О дружбе

 

Присматриваясь к приемам одного находящегося у меня живописца, язагорелся желанием последовать его примеру. Он выбирает самое лучшее местопосредине каждой стены и помещает на нем картину, написанную со всемприсущим ему мастерством, а пустое пространство вокруг нее заполняетгротесками, то есть фантастическими рисунками, вся прелесть которых состоитв их разнообразии и причудливости. И, по правде говоря, что же иное и моякнига, как не те же гротески, как не такие же диковинные тела, слепленныекак попало из различных частей, без определенных очертаний,последовательности и соразмерности, кроме чисто случайных?

 

Desinit in piscem mulier formosa superne [496].

 

В последнем я иду вровень с моим живописцем, но что до другой, лучшейчасти его труда, то я весьма отстаю от него, ибо мое умение не простираетсятак далеко, чтобы я мог решиться задумать прекрасную тщательно отделаннуюкартину, написанную в соответствии с правилами искусства. Мне пришло вголову позаимствовать ее у Этьена де Ла Боэси, и она принесет честь всемуостальному в этом труде. Я имею в виду его рассуждение, которому он далназвание «Добровольное рабство» и которое люди, не знавшие этого, весьмаудачно перекрестили в «Против единого» [497]. Он написал его, будучи еще оченьмолодым, в жанре опыта в честь свободы и против тиранов. Оно с давних порходит по рукам людей просвещенных и получило с их стороны высокую изаслуженную оценку, ибо прекрасно написано и полно превосходных мыслей.Нужно, однако, добавить, что это отнюдь не лучшее из того, что он мог бысоздать; и если бы в том, более зрелом возрасте, когда я его знал, онвозымел такое же намерение, как и я — записывать все, что ни придет вголову, мы имели бы немало редкостных сочинений, которые могли бы сравнитьсясо знаменитыми творениями древних, ибо я не знаю никого, кто мог бысравняться с ним природными дарованиями в этой области. Но до нас дошло, даи то случайно, только это его рассуждение, которого, как я полагаю, онникогда после написания больше не видел, и еще кое-какие заметки о январскомэдикте [498](заметки эти, быть может, будут преданы гласности где-нибудь вдругом месте), — эдикте столь знаменитом благодаря нашим гражданским войнам.Вот и все — если не считать книжечки его сочинений, которую я выпустил всвет [499], — что мне удалось обнаружить в оставшихся от него бумагах, послетого как он, уже на смертном одре, в знак любви и расположения, сделал меняпо завещанию наследником и своей библиотеки и своих рукописей. Я чрезвычайномногим обязан этому произведению, тем более что оно послужило поводом кустановлению между нами знакомства. Мне показали его еще задолго до того,как мы встретились, и оно, познакомив меня с его именем, способствовало,таким образом, возникновению между нами дружбы, которую мы питали друг кдругу, пока богу угодно было, дружбы столь глубокой и совершенной, чтодругой такой вы не найдете и в книгах, не говоря уж о том, что между нашимисовременниками невозможно встретить что-либо похожее. Для того, чтобывозникла подобная дружба, требуется совпадение стольких обстоятельств, что ито много, если судьба ниспосылает ее один раз в три столетия.

Нет, кажется, ничего, к чему бы природа толкала нас более, чем кдружескому общению. И Аристотель указывает, что хорошие законодатели пекутсябольше о дружбе, нежели о справедливости [500]. Ведь высшая ступень еесовершенства — это и есть справедливость. Ибо, вообще говоря, всякая дружба,которую порождают и питают наслаждение или выгода, нужды частные илиобщественные, тем менее прекрасна и благородна и тем менее является истиннойдружбой, чем больше посторонних самой дружбе причин, соображений и целейпримешивают к ней.

Равным образом не совпадают с дружбой и те четыре вида привязанности,которые были установлены древними: родственная, общественная, налагаемаягостеприимством и любовная, — ни каждая в отдельности, ни все вместе взятые.

