к восстановленной, но неизданной авторской редакции книги «Пушкин. Гоголь

В. ТУРБИН ПРОЛОГ

Лермонтов» (1993)

Волею судьбы пролог к переизданию книги «Пушкин. Гоголь. Лермонтов» (М., 1978) оказался эпилогом к творчеству Владимира Николаевича Турбина (1927— 1993). Черновики этого пролога остались на столе, когда автор его отправился в свой последний земной путь — в больницу.

И вот теперь «Я начинаю...» следует читать как «Я кончаю...». Выявляется некая «зеркальность» текста, не привнесенная извне, не вынужденная, но присущая ему изначально, органичная и естественная. Обстоятельства подбрасывают нам ключ, разгадку, по меньшей мере — указание на многоплановость, неоднозначность как всего высказывания, так и отдельных его составляющих. А ведь могли опять не заметить, чем является для автора обращение к повести «Гробовщик», исследование мотивов смерти, погребения; размышления о сложных и опасных взаимоотношениях художника слова с этими мотивами.

Теперь это все высвечивается отраженным светом — отраженным от непреложного факта: пролог писался «у гробового входа». Проблема скрытых смыслов оказывается глубже, существеннее, чем проблема аллюзий, эзопова языка. То внимательное, «филологическое» чтение, к которому призывал автор книги по отношению к своим героям, необходимо по отношению к нему самому. Иначе можно пропустить многое; не услышать «чужого слова» среди слов автора, не заметить, как «застой» оборачивается градом Китежем.

Он писал до последнего момента. Он спешил — в данном случае как никогда обоснованно — и все-таки не успел. Мы восстановили первоначальный вариант изрезанной, искореженной для первого издания рукописи; составили из черновиков пролога единый текст, чтобы это последнее слово его автора все-таки сорвалось с губ и смогло долететь до того, кто услышит. Сейчас? Через много лет? Не нам знать. (Впрочем, как раз сейчас, узнав о подготовке этой публикации, филфак МГУ заинтересовался книгой Турбина и запланировал издать ее в 1997 году.)

I

Я начинаю...

Сними бесхитростными словами открывалась, вернее же, должна была открываться моя историко-литературная повесть о трех исполинах русской культуры, трех, выражаясь несколько патетически, богатырях, жизнь, многотрудная деятельность и трагическая кончина каждого из которых определили духовное обличье XIX столетия в российском его варианте, продолжая незримо участвовать в формировании и теперешнего нашего общественного сознания; речь идет о триаде, о спонтанно сложившемся триумвирате: Пушкин, Гоголь и Лермонтов.

Я на-чи-на-ю...

Казалось бы, что плохого в двух достаточно обыкновенных словах? Отважился некто, преодолел колебания, сел наконец к столу; быть может, тайком, оглянувшись, перекрестился, взял в руки перо, написал, что он приступает к работе. Опасного — чего? Угрожающего? Крамольного? Но повесть о Пушкине, Гоголе и Лермонтове слагалась в трагические для работы нашей годы. Трагические и постыдные годы безвременья.

За них мне порядочно стыдно: какая-то клякса на летописи русской истории, растекшееся по ее свитку нелепейших очертаний пятно: застой семидесятых годов,


краешком перетекший в начало восьмидесятых. Брежнев? Андропов, тогдашний председатель всесильного Комитета государственной безопасности, прославивший себя изощренными преследованиями подвижников-диссидентов, упрямо протестовавших против охраняемых им порядков (и косвенно, весьма и весьма опосредованно участвовавший в работе над повестью, мною сейчас продолжаемою)? Да, Брежнев. Да, и Андропов, преследующий Диссидентов, — какая-то жутковатая жизненная пародия на ситуацию «Медного всадника» Пушкина: раздавленный горем чиновник в ночи погрозил перстом монументу исполина-предателя, а тот, соскочив с пьедестала, разгневанный, вскачь пустился за ним. Смешно и нелепо. Но не в Брежневе суть. Не в Андропове. И не в таинственном Суслове, откуда-то из глубины своего кабинета тайком руководившем ими обоими: как изощрившийся артист-кукловод, примостившись за ширмой, организует спектакли-диалоги с участием двух разукрашенных кукол-типажей; на правой руке у него одна, на левой — другая, куклы гневливо поводят очами, морщат чело, размахивают руками и выглядят обе так впечатляюще, что веришь: все это делают куклы по собственной воле. На деле же — мастерство; ловкость рук, и только.

Брежнев, Андропов, Суслов, конечно же, тоже триада, трехчлен, составивший первый план бесцветнейшей панорамы семидесятых годов уходящего XX века. И все же беда не от них исходила; и многое я готов им простить за то, что взяли они на себя ответственность за бесцветность десятилетия. Во всяком случае, это сознательно делал Юрий Андропов: мое продолжительное знакомство с ним, с отнюдь не лишенным загадочности человеком, беседы с ним в этом меня убедили. Брежнев, Андропов и Суслов маячили на витрине политики, по праздникам черными звездами восходили на верх мавзолея, в течение долгих лет подставляли себя под обстрел анекдотов, служили натурой всевозможных исследований. А корни застоя — глубже: в дремоту погрузилась общественность, всего очевиднее — ее гуманитарная часть: философы, литературоведы, историки.

Реакция семидесятых годов была, выражаясь в устоявшихся терминах, проявлением не правительственной, а прежде всего общественной воли; в России такое случалось и ранее.

Дремота, таков наиболее точный образ общественной жизни семидесятых — начала восьмидесятых годов. Дремота, которую сделали житейской позицией, искусством, создавшим своих идеологов и практиков-виртуозов.

