МЫСЛИ, МЫСЛИ

 

Когда‑то он безошибочно чуял зло, как лошадь ночью чует впереди сломанный мост. Но остроногий дьявол в комнате Фебы обернулся всего лишь светящейся пеленой над Джилл. Инстинктом он улавливал зловоние бедности, но уже не мог добраться глубже – до зла гордыни и похоти.

Не осталось мудрецов, не осталось героев; Бэрн Холидэй исчез, словно никогда и не жил, монсеньер умер; Эмори одолел сотни книг, сотни лживых вымыслов; он долго и жадно прислушивался к людям, которые притворялись, что знают, а не знали ничего. Мистические откровения святых, некогда наполнявшие его благоговением, теперь слегка ему претили. Байроны и Бруки, бросавшие жизни вызов с горных вершин, оказались на поверку позерами и фланерами, в лучшем случае принимавшими видимость мужества за реальную мудрость. Скопившееся в нем разочарование было словно пышное, старое как мир шествие пророков, философов, мучеников, святых, ученых, Дон Жуанов, иезуитов, пуритан, Фаустов, поэтов, пацифистов, подобно питомцам колледжа, явившимся в парадных мантиях на встречу однокашников, они проходили перед ним: так некогда их мечты, их личности и идеи по очереди отбрасывали яркие отблески на его душу; каждый из них в свое время пытался прославить жизнь и утвердить первостепенную значимость человека; каждый похвалялся, что сумел связать прошлое с собственными шаткими построениями; каждый в конечном счете исходил из готовой мизансцены и из театральной условности, состоящей в том, что человек, алчущий веры, питает свой ум той пищей, что ближе и доступней.

Женщины, от которых он так многого ждал, чью красоту он надеялся выразить в формах искусства, чьи непостижимые инстинкты, божественно противоречивые и невнятные, мечтал увековечить на основе опыта, стали всего лишь истоками собственного потомства. Изабелла, Клара, Розалинда, Элинор – самая их красота, на которую слетались мужчины, лишила их возможности обогатить его чем‑либо, кроме сердечной тоски да странички, растерянно исписанной словами.

Утрату веры в помощь извне Эмори обосновывал несколькими смелыми силлогизмами. Допустим, что его поколение, хоть и поредевшее после этой викторианской войны, и травмированное ею, призвано наследовать прогресс. Но даже если отбросить мелкие расхождения в выводах, временами приводящие к смерти нескольких миллионов молодых мужчин, однако же поддающиеся объяснению, если признать, что в конечном счете Бернард Шоу и Бернгарди, Бонар Лоу и Бетман‑Хольвег26 равноправные наследники прогресса хотя бы потому, что все они выступали против мракобесия, – если отбросить антитезы и взять этих людей, этих властителей дум, по отдельности, – с отвращением замечаешь, до чего непоследователен и противоречив каждый из них.

Вот, к примеру, Торнтон Хэнкок – его уважает половина образованных людей во всем мире, он авторитет в вопросах жизни, человек, следующий собственному кодексу и верящий в него, наставник наставников, советчик президентов, – а ведь Эмори знал, что в глубине души этот человек равнялся на священника другой церкви.

А у монсеньера, на которого полагался сам кардинал, бывали минуты странных и страшных колебаний, необъяснимых в религии, которая даже безверие объясняет формулами собственной веры: если ты усомнился в существовании дьявола, это дьявол внушил тебе сомнение в том, что он существует. Эмори сам видел, как монсеньер, чтобы спастись от этого наваждения, ходил в гости к тупым филистерам, запоем читал дешевые романы, глушил себя повседневными делами.

И монсеньер, это Эмори тоже знал, был пусть поумнее, почище, но, ненамного старше его самого.

Эмори остался один – из маленького загона он вырвался в большой лабиринт. Он был там, где был Гете, когда начинал «Фауста», где был Конрад, когда писал «Каприз Олмейера»27.

Эмори подумал, что есть две категории людей, которые, в силу природной ясности мышления или в силу разочарования, покидают загон и стремятся в лабиринт. Во‑первых, это люди, подобные Платону и Уэллсу, отмеченные своеобразной полуосознанной ортодоксальностью, приемлющие для себя только то, что считают приемлемым для всех, неисправимые романтики: им, как они ни стараются, никогда не войти в лабиринт в числе отважных душ. А во‑вторых, это бесстрашные бунтари, первооткрыватели – Сэмюел Батлер, Ренан, Вольтер, – которые продвигаются намного медленнее, но заходят намного дальше – не по пути пессимистической умозрительной философии, но в неустанных попытках утвердить реальную ценность жизни…

Эмори прервал себя. Впервые в жизни он четко ощутил недоверие к каким бы то ни было обобщениям и афоризмам. Слишком они опасны, слишком легко воспринимаются общественным сознанием. А между тем именно в таком виде серьезные идеи обычно лет через тридцать доходят до публики. Бенсон и Честертон популяризировали Гюисманса и Ньюмена28; Шоу завернул в глянцевую обложку Ницше, Ибсена и Шопенгауэра. Рядовой человек знакомится с выводами умерших гениев по ловким парадоксам и назидательным афоризмам, созданным кем‑то другим.

Жизнь – чертова неразбериха… футбол, в котором все игроки «вне игры», а судьи нет, и каждый кричит, что судья был бы на его стороне…

Прогресс – лабиринт… Человек врывается в него как слепой, а потом выбегает обратно как безумный, вопя, что нашел его, вот он, незримый король, – elan vital29 – принцип эволюции… и пишет книгу, развязывает войну, основывает школу…

Эмори, даже не будь он эгоистом, начал бы поиски истины с себя самого. Для себя он – самый наглядный пример, вот он сидит под дождем – человеческая особь, наделенная полом и гордостью, волею случая и собственным темпераментом отторгнутая от блага любви и отцовства, сохраненная, чтобы участвовать в формировании сознания всего человечества…

С чувством вины, одиночества, утраты всех иллюзий подошел он к входу в лабиринт.

Новый рассвет повис над рекой, запоздалое такси промчалось по набережной, его непогашенные фары горели, как глаза на лице, побелевшем после ночного кутежа. Вдали печально прогудел пароход.