Что до привязанности детей к родителям, то это скорей уважение. Дружбапитается такого рода общением, которого не может быть между ними в силуслишком большого неравенства в летах, и к тому же она мешала бы иногдавыполнению детьми их естественных обязанностей. Ибо отцы не могут посвящатьдетей в свои самые сокровенные мысли, не порождая тем самым недопустимойвольности, как и дети не могут обращаться к родителям с предупреждениями иувещаниями, что есть одна из первейших обязанностей между друзьями.Существовали народы, у которых, согласно обычаю, дети убивали своих отцов,равно как и такие, у которых, напротив, отцы убивали детей, как будто бы теи другие в чем-то мешали друг другу и жизнь одних зависела от гибели других.Бывали также философы, питавшие презрение к этим естественным узам, как,например, Аристипп; когда ему стали доказывать, что он должен любить своихдетей хотя бы уже потому, что они родились от него, он начал плеваться,говоря, что эти плевки тоже его порождение и что мы порождаем также вшей ичервей. А другой философ, которого Плутарх хотел примирить с братом, заявил:«Я не придаю большого значения тому обстоятельству, что мы оба вышли изодного и того же отверстия». А между тем слово «брат» — поистине прекрасноеслово, выражающее глубокую привязанность и любовь, и по этой причине я и ЛаБоэси постоянно прибегали к нему, чтобы дать понятие о нашей дружбе. Но этаобщность имущества, разделы его и то, что богатство одного есть в то жевремя бедность другого, все это до крайности ослабляет и уродует кровныесвязи. Стремясь увеличить свое благосостояние, братья вынуждены идти однимшагом и одною тропой, поэтому они волей-неволей часто сталкиваются и мешаютдруг другу. Кроме того, почему им должны быть обязательно свойственны тосоответствие склонностей и душевное сходство, которые только одни ипорождают истинную и совершенную дружбу? Отец и сын по свойствам своегохарактера могут быть весьма далеки друг от друга; то же и братья. Это мойсын, это мой отец, но вместе с тем это человек жестокий, злой или глупый. Изатем, поскольку подобная дружба предписывается нам законом или узами,налагаемыми природой, здесь гораздо меньше нашего выбора и свободной воли. Амежду тем ничто не является в такой мере выражением нашей свободной воли,как привязанность и дружба. Это вовсе не означает, что я не испытывал насебе всего того, что могут дать родственные чувства, поскольку у меня быллучший в мире отец, необычайно снисходительный вплоть до самой глубокойсвоей старости, да и вообще я происхожу из семьи, прославленной тем, что вней из рода в род передавалось образцовое согласие между братьями:

 

et ipse

Notus in fratres animi paterni. [501]

 

Никак нельзя сравнивать с дружбой или уподоблять ей любовь к женщине,хотя такая любовь и возникает из нашего свободного выбора. Ее пламя, охотнопризнаюсь в этом, —

 

neque enim est dea nescia nostri

Quae dulcem curis miscet amaritiem, [502]

 

более неотступно, более жгуче и томительно. Но это — пламя безрассудноеи летучее, непостоянное и переменчивое, это — лихорадочный жар, тозатухающий, то вспыхивающий с новой силой и гнездящийся лишь в одном уголкенашей души. В дружбе же — теплота общая и всепроникающая, умеренная, сверхтого, ровная, теплота постоянная и устойчивая, сама приятность и ласка, вкоторой нет ничего резкого и ранящего. Больше того, любовь — неистовоевлечение к тому, что убегает от нас:

 

Come segue la lepre il cacciatore

Al freddo, al caldo, alla montagna, al lito;

Ne piu l’estima poi che presa vede,

Et sol dietro à chi fugge affretta il piede. [503]

 