Дремали охотно и даже по-своему вдохновенно. Дремали, порою сквозь сонную одурь выкрикивая остатки уже дотлевавших марксистских доктрин. Дремали в обнимку с томами развязных и многословных опусов Чернышевского, Добролюбова: они продолжали считаться вершинами эстетической мысли, суждения их оставались непререкаемыми, пискливая их заунывность оглашала аудитории университетов, педагогических институтов, добиралась и до школьных классов. Дремота была настороженной, бдительной: дремота вполглаза; дремота, ревниво оберегающая себя от каких бы то ни было покушений и «сверху», из угрюмейших кабинетов ЦК КПСС и Кремлевских палат, и «снизу», с улицы — со стороны, например, художников или ваятелей-модернистов, авангардистов, равно как и сродных с таковыми поэтов, музыкантов или злокозненных исполнителей стилизованных под импровизацию песен. И вдруг — чей-то голос: «Я начинаю...»

«Я начинаю» звучало, как понял я позже, почти непристойно: все дремлют, дремота возведена в норму, а некто — вы только подумайте! — начинает. Что начинает? Зачем? Почему? Для чего?

Непосвященные по простодушию думают, что книги, выходившие в лихую годину социализма в каких бы то ни было его проявлениях — активно свирепых или дремотных, — являлись перед ними такими, какими бедняжечки-сочинители их приносили в издательства: сел — написал — принес — напечатал. Но было не так!


Непосвященным неведомо, что всякая мало-мальски серьезная книга могла доползти до людей, лишь будучи пропущенной через многолетнюю мясорубку — процесс, состоящий из сложного внутреннего рецензирования, прочтений редактором, заведующим редакцией, главным редактором, а там и цензором. Бывало, она отвергалась — то в целом, то по частям, откладывалась на неопределенное время, дописывалась, переписывалась, снова читалась хмурыми дядями или тетями — особого типа дамами, каждая из которых выработала в себе поистине фантастическое чутье ко всему угрожающему нарушить возведенную в норму дремоту. Была демократия, и тон задавали не столько насупленные инструктора районных, областных республиканских и общегосударственных комитетов Коммунистической партии, сколько ученые и, сверх того, обуянные педагогическим усердием дамы, вампирами впивавшиеся в беспомощно лежащие перед ними страницы машинописи. Что в таком разе могло от этих страниц остаться?

Историко-литературная повесть о Пушкине, Гоголе и Лермонтове — собрание вполне достоверных свидетельств о русской литературной жизни начала XIX столетия, о формах общения одного поэта с другим. Общение это, будучи выявленным, разрушает иллюзию одиночества художника слова, которого многолетняя традиция сделала препаратом, моделью, наглядным пособием, долженствующим иллюстрировать «отражение жизни» и «мышление образами». На деле такого художника слова никогда не являлось, и менее всего соответствуют легенде о нем пронизанные литературной полемикой, намеками, двусмысленностями произведения Пушкина, Гоголя, Лермонтова.

Их время явилось временем культурного самовыявления русской интеллигенции с ее характерными противоречиями, исканиями, заблуждениями, настроениями: от светлых надежд приходят к отчаянию, от доблестных действий — к рефлексии, от дерзкого атеизма — к вере, утрату которой, спохватившись, начинают оплакивать. Полемика, дискуссия, диспут — те формы, в которых живет и проявляет себя рожденное в среде интеллигенции слово; начало столетия пронизано словесными хитростями и двусмысленностями, кои впоследствии стерлись, исчезли под грузом доктрин о художнике-идеологе, отражающем жизнь в искусственно заданном ему одиночестве. Утратились представления об обертонах и подтекстах, без которых прочтение Пушкина, Гоголя или Лермонтова неправдиво, недостоверно: подтекст религиозных преданий, библейский подтекст, на который опирается поэтика «Евгения Онегина», «Шинели» или повести «Фаталист»; за ним — и подтекст литературной полемики, перекличек, мистификаций, которыми полнились вещи, давно уже воспринимаемые нами в изоляции от духа их времени.

II

Инициалам, начальным буквам чьих бы то ни было имен и фамилий, в литературе времен расцвета творчества Пушкина придавалось особенное значение, чрезвычайно существенное. Поэзия пестрела инициалами адресатов посланий и посвящений. Инициалы превращали поэзию в ряд колких намеков, а Пушкин мог и целое стихотворение набросать, исключительно на инициалах построенное:

За Netty сердцем я летаю

В Твери, в Москве —

И R и О позабываю

(1828)

Много позднее трудолюбивые и усердные комментаторы доискались, дознались, что Netty — Анна Ивановна Вульф, R и О — Россет и Оленина, несостоявшаяся невеста поэта (а женился бы он на простой и милой девушке этой, и


вся история русской литературы развернулась бы по-другому). A NW — Нетти Вульф.

Слово — тело. Особенно же правомерно сопоставление с телом человека его личного имени, имени собственного. Но тогда инициал — его голова; голова слова-имени: за-глав-ная буква. И когда в высказывании фигурирует только инициал — появляется недосказанность, недорисованность; силуэты, контуры, наброски имен и фамилий. Впечатляющая деталь: Татьяна в романе Пушкина «Евгений Онегин» умоляет няню отправить к соседу, к Онегину, написанное ею ночью письмо; но она не называет ни имени, ни фамилии адресата, от застенчивости она инициалом обходится:

— Итак, пошли тихонько внука

С запиской этой к О. К тому...

К соседу да велеть ему,

Чтоб он не говорил ни слова,

Чтоб он не называл меня...

Простодушная няня тонкостей барышни не понимает, и приходится растолковывать ей, что письмо надлежит доставить «к Онегину»: имя тянется за инициалом, словно ниточка за иголкой. А Татьяна... Ей и инициалов довольно. И во время семейного чаепития, отойдя в сторонку, уединившись,

Татьяна пред окном стояла,

На стекла хладные дыша,

Задумавшись, моя душа,

Прелестным пальчиком писала

На отуманенном стекле

Заветный вензель О да Е.

