский автомобиль – свыше тридцати пяти тысяч. Записано было и все остальное, причем во многих случаях в записях на правой стороне книги, отсутствовали данные, из каких источников эти суммы взяты.

В книге за 1912 год Эмори ждало неприятное открытие: уменьшение количества ценных бумаг и резкое снижение доходов. По деньгам Беатрисы разница была не так разительна, а вот отец его, как выяснилось, в предыдущем году провел ряд неудачных спекуляций с нефтью. Нефти эти операции принесли ничтожно мало, а расходов от Стивена Блейна потребовали огромных. Доходы продолжали снижаться и в последующие три года, и Беатриса впервые стала тратить на содержание дома собственные средства. Впрочем, в 1913 году счет ее врача превысил девять тысяч долларов.

Общее положение дел представлялось мистеру Бартону весьма запутанным и неясным. Имелись недавние капиталовложения, о результате которых еще рано было судить, а кроме того, он подозревал, что за последнее время были и еще спекуляции и биржевые сделки, заключенные без его ведома и согласия.

Лишь спустя несколько месяцев Беатриса написала сыну, каково на поверку оказалось их финансовое положение. Все, что осталось от состояния Блейнов и О’Хара, – это поместье в Лейк‑Джинева и около полмиллиона долларов, вложенных теперь в сравнительно надежные шестипроцентные облигации. Кроме того, Беатриса писала, что придется при первой возможности обменять все бумаги на акции железнодорожных и трамвайных компаний.

 

«В чем я уверена, – писала она, – так это в том, что люди хотят путешествовать. Во всяком случае, из такого положения исходит в своей деятельности этот Форд, о котором столько говорят. Поэтому я дала мистеру Бартону указание покупать акции „Северной Тихоокеанской“ и компании „Быстрый транзит“, как они называют трамвай. Никогда себе не прощу, что вовремя не купила акции „Вифлеемской стали“. О них рассказывают поразительные вещи. Ты должен пойти по финансовой линии, Эмори, я уверена, что это как раз для тебя. Начинать нужно, кажется, с рассыльного или кассира, а потом можно продвигаться все выше и выше, почти без предела. Я уверена, что, будь я мужчиной, я бы ничего так не хотела, как заниматься денежными операциями, у меня это стало каким‑то старческим увлечением. Но прежде чем продолжать, несколько слов о другом. Я тут на днях познакомилась в гостях с некой миссис Биспам, на редкость любезной женщиной, у нее сын учится в Йеле, так вот она рассказала мне, что он ей написал, что тамошние студенты всю зиму носят летнее белье и даже в самые холодные дни выходят на улицу с мокрыми волосами и в одних полуботинках. Не знаю, распространена ли такая мода и в Принстоне, но ты уж, пожалуйста, не веди себя так глупо. Это грозит не только воспалением легких и детским параличом, но и всякими легочными заболеваниями, а ты им всегда был подвержен. Нельзя рисковать своим здоровьем. Я в этом убедилась. Я не хочу показаться смешной и не настаиваю, как, вероятно, делают некоторые матери, чтобы ты носил ботики, хотя отлично помню, как один раз на рождественских каникулах ты упорно носил их с расстегнутыми пряжками, они еще так забавно хлопали, а застегивать ты их не хотел, потому что все мальчики так ходили. А на следующее Рождество ты уж и галоши не желал надевать, как я тебя ни просила. Тебе, милый, скоро двадцать лет, и не могу я все время быть при тебе и проверять, разумно ли ты поступаешь.

Вот видишь, какое деловое получилось письмо. В прошлый раз я тебя предупреждала, что когда не хватает денег, чтобы делать все, что вздумается, становишься домоседкой и скучной собеседницей, но у нас‑то еще есть достаточно, если не слишком транжирить. Береги себя, мой мальчик, и очень тебя прошу, пиши мне хоть раз в неделю, а то, когда от тебя долго нет вестей, я начинаю воображать всякие ужасы.

Целую тебя. Мама».

 

 

ПЕРВОЕ ПОЯВЛЕНИЕ ТЕРМИНА «ЛИЧНОСТЬ»

 

На Рождество монсеньер Дарси пригласил Эмори погостить недельку в его Стюартовском дворце на Гудзоне, и они провели немало часов в беседах у камина. Монсеньер еще немного располнел и словно стал еще обходительнее, и Эмори ощутил отдохновение и покой, когда они, расположившись в низких креслах с подушками, степенно, как двое немолодых мужчин, закурили сигары.