Как только такая любовь переходит в дружбу, то есть в согласие желаний,она чахнет и угасает. Наслаждение, сводясь к телесному обладанию и потомуподверженное пресыщению, убивает ее. Дружба, напротив, становится темжеланнее, чем полнее мы наслаждаемся ею; она растет, питается и усиливаетсялишь благодаря тому наслаждению, которое доставляет нам, и так какнаслаждение это — духовное, то душа, предаваясь ему, возвышается. Наряду сэтой совершенною дружбой и меня захватывали порой эти мимолетные увлечения;я не говорю о том, что подвержен им был и мой друг, который весьмаоткровенно в этом признается в своих стихах. Таким образом, обе эти страстибыли знакомы мне, отлично уживаясь между собой в моей душе, но никогда онине были для меня соизмеримы: первая величаво и горделиво совершала свойподобный полету путь, поглядывая презрительно на вторую, копошившуюся где-товнизу, вдалеке от нее.

Что касается брака, то, — не говоря уж о том, что он является сделкой,которая бывает добровольной лишь в тот момент, когда ее заключают (ибодлительность ее навязывается нам принудительно и не зависит от нашей воли),и, сверх того, сделкой, совершаемой обычно совсем в других целях, — в нембывает еще тысяча посторонних обстоятельств, в которых трудно разобраться,но которых вполне достаточно, чтобы оборвать нить и нарушить развитие живогочувства. Между тем, в дружбе нет никаких иных расчетов и соображений, кроменее самой. Добавим к этому, что, по правде говоря, обычный уровень женщинотнюдь не таков, чтобы они были способны поддерживать ту духовную близость иединение, которыми питается этот возвышенный союз; да и душа их,по-видимому, не обладает достаточной стойкостью, чтобы не тяготитьсястеснительностью столь прочной и длительной связи. И, конечно, если бы этоне составляло препятствий и если бы мог возникнуть такой добровольный исвободный союз, в котором не только души вкушали бы это совершенноенаслаждение, но и тела тоже его разделяли, союз, которому человек отдавалсябы безраздельно, то несомненно, что и дружба в нем была бы еще полнее ибезусловнее. Но ни разу еще слабый пол не показал нам примера этого, и, поединодушному мнению всех философских школ древности, женщин здесь приходитсяисключить.

Распущенность древних греков в любви, имеющая совсем особый характер,при наших нынешних нравах справедливо внушает нам отвращение. Но, крометого, эта любовь, согласно принятому у них обычаю, неизбежно предполагалатакое неравенство в возрасте и такое различие в общественном положении междулюбящими, что ни в малой мере не представляла собой того совершенногоединения и соответствия, о которых мы здесь говорим: Quis est enim iste amoramicitiae? Cur neque deformem adolescentem quisquam amat, neque formosumsenem? [504]И даже тоизображение этой любви, которое дает Академия [505], не отнимает, как яполагаю, у меня права сказать со своей стороны следующее: когда сын Венерыпоражает впервые сердце влюбленного страстью к предмету его обожания,пребывающему во цвете своей нежной юности, — по отношению к которой грекипозволяли себе любые бесстыдные и пылкие домогательства, какие только можетпородить безудержное желание, — то эта страсть может иметь своим основаниемисключительно внешнюю красоту, только обманчивый образ телесной сущности.Ибо о духе тут не могло быть и речи, поскольку он не успел еще обнаружитьсебя, поскольку он только еще зарождается и не достиг той поры, когдапроисходит его созревание. Если такой страстью воспламенялась низменнаядуша, то средствами, к которым она прибегала для достижения своей цели, былибогатство, подарки, обещание впоследствии обеспечить высокие должности ипрочие низменные приманки, которые порицались философами. Если же оназападала в более благородную душу, то и приемы завлечения были болееблагородными, а именно: наставления в философии, увещания чтить религию,повиноваться законам, отдать жизнь, если понадобится, за благо родины,беседы, в которых приводились образцы доблести, благоразумия,справедливости; при этом любящий прилагал всяческие усилия, дабы увеличитьсвою привлекательность добрым расположением и красотой своей души, понимая,что красота его тела увяла уже давно, и надеясь с помощью этого умственногообщения установить более длительную и прочную связь с любимым. И когдаусилия после долгих старании увенчивались успехом (ибо, если от любящего ине требовалось осторожности и осмотрительности в выражении чувств, то этикачества обязательно требовались от любимого, которому надлежало оценитьвнутреннюю красоту, обычно неясную и трудно различимую), тогда в любимомрождалось желание духовно зачать от духовной красоты любящего. Последнее длянего было главным, а плотское — случайным и второстепенным, тогда как улюбящего все было наоборот. Именно по этой причине любимого древние философыставили выше, утверждая, что и боги придерживаются того же. По этой жепричине порицали они Эсхила, который, изображая любовь Ахилла к Патроклу,отвел роль любящего Ахиллу, хотя он был безбородым юношей, только-тольковступившим в пору своего цветения и к тому же прекраснейшим среди греков.Поскольку в том целом, которое представляет собой такое содружество, главнаяи наиболее достойная сторона выполняет свое назначение и господствует, оно,по их словам, порождает плоды, приносящие огромную пользу как отдельнымлицам, так и всему обществу; они говорят, что именно в этом заключалась силатех стран, где был принят этот обычай, что он был главным оплотом равенстваи свободы и что свидетельством этого является столь благодетельная любовьГармодия и Аристогитона [506]. Они называют ее поэтому божественной исвященной. И лишь произвол тиранов и трусость народов могут, по их мнению,противиться ей. В конце концов, все, что можно сказать в оправданиеАкадемии, сводится лишь к тому, что эта любовь заканчивалась подлиннойдружбой, а это не так уже далеко от определения любви стоиками: Amoremconatum esse amicitiae faciendae ex pulchritudinis specie [507].Возвращаюсь к моему предмету, к дружбе более естественной и не стольнеравной. Omnino amicitiae corroboratis iam confirmatisque ingeniis etaetatibus, iudicandae sunt [508].