«Евгений Онегин» вообще неполон был бы без инициалов, сохранившихся в окончательном тексте или безжалостно из него изъятых:

Тут был К. М., француз, женатый

На кукле чахлой и горбатой

И семи тысячи душах...

Современники знали, кто же такой «К. М.». Без особого труда бы могли они догадаться и о полном имени персонажа, скрытого в забавном эпиграмматическом шарже:

Тут был нулек на ножках низких...

Что за «нулек»? А «нулек» — буква «О» (совпадение начертания буквы «О» и нуля, числа, означающего ничто, пустоту и уничтожающего любое число, которое на него умножается, занимало немалую часть творческого сознания Пушкина). Если в «О» вписать букву «А», образуется забавный чертежик: нуль, расставивший коротенькие ножки. «А. О.» — монограмма, вензель Алексея Оленина, непреклонного отца, батюшки той самой Олениной, к которой сватался Пушкин. Алексей Оленин инспирировал бесповоротный отказ, и отвергнутый Пушкин... мстит ему — оставаясь в пределах литературы, эпиграмматически мстит, да и то впоследствии изымает из романа забавный штришок: тучный, толстый, благонамеренно округлый нуль опирается на низкие ножки, то ли перебирая ими, то ль нелепо застыв в неподвижности.

Нам же важен: инициал. Универсальность его применений: от признания в любви до сатиры. И загадочность его: кто-то назван, а кто — неизвестно; неотчетливо, контуром очерчена лишь голова. Открывающий художественное высказывание инициал адресован не всегда современникам даже, в большой мере — потомкам, пусть доискиваются, строят различные предположения так, как строили их проницательные и талантливые историки литературы по поводу эпиграмм поэта, его


посланий — «Ответ Ф. Т.», «Н. Н», «П. А. О.***». А над четверостишием на Ф. Н. Глинку трудиться не пришлось:

Наш друг Фита, Кутейкин в эполетах,

Бормочет нам растянутый псалом:

Поэт Фита, не становись Фертом!

Дьячок Фита, ты Ижица в поэтах!

(1825)

Тут все ясно, но и слегка замаскировано что-то. И надо догадаться: «Фита», «9» — начальная буква имени поэта Федора Глинки, полковника. Подвизался он в русле русской религиозной поэзии, одним из жанров которой было переложение библейских псалмов (жанр, которому отдал дань и сам Пушкин в «Пророке»). «Стать Фертом», буквой «Ф» — заважничать: очертания буквы напоминают позу хвастуна, победительно уперевшего руки в боки. «Ижица» — последняя буква в современном Пушкину алфавите. Много сказано, очень много. И все — при помощи манипуляций с инициалами.

Каскадом инициалов открывается пентаптих «Повести покойного Ивана Петровича Белкина»: покойный Белкин якобы записывал их со слов своих знакомцев, причем скрупулезно указываются «заглавные буквы имени и фамилии» каждого: титулярный советник А. Г. П., подполковник И. Л. П., приказчик Б. В. и девица К. И. Т. Кто же такие эти приказчик, чиновник, офицер и девица? Снова загадки: взяты ли их инициалы наугад, или за ними скрываются некие реально существовавшие лица? Если да, то кто именно? Вероятно, современники Пушкина, особенно к нему приближенные, смогли бы рассеять наши сомнения; инициал обладает удивительным свойством: он сужает, суживает, ограничивает полноту высказывания в пространстве,но зато продлевает его бытование во времени.Кто такая «девица К. И. Т.», вероятно, было известно лишь в узком кругу посвященных; но зато неизвестность, недосказанность облика этой словоохотливой девушки будет вечно томить любопытство потомков.

Дальше — страшное.

Становится как-то жутко, когда вдруг всплывает в сознании: в целом цикле из пяти повестей, как известно, созданном Пушкиным в селении Болдино осенью 1830 года в ожидании уже предрешенной женитьбы на Nathalie Гончаровой, «Гробовщик» — третья по счету повесть: возвышается она словно самый высокий холм посреди гряды холмов да пригорков пониже. Ей предшествуют «Выстрел», «Метель», за ней следуют «Станционный смотритель» и «Барышня-крестьянка». Исключительность «Гробовщика» бросается в глаза сразу же. потому хотя бы, что действие здесь всецело осуществляется в городе, в Москве. Москва как-то вторгается в цикл, потому что действие других его повестей локализовано где-то в русской провинции, в деревнях, и лишь однажды ненадолго переносится оно в Петербург. И Москва выделяет «Гробовщика»: переезд гробовых дел мастера Адриана Прохорова, знакомство его с соседями-мастеровыми, немцами, с будочником Юрко, размышления о превратностях его ремесла, сон, принесший ему призраки похороненных им сограждан, пробуждение поутру — все сие происходит на точно обозначенных улицах (точность, для соседствующих с «Гробовщиком» повестей совершенно немыслимая: невозможно доискаться даже губернии, жителями которой были герои «Выстрела», «Метели», «Станционного смотрителя» или «Барышни-крестьянки»).

Итак, повесть, да позволено будет сказать, «торчит» в центре пентаптиха. Исключительность ее обусловлена к тому же и тем, что она — единственная из повестей, посвященная... работе, труду.Не чиновничьему, пусть и нужному, но непроизводительному, как в «Станционном смотрителе», а реальному, плодоносящему; все герои повести делают нечто зримое: обувь шьют, пекут булки


или переплетают книги. Гробовщик, он тоже не отстает от прочих, и из рук его выходят гробы — вещи, без которых нам, смертным, увы, тоже обойтись невозможно. И над воротами нового дома Адриана Прохорова воздвигается трогательно-нелепая вывеска: «Здесь продаются и обиваются фобы простые и крашеные, также отдаются напрокат и починяются старые».