– Я все думаю, не бросить ли мне колледж, монсеньер.

– Почему?

– Карьера моя рухнула, вы, конечно, скажете, что это ребячество и все такое, но…

– Вовсе не ребячество, это очень важно. Расскажи‑ка мне все по порядку. Обо всем, что ты делал с тех пор, как мы с тобой не виделись.

Эмори заговорил. Он стал подробно описывать крушение своих эгоистических замыслов, и через полчаса от его равнодушного тона не осталось и следа.

– А что бы ты стал делать, если бы ушел из колледжа? – спросил монсеньер.

– Не знаю. Мне хотелось бы поездить по свету, но путешествовать сейчас нельзя из‑за этой злосчастной войны. И мама страшно огорчилась бы, если бы я не кончил. Просто не знаю, как быть. Керри Холидэй уговаривает меня ехать вместе с ним в Европу и вступить в эскадрилью имени Лафайета.

– А этого тебе не хочется.

– Когда как. Сейчас я готов хоть завтра уехать.

– Нет, для этого тебе, думается, еще недостаточно надоело жить. Я ведь тебя знаю.

– Наверно, так, – нехотя согласился Эмори. – Просто как подумаешь, что надо бессмысленно тянуть лямку еще год, это кажется самым легким выходом.

– Понимаю. Но, сказать по правде, я не особенно за тебя тревожусь, по‑моему, ты эволюционируешь вполне естественно.

– Нет, – возразил Эмори, – я за год растерял половину самого себя.

– Ничего подобного! – решительно заявил монсеньер. – Ты растерял некоторую долю тщеславия, только и всего.

– Ну, а чувствую я себя так, как будто опять только что поступил в Сент‑Реджис.

– Напрасно. – Монсеньер покачал головой. – То была неудача, а сейчас это к лучшему. Все ценное, что ты приобретаешь в жизни, придет к тебе не теми путями, на которых ты чего‑то искал в прошлом году.

– Что может быть никчемнее моей теперешней апатии?

– Да, если не смотреть вперед… но ты растешь. У тебя есть время подумать, и ты понемногу освобождаешься от своих прежних идей насчет престижа, сверхчеловека и прочего. Такие люди, как мы, не способны ни одну теорию принять целиком. Если мы делаем то, что нужно сейчас, и один час в день оставляем себе на то, чтобы подумать, мы можем творить чудеса, но что касается той или иной всеобъемлющей системы главенства – тут мы обычно садимся в лужу.

– Но я не могу делать то, что нужно сейчас, монсеньер.

– Скажу тебе по секрету, Эмори, я и сам только совсем недавно этому научился. Я могу делать сто дел второстепенных, а вот на том, что нужно сейчас, спотыкаюсь, как ты нынче осенью споткнулся на математике.

– А почему обязательно нужно делать то, что нужно сейчас? Мне всегда кажется, что именно это делать ни к чему.

– Это нужно потому, что мы не индивидуумы, а личности…

– Как интересно. Но что это значит?

– Индивидуальности – это то, чем ты себя воображал, то, чем, судя по твоим рассказам, являются твои Слоун и Керри. Индивидуальность – категория главным образом физическая, она человека скорее принижает, и я знаю случаи, когда после долгой болезни она вообще исчезает. Но пока индивидуум действует, он отмахивается от «ближайшего нужного дела». А личность неизбежно что‑то накапливает. Она неразрывно связана с поступками. Это – веревка, на которой навешано много всякого добра, иногда, как у нас с тобой, заманчиво яркого, но личность пользуется этим добром с расчетом и смыслом.

– А из моих самых ярких сокровищ, – с живостью подхватил Эмори его метафору, – многие рассыпались в прах как раз, когда они были мне нужнее всего.

– Да, в том‑то и дело. Когда тебе кажется, что накопленный тобою престиж и таланты, и прочее у всех на виду, тебе ни до кого нет дела, ты сам без труда с любым справляешься.

– Но с другой стороны, без своих сокровищ я совершенно беспомощен.

– Безусловно.

– А ведь это идея.

– Ты сейчас можешь начать с нуля, а Слоуну и Керри это по самой их природе недоступно. Три‑четыре побрякушки с тебя слетели, а ты с досады отшвырнул и все остальное. Теперь дело за тем, чтобы собрать новую коллекцию, и чем дальше в будущее ты будешь при этом заглядывать, тем лучше. Но помни, делай то, что нужно сейчас.

– Как вы умеете все прояснить!