Вообще говоря, то, что мы называем обычно друзьями и дружбой, это неболее, чем короткие и близкие знакомства, которые мы завязали случайно илииз соображений удобства и благодаря которым наши души вступают в общение. Втой же дружбе, о которой я здесь говорю, они смешиваются и сливаются в нечтодо такой степени единое, что скреплявшие их когда-то швы стираются начисто иони сами больше не в состоянии отыскать их следы. Если бы у меня настойчивотребовали ответа, почему я любил моего друга, я чувствую, что не мог бывыразить этого иначе, чем сказав: «Потому, что это был он, и потому, что этобыл я».

Где-то, за пределами доступного моему уму и того, что я мог бывысказать по этому поводу, существует какая-то необъяснимая и неотвратимаясила, устроившая этот союз между нами. Мы искали друг друга прежде, чемсвиделись, и отзывы, которые мы слышали один о другом, вызывали в насвзаимное влечение большей силы, чем это можно было бы объяснить изсодержания самих отзывов. Полагаю, что таково было веление неба. Самые именанаши сливались в объятиях. И уже при первой встрече, которая произошласлучайно на большом празднестве, в многолюдном городском обществе, мыпочувствовали себя настолько очарованными друг другом, настолько знакомыми,настолько связанными между собой, что никогда с той поры не было для насничего ближе, чем он — мне, а я — ему. В написанной им и впоследствииизданной превосходной латинской сатире он [509]оправдывает и объясняет тунеобыкновенную быстроту, с какой мы установили взаимное понимание, котороетак скоро достигло своего совершенства. Возникнув столь поздно и имея всвоем распоряжении столь краткий срок (мы оба были уже людьми сложившимися,причем он — старше на несколько лет [510]), наше чувство не могло терятьвремени и взять себе за образец ту размеренную и спокойную дружбу, котораяпринимает столько предосторожностей и нуждается в длительном предваряющем ееобщении. Наша дружба не знала иных помыслов, кроме как о себе, и опоруискала только в себе. Тут была не одна какая-либо причина, не две, не три,не четыре, не тысяча особых причин, но какая-то квинтэссенция или смесь всехпричин вместе взятых, которая захватила мою волю, заставила ее погрузиться вего волю и раствориться в ней, точно так же, как она захватила полностью иего волю, заставив ее погрузиться в мою и раствориться в ней с той жежадностью, с тем же пылом. Я говорю «раствориться», ибо в нас не осталосьничего, что было бы достоянием только одного или другого, ничего, что былобы только его или только моим.