Но не то, разумеется, страшно, что повесть живописует работу гробовщика — мастера, достаток которого произведен от числа умерших, усопших его сограждан: мотив гроба в русской литературе необычайно активен, он идет от Василия Жуковского до Михаила Булгакова, Ильи Ильфа, Евгения Петрова. И по водам гробы, бывало, целыми флотилиями плавали (в «Медном всаднике» Пушкина). И по воздуху гроб кругами носился («Вий» Гоголя). Причем редко случалось нам печалиться, плакать над гробом, все больше посмеивались, иногда даже и хохотали. Нечто близкое к особому, русскому, надгробному смеху есть и здесь; испугать нас гробами не так-то легко.

Страшновато, однако, от какой-то торжественной, соединенной со смехом догадки, вдруг забрезжившей в сознании человека уходящего XX столетия: совпадают... Да, совпадают инициалы,начальные буквы имени и фамилии реального, фактического создателя повестей и его героя, гробовщика: Адриан Прохоров и... Александр Пушкин. Да и имена их созвучны: А-др-н — А-н-др.

Разумеется, скажут: «Случайность!» Хорошо, пусть случайность, хотя в тщательно подобранном хороводе инициалов у Пушкина случайности вряд ли были возможны. Но дерзнем пойти дальше.

Когда Пушкин родился? Что за странный вопрос: в 1799 году! А когда началась причудливая профессиональная карьера его тезки по инициалам, А. П., Адриана Прохорова? По такому же случайному совпадению в... 1799 году, — этот, именно этот год назван в повести с необъяснимою точностью; и приходят к А. П. приглашенные им гости его, и один из них, оскалившись черепом, «ласково улыбался гробовщику... — Помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому, в 1799 году, ты продал первый свой гроб — и еще сосновый за дубовый?»

А. П. (Прохоров, а не Пушкин!) вступил на свое трудовое поприще тогда же, когда другой А. П. (Пушкин, а не Прохоров!) появился на свет, начав поприще жизненное. Где же он появился? Москва, как отважно заметил грибоедовский Скалозуб, — «дистанции огромного размера»; так в каком же именно месте сих протяженных дистанций явлен был миру гениальный поэт?

Точное место рождения Пушкина — проблема споров: спорят и будут спорить. Тем не менее совершенно ясно: дом, в котором родился поэт, расположен был где-то в конце нынешней Ново-Басманной улицы, неподалеку от района с удалым названием Разгуляй. И как раз именно это место настоятельно, упрямо называется в повести: гробовщик почему-то переезжает «с Басманной»; купчиха, со смертью коей у него связываются определенные финансовые надежды, «умирала на Разгуляе»; а когда купчиха наконец умерла, он «оделся наскоро, взял извозчика и поехал на Разгуляй», «целый день разъезжал с Разгуляя к Никитским воротам и обратно». С Басманной... На Разгуляй... С Разгуляя...

Гробовщик, А. П., стало быть, обитал как раз там, где родился А. П., поэт; кстати, чем ему, Прохорову, было плохо на Разгуляе и почему ему вздумалось переезжать к Никитским воротам, непонятно. Но как бы то ни было, гробовщик, А. П., переезжает. Куда же? Переезжает он туда, где А. П. — литератору, сочинителю предстояло венчаться!

И — опять: настойчивое повторение адреса, местонахождения предполагаемого таинства: «...на Никитскую», «разъезжал с Разгуляя к Никитским воротам», «гробовщик благополучно дошел до Никитских ворот». И — уже совсем


разительно бьющая в глаза подробность: «У Вознесения...» Да, именно у той церкви, в которой суждено было венчаться поэту А. П., другого А. П. окликнул страж порядка, чухонец — будочник Юрко. А вскоре тут же, в новом, неприбранном доме гробовщика посетили, явились к нему — во сне! — его страшные гости, похороненные им мертвецы.

Путь гробовщика Адриана Прохорова на новоселье — модель жизненного пути Александра Пушкина: от рождения — к женитьбе. Открывается второй, потаенный план, своеобразный «второй сюжет» забавной повести, якобы рассказанной Белкину неведомым приказчиком Б. В.

Повесть вписывается в контекст предыдущего, а отчасти даже и последующего творчества Пушкина. «Гробовщик» — 1830 год. Но незримая, не осознанная самим Пушкиным подготовка мотивов и образов повести намечается еще в 1823 году, когда в творчестве поэта появляется аллегорическая притча «Телега жизни»:

Хоть тяжело подчас в ней бремя,

Телега на ходу легка;

Ямщик лихой, седое время,

Везет, не слезет с облучка.

С утра садимся мы в телегу;

Мы рады голову сломать...

Жизнь — постепенно замедляющаяся езда на телеге; ямщик сидит на облучке, и ямщик сей — при всей реальности его облика — время.

А в 1830 году вылились из-под пера поэта «Дорожные жалобы»:

Долго ль мне гулять на свете

То в коляске, то верхом,

То в кибитке, то в карете,

То в телеге, то пешком?

И дальше:

Иль в лесу под нож злодею

Попадуся в стороне,

Иль со скуки околею

Где-нибудь в карантине.

А потом:

То ли дело быть на месте,

По Мясницкой разъезжать,

О деревне, о невесте

На досуге помышлять!