В таком духе они беседовали – часто о себе, иногда о философии, о религии, о жизни – что она такое: игра или тайна. Священник словно угадывал мысли Эмори еще раньше, чем тот сам успевал их для себя сформулировать, – так похоже и параллельно работало их сознание.

– Почему я все время составляю списки? – спросил как‑то вечером Эмори. – Самые разнообразные списки.

– Потому что ты – человек средневековья, – отвечал монсеньер. – Мы оба с тобой такие. Это страсть к классификации и поискам единого типа.

– Это желание додуматься до чего‑то определенного.

– Это ядро схоластики.

– Я, перед тем как поехал к вам, уже стал подозревать, что я ненормальный. Наверно, это была просто поза.

– Пусть это тебя не тревожит. Возможно, для тебя отсутствие позы и есть самая настоящая поза. Позируй на здоровье, но…

– Да?

– Делай то, что нужно сейчас.

По возвращении в колледж Эмори получил от монсеньера несколько писем, давших ему обильную пищу для дальнейших размышлений о себе.

 

«Боюсь, я внушил тебе, что в конечном счете тебе ничто не грозит, пойми, я просто верю, что ты способен на усилия, а отнюдь не хочу сказать, что ты чего‑нибудь добьешься без борьбы. С некоторыми чертами твоего характера тебе неизбежно предстоит сражаться, но оповещать о них окружающих не рекомендую. Ты лишен чувствительности, почти не способен на любовь, в тебе есть острота ума, но нет смекалки, есть тщеславие, но нет гордости.

Не поддавайся ощущению собственной никчемности: в жизни ты не раз проявишь себя с самой худшей стороны как раз, когда тебе будет казаться, что ты поступил как герой; и перестань скорбеть об утрате своей „индивидуальности“, как ты любишь выражаться. В пятнадцать лег ты весь сиял, как раннее утро, в двадцать ты начнешь излучать печальный свет луны, а когда доживешь до моих лет, от тебя, как от меня сейчас, будет исходить ласковое золотое тепло летнего дня.

Если будешь писать мне, очень прошу, пищи попроще. Твое последнее письмо с рассуждениями об архитектуре было противно читать, до того оно заумно, будто ты обитаешь в каком‑то умственном и эмоциональном вакууме; и остерегайся слишком четко делить людей на определенные типы, – ты убедишься, что в молодости люди только и делают, что перепрыгивают из одной категории в другую, и когда ты на каждого нового знакомого наклеиваешь какой‑нибудь нелестный ярлык, ты всего‑навсего засовываешь его под крышку, а едва у тебя начнутся подлинные конфликты с жизнью, он выскочит из‑под крышки, да еще покажет тебе язык. Более ценным маяком для тебя был бы сейчас такой человек, как Леонардо да Винчи.

Ты еще узнаешь и взлеты, и падения, как и я знавал в молодости, но старайся сохранить ясную голову и не кори себя сверх меры, когда дураки или умники вздумают тебя осуждать.

Ты говоришь, что в „женском вопросе“ тебе не дает сбиться с пути только уважение к условностям; но дело не только в этом, Эмори: тут замешан и страх, что, раз начав, ты не сможешь остановиться; здесь тебя ждет безумие и гибель, и поверь, я знаю, о чем говорю. Это то необъяснимое шестое чувство, которым человек распознает зло, полуосознанный страх божий, который мы носим в сердце.

Чему бы ты ни посвятил себя впоследствии – философии, архитектуре, литературе, – я убежден, что ты чувствовал бы себя увереннее, обретя опору в Церкви, но не хочу тебя уговаривать, рискуя утерять твою дружбу, хотя в душе не сомневаюсь, что рано или поздно перед тобой разверзнется „черная бездна папизма“. Пиши мне, не забывай.

Искренне тебе преданный Тэйер Дарси».

Даже чтение у Эмори в этот период пошло под уклон. Он то углублялся в такие туманные закоулки литературы, как Гюисманс, Уолтер Патер и Теофиль Готье, то выискивал особо смачные страницы у Рабле, Боккаччо, Петрония и Светония. Однажды он из любопытства решил обследовать личные библиотеки своих товарищей и решил, что самый типичный образчик – библиотека Слоуна: сочинения Киплинга, О. Генри, Джона Фокса‑младшего и Ричарда Хардинга Дэвиса; «Что следует знать каждой немолодой женщине» и «Зов Юкона»; «подарочное издание» Джеймса Уиткомба Райли, растрепанные, исчерканные учебники и, наконец, собственное недавнее открытие, сильно удивившее его на этих полках, – стихи Руперта Брука.