Когда Лелий в присутствии римских консулов, подвергших преследованиям,после осуждения Тиберия Гракха, всех единомышленников последнего, приступилк допросу Гая Блоссия — а он был одним из ближайших его друзей — и спросилего, на что он был бы готов ради Гракха, тот ответил: «На все». — «То есть,как это на все? — продолжал допрашивать Лелий. — А если бы он приказал тебесжечь наши храмы?» — «Он не приказал бы мне этого», — возразил Блоссий. «Ну,а если бы он все-таки это сделал?» — настаивал Лелий. «Я бы повиновалсяему», — сказал Блоссий. Будь он и в самом деле столь совершенным другомГракха, как утверждают историки, ему все же незачем было раздражать консуловсвоим смелым признанием; ему не следовало, кроме того, отступаться от своейуверенности в невозможности подобного приказания со стороны Гракха. Вовсяком случае, те, которые осуждают этот ответ как мятежный, не понимаютпо-настоящему тайны истинной дружбы и не могут постичь того, что воля Гракхабыла его волей, что он знал ее и мог располагать ею. Они были большедрузьями, чем гражданами, больше друзьями, чем друзьями или недругами своейстраны, чем друзьями честолюбия или смуты. Полностью вверив себя друг другу,каждый из них полностью управлял склонностями другого, ведя их как бы наповоду, и поскольку они должны были идти в этой запряжке, руководствуясьдобродетелью и велениями разума, — ибо иначе взнуздать их было быневозможно, — ответ Блоссия был таким, каким надлежало быть. Если бы ихпоступки не были сходными, они, согласно тому мерилу, которым я пользуюсь,не были бы друзьями ни друг другу, ни самим себе. Замечу, что ответ Блоссиязвучал так же, как звучал бы мой, если бы кто-нибудь обратился ко мне свопросом: «Убили бы вы свою дочь, если бы ваша воля приказала вам это?», и яответил бы утвердительно. Такой ответ не свидетельствует еще о готовности кэтому, ибо у меня нет никаких сомнений в моей воле, так же как и в волетакого друга. Никакие доводы в мире не могли бы поколебать моей уверенностив том, что я знаю волю и мысли моего друга. В любом его поступке, в каком бывиде мне его ни представили, я могу тотчас же разгадать побудительнуюпричину. Наши души были столь тесно спаяны, они взирали друг на друга стаким пылким чувством и, отдаваясь этому чувству, до того раскрылись однаперед другой, обнажая себя до самого дна, что я не только знал его душу, каксвою собственную, но и поверил бы ему во всем, касающемся меня, больше, чемсамому себе.

Пусть не пытаются уподоблять этой дружбе обычные дружеские связи. Язнаком с ними так же, как всякий другой, и притом с самыми глубокими из них.Не следует, однако, смешивать их с истинной дружбой: делающий так впал бы вбольшую ошибку. В этой обычной дружбе надо быть всегда начеку, не отпускатьузды, проявлять всегда сдержанность и осмотрительность, ибо узы, скрепляющиеподобную дружбу, таковы, что могут в любое мгновение оборваться. «Любисвоего друга, — говорил Хилон, — так, как если бы тебе предстоялокогда-нибудь возненавидеть его; и ненавидь его так, как если бы тебепредстояло когда-нибудь полюбить его» [511]. Это правило, которое кажетсяотвратительным, когда речь идет о возвышенной, всепоглощающей дружбе, весьмаблагодетельно в применении к обыденным, ничем не замечательным дружескимсвязям, в отношении которых весьма уместно вспомнить излюбленное изречениеАристотеля: «О друзья мои, нет больше ни одного друга!» [512]