Не может не привлекать внимание способность Пушкина к пророчествам, простирающимся не только на века, на столетия, но и на ближайшие временные дистанции: написано стихотворение 4 октября 1830 года, о поездке в Болдино, о карантине еще и речи быть не могло. Но в числе других подстерегающих путника бедствий поэт предвидит и томленье «где-нибудь в карантине». И всего любопытнее: «По Мясницкой разъезжать». Этим грезит поэт А. П. А его тезка «разъезжал с Разгуляя к Никитским воротам». По какой же улице? Как проехать, пройти с места рождения к месту венчания — путь, очерченный еще в «Телеге жизни» и по содержанию своему вместивший 32 года жизни поэта (рождение — женитьба)? Любой москвич скажет: от Разгуляя надо подняться по Ново-Басманной, миновать издательство «Художественная литература», ворота сада им. Баумана, перейти мост железной дороги, покоситься на памятник Лермонтову, пересечь Садовое кольцо, а далее — по Мясницкой, до недавнего времени бывшей улицей Кирова. Лубянка,


устье Большой Дмитровки, устье Тверской, а там уж и прямо к Никитским воротам. Мясницкую никак не минуешь!

Итак, гробовщик разъезжает по Мясницкой вслед за мечтавшим об этом поэтом. И еще мечталось скитальцу Пушкину: «Ночью сон, поутру чай...»1, — а гробовщик, «выпивая седьмую чашку чаю... был погружен в печальные размышления». Что же касается сна, то и сон ему был полноценный (без рюмки дело тоже не обходилось: гости пили и пили, «осушая вновь свои рюмки»).

«Повести покойного... Белкина» начинаются в «Дорожных жалобах» явно. Была в них строфа:

Или ночью в грязной луже,

Иль на станции пустой,

Что еще гораздо хуже —

У смотрителя, больной.

Здесь — предварительный проблеск «Станционного смотрителя». И уж проблеск «Гробовщика» несомненен.

Итак, по Мясницкой вслед за поэтом А. П. разъезжает угрюмый А. П., гробовщик: куда один, туда и другой. На чем же они разъезжают? Поэт перечисляет: можно передвигаться пешком, а есть еще и коляска, кибитка, карета. Есть все та же телега. Гробовщик идет дальше: «Последние пожитки гробовщика Адриана Прохорова были взвалены на похоронные дроги, и тощая пара в четвертый раз потащилась с Басманной на Никитскую, куда гробовщик переселялся всем своим домом». Сам же он «пешком отправился на новоселье». Такой способ передвижения Пушкиным был предусмотрен. Но «похоронных дрог» в «Дорожных жалобах» не было, хотя, правда, была много лет сопутствующая поэту «телега» (в «Пире во время чумы» телега вполне справляется с печальной функцией именно похоронных дрог).

С похоронными дрогами и со всем реквизитом погребения в повесть входят по меньшей мере две скрытые темы: тема литературного труда, художественного словесного творчества и тема мужественного, смешанного с юмором ужаса перед предстоящей женитьбой.

Болдино. Легендарная осень 1830 года. Окончен роман «Евгений Онегин», книга, в которой поэт «хоронил»... Кого только он в ней не «похоронил»: начал с дядюшки главного героя романа, кончил старушкой-няней. Между ними — и юный романтик Владимир Ленский, и почтенный глава семейства Лариных, отец Татьяны и Ольги:

...И там, где прах его лежит,

Надгробный памятник гласит:

Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,

Господний раб и бригадир,

Под камнем сим вкушает мир.

Александр Пушкин «похоронил» бригадира; Адриан Прохоров вторит ему: «Он думал о проливном дожде, который, за неделю тому назад, встретил у самой заставы похороны отставного бригадира». Бригадир, однако же, встает из могилы: он первым отзывается на приглашение гробовщика, ведя за собою сонм его усопших клиентов: «Не церемонься, батюшка ... ступай себе вперед; указывай гостям дорогу!» И: «Адриан с ужасом узнал ... в госте, с ним вместе вошедшем, бригадир а, похороненного во время проливного дождя».

Можно, разумеется, подумать вместе с А. Прохоровым: «Что за дьявольщина!» Но дьявольщины в выявленных совпадениях нет, как нет ее и в таком

1 Здесь и ниже разрядка в цитатах принадлежит В. Н. Турбину. Примеч. публикаторов.


совпадении: матушке Татьяны и Ольги Лариных, еще в бытность ее невестой, нравился некий москвич, стилизовавший свой облик под Грандисона:

...Сей Грандисон был славный франт,

Игрок и гвардии сержант.

И не он ли является Прохорову на правах своеобразного мертвеца-ветерана? От франтовского наряда его, правда, осталось мало: «Череп его ласково улыбался гробовщику. Клочки светло-зеленого и красного сукна и ветхой холстины кой-где висели на нем, как на шесте, а кости ног бились в больших ботфортах, как пестики в ступах. «Ты не узнал меня, Прохоров, — сказал скелет. — Помнишь ли отставного сержанта гвардии...»

Все прочно становится на свои места. Оба участника диалога, гробовщик и его клиент, согрешили. Они сплутовали, и содеянное в сфере духовной тотчас же повторилось в сфере материальной, житейской: сержант гвардии прикидывается Грандисоном, а мастеровой человек выдает сосну за дуб.

Разворачивается воистину феерическая панорама двух встреч: А. П., Прохоров, встречается со своими подопечными, А. П., Пушкин, — со своими. Подопечные одного — мертвецы. Подопечные другого — персонажи литературных произведений. Но писатель и гробовщик — собратья по ремеслу: оба они жили тем, что изо дня в день кого-нибудь хоронили, но один — в реальности первого, открытого плана повести, другой же — в условном мире своих поэм, драм, романа. Оба получали за это деньги: нелишне помнить, что как раз в пору Болдинской осени Пушкин настойчивую борьбу продолжал вести за право писателя жить литературным трудом, и в предвидении предстоящей женитьбы материальные заботы его увеличивались. Чем же он, получается, жил? Да тем же, чем и дублер его, Прохоров: завершенный художественный образ поэта невозможно представить себе вне темы, мотива, ситуации смерти, соседствующей с созданными воображением его героями или непосредственно подстерегающей их.