Вместе с Томом Д’Инвильерсом он выискивал среди принстонских светил кандидата в основоположники Великой Традиции Американской Поэзии.

Младшие курсы в том году оказались интереснее, чем в насквозь филистерском Принстоне два года назад. Сейчас жизнь там стала намного разнообразнее, хотя обаяние новизны улетучилось. В прежнем Принстоне они, конечно же, не заметили бы Танадьюка Уайли. Когда этот Танадьюк, второкурсник с огромными ушами, изрекал «Земля крутясь несется вниз сквозь зловещие луны предрешенных поколений!», они только недоумевали слегка, почему это звучит не совсем понятно, но в том, что это есть выражение сверхпоэтической души, не сомневались ни минуты. Так, во всяком случае, восприняли его Том и Эмори. Они всерьез уверяли его, что по своему духовному облику он сродни Шелли, и печатали его поэтические опусы, написанные сверхсвободным стихом и прозой, в «Литературном журнале Нассау». Однако гений Танадьюка смешал все краски своего времени, и вскоре, к великому разочарованию товарищей, он окунулся в богему. Теперь он толковал уже не про «кружение полуденных лун», а про Гринич‑Вилледж, и вместо шеллиевских «детей мечты», которые так восхищали их и, казалось, столько сулили в будущем, стал общаться с зимними музами, отнюдь не академическими и заточенными в кельях Сорок второй улицы и Бродвея. И они уступили Танадьюка футуристам, решив, что он и его кричащие галстуки придутся там более к месту. Том напоследок посоветовал ему на два года бросить писательство и четыре раза прочесть полное собрание сочинений Александра Попа, но Эмори возразил, что Поп нужен Танадьюку, как собаке – пятая нога, и они с хохотом удалились, гадая, слишком ли велик или слишком мелок оказался для них этот гений.

Эмори с чувством легкого презрения сторонился университетских преподавателей, которые для завоевания популярности чуть ли не каждый вечер приглашали к себе студентов и потчевали их пресными эпиграммами и рюмочкой шартреза. И еще его поражало сочетание доктринерства и полной неуверенности в подходе к любой научной теме; эти свои взгляды он воплотил в коротенькой сатире под заглавием «На лекции» и уговорил Тома поместить ее на страницах «Журнала Нассау».

 

День добрый, шут… Который раз

Ты лекцией терзаешь нас

И, рассуждая, как всегда,

Речешь миропорядку «да».

Внимая словесам твоим,

Мы, сто баранов, мирно спим…

Считается, что ты учен:

Из пыльных книг былых времен

От трепета ни мертв, ни жив

И ноздри плесенью забив,

Вынюхивал ты матерьял,

Сверял, выписывал, кропал,

С колен в восторге встал потом

И вычихнул толстенный том…

А мой сосед, чей взгляд тяжел,

Зубрила‑мученик, осел,

Подлиза и любимчик твой,

Склонясь с почтеньем головой,

Тебе сюсюкнет, что вчера

Читал всю ночь он до утра

Твою стряпню… Как тем польщен

Ты будешь! Вундеркиндом он

Прикинется, и властно труд

Вновь призовет к себе зануд.

 

Двенадцать дней тому назад

Ты возвратил мой реферат –

Узнать я из пометок мог,

Что я наукой пренебрег,

Что я от логики ушел

И зубоскальство предпочел.

«У вас сомненья в этом нет!»

И «Шоу – не авторитет!»

Но ведь зубрила, хоть и скор,

Тебе подсунет худший вздор.

 

Эстет, какую благодать

Вкушаешь ты, когда пахать

Начнет Шекспира, впавши в жар,

Пронафталиненный фигляр!

Твой здравый смысл и строг и чист,

О правоверный атеист,

И если радикал начнет

Вещать, то ты раззявишь рот.

Кичась идейной широтой,

И в церковь ты зайдешь порой,

В почете у тебя, педант,

Равно и Вильям Бус9 и Кант.

Живешь ты долгие года,

Уныло повторяя «да».

 

…Ура, счастливчики – звонок!

И топотом двух сотен ног

Твои слова заглушены.

Нет больше сонной тишины,

И вмиг забудет наш отряд

Зевок, которым ты зачат.