В этом благородном общении разного рода услуги и благодеяния, питающиедругие виды дружеских связей, не заслуживают того, чтобы принимать их врасчет; причина этого — полное и окончательное слияние воли обоих друзей.Ибо подобно тому, как любовь, которую я испытываю к самому себе, нискольконе возрастает от того, что по мере надобности я себе помогаю, — что бы ниговорили на этот счет стойки, — или подобно тому, как я не испытываю к себеблагодарности за оказанное самому себе одолжение, так и единение междутакими друзьями, как мы, будучи поистине совершенным, лишает их способностиощущать, что они тем-то и тем-то обязаны один другому, и заставляет ихотвергнуть и изгнать из своего обихода слова, означающие разделение иразличие, как например: благодеяние, обязательство, признательность,просьба, благодарность и тому подобное. Поскольку все у них действительнообщее: желания, мысли, суждения, имущество жены, дети, честь и самая жизнь,и поскольку их союз есть не что иное, как — по весьма удачному определениюАристотеля — одна душа в двух телах, [513]они не могут ни ссужать, ни даватьчто-либо один другому. Вот почему законодатели, дабы возвысить браккаким-нибудь, хотя бы воображаемым, сходством с этим божественным единением,запрещают дарения между супругами, как бы желая этим показать, что все у нихобщее и что им нечего делить и распределять между собой.

Бели бы в той дружбе, о которой я говорю, один все же мог что-либоподарить другому, то именно принявший от друга благодеяние обязал бы этимего: ведь оба они не желают ничего лучшего, как сделать один другому благо,и именно тот, кто предоставляет своему другу возможность и повод к этому,проявляет щедрость, даруя ему удовлетворение, ибо он получает возможностьосуществить свое самое пламенное желание. Когда философ Диоген нуждался вденьгах, он не говорил, что одолжит их у друзей; он говорил, что попроситдрузей возвратить ему долг. И для того, чтобы показать, как это происходитна деле, я приведу один замечательный пример из древности.

Эвдамид, коринфянин, имел двух друзей: Хариксена, сикионца, и Аретея,коринфянина. Будучи беден, тогда как оба его друга были богаты, он,почувствовав приближение смерти, составил следующее завещание: «ЗавещаюАретею кормить мою мать и поддерживать ее старость, Хариксену же выдатьзамуж мою дочь и дать ей самое богатое приданое, какое он только сможет; а вслучае, если жизнь одного из них пресечется, я возлагаю его долюобязанностей на того, кто останется жив». Первые, кто прочитали этозавещание, посмеялись над ним; но душеприказчики Эвдамида, узнав о егосодержании, приняли его с глубочайшим удовлетворением. А когда один из них,Хариксен, умер через пять дней и обязанности его перешли к Аретею, тот сталзаботливо ухаживать за матерью Эвдамида и из пяти талантов, в которыхзаключалось состояние, два с половиной отдал в приданое своей единственнойдочери, а другие два с половиною — дочери Эвдамида, которую выдал замуж втот же день, что и свою.

Этот пример был бы полне хорош, если бы не одно обстоятельство — то,что у Эвдамида было целых двое друзей, а не один. Ибо та совершенная дружба,о которой я говорю, неделима: каждый с такой полнотой отдает себя другу, чтоему больше нечего уделить кому-нибудь еще; напротив, он постоянно скорбит отом, что он — только одно, а не два, три, четыре существа, что у него нетнескольких душ и нескольких воль, чтобы отдать их все предмету своегообожания. В обычных дружеских связях можно делить своей чувство: можно водном любить его красоту, в другом — простоту нравов, в третьем — щедрость;в том — отеческие чувства, в этом — братские, и так далее. Но что касаетсядружбы, которая подчиняет себе душу всецело и неограниченно властвует наднею, тут никакое раздвоение невозможно. Если бы два друга одновременнопопросили вас о помощи, к которому из них вы бы поспешили? Если бы ониобратились к вам за услугами, совместить которые невозможно, как бы вышли выиз этого положения? Если бы один из них доверил вам тайну, которую полезнознать другому, как бы вы поступили?