К 1830 году Пушкин успел «похоронить» добрую половину героев поэмы «Руслан и Людмила», девушку-черкешенку из «Кавказского пленника», славянку Марию («Бахчисарайский фонтан»), цыганку Земфиру («Цыгане»). Похоронил он младенца-царевича и убийцу его, царя Бориса («Борис Годунов»), В поэме «Полтава»

— Искру и Кочубея. Закончен «Евгений Онегин» — истинный пантеон. Хоронил он
и реальных героев истории: полководца Наполеона, поэта Байрона, казненных
декабристов-повстанцев. А до них, еще в 1821 году, похоронил поэт товарища своего
лицейского, Николая Корсакова; написал стихотворение, в котором мысленно увидел
его там, где

Над ясными водами

Гробницы мирною семьей

Под наклоненными крестами

Таятся в роще вековой.

Называется стихотворение достаточно выразительно — вполне в духе Адриана Прохорова: «Гроб юноши».

Похороненные или аллегорически оплаканные поэтом герои до поры до времени вели себя очень смиренно. Но среди таинственных, знаменательных встреч, коими отмечен был к 1830 году жизненный путь поэта, путь, пролегающий с Разгуляя (рождение) к Никитским воротам (женитьба), была одна, выделяющаяся даже в самом необъяснимом ряду: приблизительно за год до водворения в Болдино

— встреча с фобом его полного тезки, Александра Сергеевича Грибоедова, где-то в
дальних горах, на вершинах Кавказа. Убиенный, растерзанный, как сказали бы мы
сейчас, исламскими экстремистами, Грибоедов словно бы явился Пушкину для
последнего с ним собеседования.


А здесь, в Болдине, Пушкин продолжает вдохновенно заниматься своим ремеслом. Он хоронит престарелого рыцаря, композитора Моцарта, увлекает в подземный мир Дон Гуана, в свою очередь отправившего в иные миры немалое число испанских дворян (сюжетное сходство трагедии «Каменный гость» и парадоксальной повести «Гробовщик» давно замечено историками литературы). «Пир во время чумы» — парад похорон, но таких, на которых собратьям А. П., Прохорова, уже нечего делать. Похоронили Джаксона,

Весельчака — но он ушел уже

В холодные подземные жилища...

Хотя красноречивейший язык

Не умолкал еще во прахе гроба...

Весельчак, и в гробу продолжающий неумолчную болтовню, — не сержант Курилкин?

Но Джаксону еще повезло. Для других же уготована вполне материальная телега жизни («едет телега, наполненная мертвыми телами. Неф управляет ею»). Сей неф — некий Прохоров европейского Средневековья; но фобов мастерить он не будет: свалит скошенных эпидемией в общую яму, и дело с концом. Почему, кстати... неф? И откуда бы взяться ему в зачумленном европейском городе, в Англии? Не причастен ли он к той веренице чернокожих, «арапов», которыми открывалась родословная Пушкина по линии материнской, о которых поэт беспрестанно напоминал?

В повестях, соседствующих с жизнеописанием Прохорова, — могила станционного смотрителя Вырина; убитый на войне Владимир, романтик, жених провинциальной девушки Марьи Гавриловны, ночью, в сумятице чувств и обстоятельств обвенчавшейся со случайным проезжим («Метель»).

Даже бесы и те:

Домового ли хоронят,

Ведьму ль замуж выдают?

Открывающие произведения Болдинской осени бесы — сонм, напоминающий о сонме покойников, посетивших Прохорова, — как бы намечают программу «Повестей покойного... Белкина»: эти повести, при всем различии их героев, соединяют, скрепляют два христианских таинства — таинство венчания и таинство похорон, погребения. В конце цикла побеждает венчание: предстоящее венчание нарядившейся крестьянкою Лизы и Алексея, узнавшего в ней крепостную приятельницу свою, Акулину. А в начале?..

Полноты ради необходимо обратиться к открывающей пентаптих повести «Выстрел», воздав дань восхищения работам немецкого, гамбургского слависта, профессора Вольфа Шмида. Наш коллега прочел прозу Пушкина в духе будущего — вероятно, близкого — времени: он прочел ее фи-ло-ло-ги-чес-ки, исходя всего прежде из слова,в частности из по-слов-иц, положенных в основу «Повестей Белкина» почти явно.

Весь сюжет, охватывающий внешнюю сторону событий «Гробовщика», представляет собою развитие мудрой русской пословицы: «Страшен сон, да милостив Бог!» Но значительно более виртуозно оживает пословица-поговорка в повести «Выстрел». Рассказчик, помещик средней руки, повествует приехавшему в соседнее имение графу о таинственном грозном Сильвио: «...бывало, увидит он, села на стену муха... Бывало, увидит муху и кричит: Кузька, пистолет! Кузька и несет ему заряженный пистолет. Он хлоп, и вдавит муху в стену!»

Проницательность талантливого слависта подсказала ему: вся история грозного Сильвио — претворение в вереницу событий пословицы-поговорки типа: «Он и мухи не обидит!» Поговорка, однако же, словно бы перевернута: грозен Сильвио. Таинственен он. Устрашающ. Горд, памятлив на обиду, и отмечен он


печатью некоей смертоносности. Его образ предстает перед нами в волнах порохового дыма и в отблесках пламени. Пальба. Грохот выстрелов. Свист пуль. И уж ему бы, Сильвио, сеять вокруг себя смерть, одного за другим поставляя собратьям Прохорова полноценных клиентов! Но... Но в итоге всех растянутых на долгие годы дуэлей, поединков, угроз, розысков и пальбы погибает... Кто? Да муха: только муху несчастную Сильвио и «обидел». И здесь — выход к заветной для Пушкина теме прощения,к евангельскому мотиву прощеной пощечины, отмененной мести и упованию на Божию милость.