 

В апреле Керри Холидэй расстался с университетом и отплыл во Францию, чтобы вступить в эскадрилью имени Лафайета. Но восхищение и зависть, испытанные Эмори в связи с этим поступком, заслонили одно его собственное переживание, которое он так никогда и не сумел понять и оценить, хотя оно целых три года не давало ему покоя.

 

 

ДЬЯВОЛ

 

Из кафе «Хили» они вышли в полночь и на такси покатили к «Бистолари». Их было четверо – Акасия Марлоу и Феба Колем из труппы «Летний сад», Фред Слоун и Эмори. Время было еще не позднее, энергия в них била ключом, и в кафе они ворвались, как юные сатиры и вакханки.

– Самый лучший столик нам, на двух мужчин и двух дам! – завопила Феба. – Поживее, старичок, усади нас в уголок!

– Пусть сыграют «Восхищение»! – крикнул Слоун. – Мы с Фебой сейчас покажем класс. А вы пока заказывайте.

И они влились в толпу танцующих. Эмори и Аксия, познакомившиеся час назад, протиснулись вслед за официантом к удобно расположенному столику, сели и огляделись.

– Вон Финдл Марботсон из Нью‑Хейвена! – заорала она, перекрикивая шум. – Эй, Финдл, алло! Привет!

– Эй, Аксия! – гаркнул тот радостно. – Иди к нам!

– Не надо, – шепнул Эмори.

– Не могу, Финдл, я не одна! Позвони мне завтра, примерно в час.

Финдл, веселящийся молодой человек невзрачной наружности, ответил что‑то неразборчивое и отвернулся к яркой блондинке, с которой он пытался пройтись «елочкой».

– Врожденный идиот, – определил Эмори.

– Да нет, он ничего. А вот и наш официант. Лично я заказываю двойной «Дайкири».

– На четверых.

Толпа кружилась, сменялась, мельтешила. Все больше студенты, там и тут молодчики с задворок Бродвея и женщины двух сортов – хористки и хуже. В общем – типичная публика, и их компания – такая же типичная, как любая другая. Три четверти из них веселились напоказ, эти были безобидны, расставались у дверей кафе, чтобы поспеть на пятичасовой поезд к себе в Йель или в Принстон, остальные захватывали и более мутные часы и собирали сомнительную дань в сомнительных местах. Их компания по замыслу принадлежала к безобидным. Фред Слоун и Феба Колем были старые знакомые, Аксия и Эмори – новые. Но странные вещи рождаются и в ночное время, и Необычное, которому, казалось бы, нет места в кафе, этих пристанищах всего прозаического и банального, уже готовилось убить в глазах Эмори всю романтику Бродвея. То, что произошло, было так неимоверно страшно, так невообразимо, что впоследствии рисовалось ему не как личное переживание, а как сцена из туманной трагедии, сыгранная в загробном мире, но имеющая – это он знал твердо – некий определенный смысл.

Около часа ночи они перебрались к «Максиму», в два уже были у «Девиньера». Слоун пил без передышки и пребывал в бесшабашно веселом состоянии, Эмори же был до противности трезв; нигде им не встретился ни один из тех старых нью‑йоркских распутников, что всех подряд угощают шампанским.

Они кончили танцевать и пробирались на свои места, когда Эмори почувствовал на себе чей‑то взгляд. Он оглянулся… Немолодой мужчина в свободном коричневом пиджаке, сидевший один за соседним столиком, внимательно посматривал на всю их компанию. Встретившись глазами с Эмори, он чуть заметно улыбнулся. Эмори повернулся к Фреду.

– Что это за бледнолицый болван за нами следит? – спросил он недовольно.

– Где? – вскричал Слоун. – Сейчас мы велим его отсюда выставить. – Он встал и, покачнувшись, ухватился за спинку стула.

Аксия и Феба вдруг перегнулись друг к другу через стол, пошептались, и не успел Эмори опомниться, как все они уже двинулись к выходу.

– А теперь куда?

– К нам домой, – предложила Феба. – У нас и бренди найдется, и содовая, а здесь сегодня что‑то скучно.

Эмори стал быстро соображать. До сих пор он почти ничего не пил, и если держаться и дальше, то почему не поехать, так вдруг отколоться от остальных было бы неудобно. Более того, поехать, пожалуй, даже необходимо, чтобы присмотреть за Слоуном – тот ведь уже вообще не способен соображать. И вот он подхватил Аксию под руку, и они, дружно ввалившись в такси, поехали в район Сотых улиц и остановились перед высоким белым квартирным домом… Никогда ему не забыть этой улицы… Она была широкая, окаймленная точно такими же высокими белыми домами с темными квадратами окон, дома тянулись вдаль, сколько хватал глаз, залитые театрально ярким лунным светом. Наверно, подумалось ему, в каждом таком доме есть доска для ключей, есть лифт и при нем лифтер‑негр. В каждом восемь этажей и квартиры по три и по четыре комнаты. Он не без удовольствия вошел в веселенькую гостиную и опустился на тахту, а девушки побежали хлопотать насчет закуски.