Но дружба единственная, заслоняющая все остальное, не считается ни скакими другими обязательствами. Тайной, которую я поклялся не открыватьникому другому, я могу, не совершая клятвопреступления, поделиться с тем,кто для меня не «другой», а то же, что я сам. Удваивать себя — великое чудо,и величие его недоступно тем, кто утверждает, что способен себя утраивать.Нет ничего такого наивысшего, что имело бы свое подобие. И тот, ктопредположил бы, что двух моих истинных друзей я могу любить с одинаковойсилой и что они могут одинаково любить друг друга, а вместе с тем, и меня стой же силой, с какою я их люблю, превратил бы в целое братство нечтосовершенно единое и единственное, нечто такое, что и вообще труднее всегосыскать на свете.

Конец рассказанной мной истории отлично подходит к тому, о чем я сейчасговорил, — ибо Эвдамид, поручая своим друзьям позаботиться о его нуждах,сделал это из любви и расположения к ним. Он оставил их наследниками своихщедрот, заключавшихся в том, что именно им дал он возможность сделать емублаго. И, без сомнения, в его поступке сила дружбы проявилась намного ярче,чем в том, что сделал для него Аретей. Словом, эти проявления дружбынепонятны тому, кто сам не испытал их. Вот почему я чрезвычайно ценю ответтого молодого воина Киру, который на вопрос царя, за сколько продал бы онконя, доставившего ему первую награду на скачках, и не согласен ли онобменять его на целое царство, ответил: «Нет, государь. Но я охотно отдал быего, если бы мог такой ценой найти столь же достойного друга среди людей».

Он неплохо выразился, сказав «если бы мог найти», ибо легко бываетнайти только таких людей, которые подходят для поверхностных дружескихсвязей. Но в той дружбе, какую я имею в виду, затронуты самые сокровенныеглубины нашей души; в дружбе, поглощающей нас без остатка, нужно, конечно,чтобы все душевные побуждения человека были чистыми и безупречными.

Когда дело идет об отношениях, которые устанавливаются для какой-либоопределенной цели, нужно заботиться лишь об устранении изъянов, имеющихпрямое отношение к этой цели. Мне совершенно безразлично, каких религиозныхвзглядов придерживается мой врач или адвокат. Это обстоятельство не имеетникакой связи с теми дружескими услугами, которые они обязаны мне оказывать.То же и в отношении услужающих мне. Я очень мало забочусь о чистоте нравовмоего лакея; я требую от него лишь усердия. Я не так боюськонюха-картежника, как конюха-дурака. По мне не беда, что мой поварсквернослов, знал бы он свое дело. Впрочем, я не собираюсь указывать другим,как нужно им поступать — для этого найдется много охотников, — я говорютолько о том, как поступаю я сам.

 

Mihi sic usus est; tibi, ut opus est facto, face. [514]

 

За столом я предпочитаю занимательного собеседника благонравному; впостели красоту — доброте; для серьезных бесед — людей основательных, носвободных от педантизма. И то же во всем остальном.

Некий отец, застигнутый скачущим верхом на палочке, когда он играл сосвоими детьми, попросил человека, заставшего его за этим занятием,воздержаться от суждения об этом до тех пор, пока он сам не станет отцом:когда в его душе пробудится отцовское чувство, он сможет более здраво исправедливо судить о его поведении [515]. Точно так же и я; и мне хотелось быговорить о дружбе лишь с теми, которым довелось самим испытать то, о чем ярассказываю. Но зная, что это — вещь необычная и редко в жизнивстречающаяся, я не очень надеюсь найти судью, сведущего в этих делах. Ибодаже те рассуждения о дружбе, которые оставила нам древность, кажутся мнеслишком бледными по сравнению с чувствами, которые я в себе ощущаю.Действительность здесь превосходит все наставления философии:

 

Nil ego contulerim iucundo sanus amico. [516]

 