Возвращаясь к контексту «Гробовщика», нелишне было хотя бы бегло обозреть творчество Пушкина лет предшествующих: от «Гроба юноши» — к «Телеге жизни», на периферию романа «Евгений Онегин». Далее — встреча с гробом Грибоедова, «Дорожные жалобы». Совсем рядом — «Пир во время чумы» с его неумолчным весельчаком, продолжающим болтать и в гробу, со скрипом нагруженной мертвыми телами телеги, управляемой негром. А что далее?

А далее — «Осень (отрывок)», 1833 год. Стихотворение растаскано на цитаты; и усердные школьники от поколения к поколению основывают на нем сочинения об изображении поэтом русской природы, каковая и впрямь изображается здесь во всем ее, как говорится, скромном величии. Но прямого и несомненного продолжения в «Осени» «Гробовщика» почему-то никто не увидел.

«Осень» — о творчестве. Поэтическом. Художественном. Образном: писатель, как известно, «мыслит образами». Что ж, в мышление ими Пушкин и вводит:

И забываю мир — ив сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне:

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,

Излиться наконец свободным проявленьем...

Душа поэта — словно... «во сне». Впрочем, пусть и тут — очередное случайное совпадение: поэт «усыплен... воображеньем», а гробовщик... «Трюхина, бригадир и сержант Курилкин смутно представились его воображению». Да, но можно ли сравнивать возвышенные грезы поэта с бредом перебравшего шампанского и пива гробовщика? Вероятно, все-таки: можно. Даже просто необходимо, потому что «Осень» в лирически трогательном, возвышенном варианте откровенно дублирует низменный и прозаический бред пьянчуги-мастерового:

...И тут ко мне идет незримый рой гостей,

Знакомцы давние, плоды мечты моей.

Снова автоцитаты: «...указывай гостям дорогу!» И: «...узнал ... в госте ... бригадира...». Толпа «гостей» А. П., Прохорова, — именно рой, вполне сродный сонму обступавших поэта бесов:

Мчатся бесы рой за роем

В беспредельной вышине...

Перед Прохоровым — рой «людей, погребенных его стараниями». Перед Пушкиным — рой героев. И в изъятой из стихотворения «Осень» строфе они были дифференцированы, каждый — вполне узнаваем:

Стальные рыцари, угрюмые султаны,

Монахи, карлики, арапские цари,

Гречанки с четками, корсары, богдыханы,

Испанцы в епанчах, жиды, богатыри,

Царевны пленные и злые великаны.

И вы, любимицы златой моей зари, —

Вы, барышни мои, с открытыми плечами,

С висками гладкими и томными очами.


Все умышленно перепутано: «Скупой рыцарь» рядом с «Русланом...», барышни из «Евгения Онегина» обочь с монахами (из «Бориса Годунова» скорее всего). Откуда-то и «богдыханы» пришли, хотя о них Пушкин, кажется, ни словечка не успел написать. Но структурно видения, представшие возвышенным мыслям поэта, совершенно, полностью совпадают с бредом пьяного москвича, похоронных дел мастера (вслед за Пушкиным остается заискивающе пролепетать: «Извольте мне простить ненужный прозаизм!»).

«Гробовщик» продолжается. Из подтекста, из скрытого, эзотерического плана его как бы всплывает пушкинский постоянный сюжет, развивающий тему творчества. Тему, над которой неотвратимо нависают вопросы. Об его, творчества, правомерности и греховности: ни одно литературное направление, будь то чопорный классицизм или радостно нами приветствуемый реализм, не обходится без сюжетного — о, пусть только всего лишь сюжетного! — убиения человека. XIX век открывался образом девушки-самоубийцы, бедной Лизы из повести Карамзина, за ней следовали герои — героини баллад Жуковского; впереди были Лермонтов, Гоголь. Чем полней реализм, тем гуще, плотнее делается тема, на каком-то этапе развития его закончившись «Мертвыми душами»: мертвецы, восставшие из могил, вновь и вновь становились предметом обогащения живущих и здравствующих. Ибо если Прохоров старательно хоронил умерших, то его литературный сородич, некий как бы единородный племянник — Чичиков, — с не меньшей старательностью их воскрешая, наживал такие богатства, которые труженику Прохорову и во сне привидеться не могли. Где граница дозволенного в игре художника слова со смертью? Существуют же здесь какие-то рубежи и запреты? И относятся ли Божий заповеди, данные Моисею, пророку, только к эмпирии окружающей нас жизни, или же они распространяются и на помыслы наши? «Не убивай, — возглашено на горе, среди огня. — Не прелюбодействуй. Не кради». Но какая же литература обойдется без убиений, прелюбодеяний и краж? «Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего. Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ничего, что у ближнего твоего». Но что такое реализм, если не «свидетельство на ближнего» (а свидетельству ничто не мешает, считаясь правдивым, оказаться и ложным)? И что такое просвещение с завершающей его революционной пропагандой, если не желание экспроприации домов, полей, волов, ослов, а заодно уж и жен ближних наших? Здесь Всевышний уже прямо, «открытым текстом» сказал, что имеются в виду не действия, а именно вожделения, намерения — помыслы («не пожелай...»). А они-то как раз разжигаются пропагандой; и выходит: чем она реалистичнее, а значит, и убедительнее, тем необратимее ее разрыв с Высшей волей.

Общепринято: «Повести покойного... Белкина» — преддверие русского литературного реализма. Но прочтение одного лишь «Гробовщика» как эзотерической медитации, в сюжетном пространстве которой возвышенное, духовное творчество Дублируется достаточно низменными хлопотами спивающегося мастерового и его, говоря до конца, алкогольным бредом, открывает несколько неожиданные аспекты и раздумий Пушкина о созидаемом им реализме, и самого реализма.