– Феба – девочка что надо, – вполголоса сообщил ему Слоун.

– Я побуду полчаса и уйду, – строго сказал Эмори и тут же одернул себя – кажется, это прозвучало брезгливо.

– Еще чего, – возмутился Слоун. – Уж раз мы здесь, так нечего торопиться.

– Мне здесь не нравится, – угрюмо сказал Эмори, – а есть я не хочу.

Появилась Феба, она несла сандвичи, бутылку, сифон и четыре стакана.

– Эмори, наливай, мы сейчас выпьем за Фреда Слоуна, а то он нас безобразно обскакал.

– Да, – сказала Аксия, входя. – И за Эмори. Мне Эмори нравится. – Она села рядом с ним и склонилась желтой прической ему на плечо.

– Я сам налью, – сказал Слоун, – а ты, Феба, займись сифоном.

Полные стаканы выстроились на подносе.

– Готово. Начали!

Эмори замер со стаканом в руке.

Была минута, когда соблазн овеял его, как теплый ветер, и воображение воспламенилось, и он взял протянутый Фебой стакан. На том и кончилось: в ту же секунду, когда пришло решение, он поднял глаза и в десяти шагах от себя увидел того человека из кафе. В изумлении он вскочил с места и выронил стакан. Человек сидел на угловом диванчике, прислонясь к подушкам. И лицо у него было такое же бледное, словно из воска – не одутловатое и матовое, как у мертвеца, и нездоровым его не назовешь – скорее это бледность крепкого мужчины, который долго проработал в шахте или трудился по ночам в сыром климате. Эмори как следует рассмотрел его – позже он мог бы, кажется, нарисовать его в мельчайших подробностях. Рот у него был из тех, что называют откровенными, спокойные серые глаза оглядывали их всех по очереди с чуть вопросительным выражением. Эмори обратил внимание на его руки – совсем не красивые, но в них чувствовалась сноровка и сила… нервные руки, легко лежащие на подушках дивана, и пальцы то сжимались слегка, то разжимались. А потом Эмори вдруг заметил его ноги, и что‑то словно ударило его – он понял, что ему страшно. Ноги были противоестественные… он не столько понял это, сколько почувствовал… как тайный грешок у порядочной женщины, как кровь на атласе; одна из тех пугающих несуразностей, от которых что‑то сдвигается в мозгу. Обут он был не в ботинки, а в нечто вроде мокасин, только с острыми, загнутыми кверху носами, вроде той обуви, что носили в XIV веке. Темно‑коричневые, и носы не пустые, а как будто до конца заполненные ступней… Неописуемо страшные…

Видимо, он что‑то сказал либо изменился в лице, потому что из пустоты вдруг донесся голос Аксии, до странности добрый:

– Гляньте‑ка на Эмори! Бедному Эмори плохо – что, головка закружилась?

– Смотрите, кто это? – крикнул Эмори, указывая на угловой диванчик.

– Ты это про зеленого змия? – расхохоталась Аксия. – Ой, не могу! На Эмори смотрит зеленый змий! Слоун бессмысленно ухмыльнулся.

– Что, сцапал тебя зеленый змий?

Наступило молчание… Невидимка насмешливо поглядывал на Эмори… Потом словно издали донеслись человеческие голоса.

– А мне казалось, что ты не пьешь, – съязвила Аксия, но слышать ее голос было приятно. Весь диван, на котором сидел «тот», ожил, пришел в движение, как воздух над раскаленным асфальтом, как извивающиеся черви…

– Куда ты, куда? – Аксия схватила его за рукав. – Эмори, миленький, не уходи! – Он уже был на полпути к двери.

– Не бросай нас, Эмори?

– Что, тошнит?

– Ты лучше сядь.

– Выпей воды.

– Глотни бренди…

Лифт был рядом, полусонный лифтер от усталости побледнел до оттенка лиловатой бронзы. Сверху еще несся умоляющий голос Аксии. Эти ноги… ноги…

Не успел лифт остановиться внизу, как они возникли в тусклом электрическом свете на каменном полу холла.