Древний поэт Менандр говорил: счастлив тот, кому довелось встретитьхотя бы тень настоящего друга [517]. Он, конечно, имел основания это сказать,в особенности, если сам испытал нечто подобное. И в самом деле, когда ясравниваю всю последующую часть моей жизни, которую я, благодарение богу,прожил тихо, благополучно, и, — если не говорить о потере такого друга, —без больших печалей, в нерушимой ясности духа, довольствуясь тем, что мнебыло отпущено, не гоняясь за большим, — так вот, говорю я, когда я сравниваювсю остальную часть моей жизни с теми четырьмя годами, которые мне было данопровести в отрадной для меня близости и сладостном общении с этим человеком, — мне хочется сказать, что все это время — дым, темная и унылая ночь. С тогосамого дня, как я потерял его,

 

quem semper acerbum,

Semper honoratum (sic, Dii, voluistis) habebo, [518]

 

я томительно прозябаю; и даже удовольствия, которые мне случаетсяиспытывать, вместо того, чтобы принести утешение, только усугубляют скорбьот утраты. Все, что было у нас, мы делили с ним поровну, и мне кажется, чтоя отнимаю его долю;

 

Nec fas esse ulla me voluptate hic frui

Decrevi, tantisper dum ille abest meus particeps. [519]

 

Я настолько привык быть всегда и во всем его вторым «я», что мнепредставляется, будто теперь я лишь полчеловека.

 

Illam meae si partem animae tulit

Maturior vis, quid moror altera,

Nec carus aeque, nec superstes

Integer? Ille dies utramque

Duxit ruinam. [520]

 

И что бы я ни делал, о чем ни думал, я неизменно повторяю мысленно этистихи, — как и он делал бы, думая обо мне; ибо насколько он был выше меня всмысле всяких достоинств и добродетели, настолько же превосходил он меня и висполнении долга дружбы.

 

Quis desiderio sit pudor aut modus

Tam cari capitis? [521]

 

О misero frater adempte mihi!

Omnia tecum una perierunt gaudia nostra,

Quae tuus in vita dulcis alebat amor.

Tu mea, tu moriens fregisti commoda, frater;

Tecum una tota est nostra sepulta anima,

Cuius ego interitu tota de mante fugavi

Haec studia atque omnes delicias animi.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Alloquar? audiero nunquam tua verba loquentem?

Nunquam ego te, vita frater amabilior,

Aspiciam posthac? At certe semper amabo? [522]

 

Но послушаем этого шестнадцатилетнего юношу.

Так как я узнал, что это произведение уже напечатано и притом взлонамеренных целях людьми, стремящимися расшатать и изменить нашгосударственный строй, не заботясь о том, смогут ли они улучшить его, — инапечатано вдобавок вместе со всякими изделиями в их вкусе, — я решил непомещать его на этих страницах [523]. И чтобы память его автора не пострадалав глазах тех, кто не имел возможности познакомиться ближе с его взглядами ипоступками, я их предупреждаю, что рассуждение об этом предмете былонаписано им в ранней юности, в качестве упражнения на ходячую и избитуютему, тысячу раз обрабатывавшуюся в разных книгах. Я нисколько несомневаюсь, что он придерживался тех взглядов, которые излагал в своемсочинении, так как он был слишком совестлив, чтобы лгать, хотя бы в шутку.Больше того, я знаю, что если бы ему дано было выбрать место своегорождения, он предпочел бы Сарлаку [524]Венецию, — и с полным основанием. Но,вместе с тем, в его душе было глубоко запечатлено другое правило — святоповиноваться законам страны, в которой он родился. Никогда еще не былолучшего гражданина, больше заботившегося о спокойствии своей родины и болеевраждебного смутам и новшествам своего времени. Он скорее отдал бы своиспособности на то, чтобы погасить этот пожар, чем на то, чтобы содействоватьего разжиганию. Дух его был создан по образцу иных веков, чем наш.

Поэтому вместо обещанного серьезного сочинения, я помещу здесь другое,написанное им в том же возрасте, но более веселое и жизнерадостное [525].