В муках он, реализм, рождался. В муках жил. В муках, сопротивляясь, и сольется он с неведомым, новым. И не безошибочный мэтр создавал его, а открещивающийся от повизгивающих вокруг него бесов православный русский интеллигент-демократ, сознающий себя сродным гробовщику.

Вероятно, проходит время Пушкина-монумента. Олимпийца. Непререкаемого мэтра. Безусловного авторитета, учителя жизни. Промелькнул и какой-то придурковатый, эротически суетливый Пушкин, беспринципный завсегдатай столичных балов. Он отталкивающ; но негоже пренебрегать ни монументом, ни его


шаловливым дублером: куклы вечно сопутствуют монументам; и коль скоро изваян был ревностно оберегаемый монумент, неизбежно должна была появиться и кукла. Все, что сказано о Пушкине, — благо, а исходит ли оно от Дмитрия Благого или от одесского балагура Абрама Терца, не столь важно: каждый видит в Пушкине то, что ему по силам увидеть. Изумляет другое: почему-то за 133 года2 ни один академик, ни один шалун-черноморец не увидел у Пушкина очевиднейшего, простейшего. И однако же — не увидели: «Вьюга мне слипает очи», — так, по всей вероятности.

Не увидели русских пословиц, рассыпанных Пушкиным в повестях, в поэмах, в романах. Не увидели сопряжений: «Гробовщик» и, положим, «Дорожные жалобы», «Осень». Очевидных каламбуров не усмотрели: Юрко — «будочник, чухонец», а рядом с ним — «толстый булочник», немец. Или: «почтальон Погорельский» и тут же: «пожар двенадцатого года». Уж на что изощрились в отыскании у Пушкина вольнодумных политических намеков, аллюзий, а на ум не взбрело: приоткроешь второй, литературный сюжет центральной из повестей покойного Белкина, и явится в чухонце Юрко хоть бы и сам... Бенкендорф, Александр Христофорович, граф, и уж верного вернее — вообще некий собирательный шарж на идеологическую полицию, на властей предержащих, почему-то представленных в России все больше выходцами из остзейских дворян. Осторожность, конечно, не помешает, но почто же пренебрегать нам столь щедрым подарком, преподнесенным Пушкиным любителям видеть в нем изощрившегося в намеках потаенного поборника революции? А Юрко-Бенкендорф — нечто более несомненное, чем неведомый князь-повелитель в «Анчаре», подвизавшийся (благо, содеянное Благим!) в качестве олицетворения... царского самодержавия.

Пушкин думающий. Пушкин колеблющийся. Пушкин тайно мятущийся. Пушкин, ищущий рубежей, отделяющих творчество от греха, потому что грех, быть может, есть не только в сюжетном убиении человека, но и вообще в любом претендующем на достоверность изображении его? И имеем мы, смертные, право создавать какие-то фантомы, призраки, те «типические характеры в типических обстоятельствах», на которых, согласно Фридриху Энгельсу, зиждется реализм?

Или — так: в 1827 году Пушкин пишет «Послание Дельвигу». Печатается оно в 1828 году под заглавием «Череп»:

Прими сей череп, Дельвиг, он

Принадлежит тебе по праву.

Далее — история черепа. Некий студент из Риги, осмотрев взглядом придирчивого покупателя ворох явленных ему остовов человеческих, пожелал «вынести на свет» выбранный им «один скелет». Скелет вынесли. Затем от скелета отъединяется череп: неведомого мертвеца обезглавливают.

Но в наши беспокойны годы

Покойникам покоя нет, — пишет в стихотворении будущий автор «Гробовщика».

Претерпевает череп различные злоключения, попадает к поэту, Пушкину; и поэт преподносит его своему лучшему другу. Тут — наплывом — вырисовывается «Гробовщик»: «...маленький скелет продрался сквозь толпу и приближался к Адриану. Череп его ласково улыбался...». Скелет, череп. Но в повесть приходят не только они. Мелькнуло в «Послании Дельвигу»:

...Бродить над берегами моря,

Мечтать об Лотхен, или с горя

Стихи писать...

2 Загадочное выражение «133 года», знаменующее, возможно, баснословно долгий срок, неоднократно фигурирует в тексте Пролога. — Примеч. публикаторов.


И в «Гробовщике» возникает «семнадцатилетняя Лотхен», дочка сапожника Готлиба Шульца. Юная красотка и... череп, в шутку преподносимый одним лицеистом другому. Но шути или не шути, а был и вовеки пребудет череп знаком, сигнализирующим о приближении смерти.

Повторился череп, посланный Дельвигу, в повести «Гробовщик». А три месяца спустя, 19 января 1831 года, Пушкин пишет Вяземскому: «Вчера получили мы горестное известие из Петербурга — Дельвиг умер гнилою горячкою». Через день, 21 января, — Плетневу: «Грустно. Тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная... Вчера провел я день с Нащокиным, который сильно поражен его смертию, — говорили о нем, называя его покойник Дельвиг, и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так».

Как все это соотнести? И где же пролегают невидимые рубежи, отделяющие дружескую шутку от невольного предсказания, слово — от следующих за ним событий? В добродушном послании Пушкин изображает Дельвига

.. .без одежды бранной,

С главою, миртами венчанной,

В очках и с лирой золотой

Портрет причудливо соединяет в себе крупицы вожделенного нами реализма с опережающими настоящее атрибутами возможного посмертного изображения: очки у Дельвига были, но не расхаживал же он по улицам Санкт-Петербурга в веночке из веток мирта, бряцая на отлитой из золота лире, — таким можно было бы изобразить его лишь на могильном надгробии. И вновь получается: смерть человека — в прямой зависимости и от реалистического, и от условно-декоративного его изображения.

В «Гробовщике» встают из могил персонажи Пушкина, когда бы то ни было ранее им похороненные, — сюжетно или же, что существенно расширяет проблему, вообще изображенные в литературных произведениях и тем самым как бы мумифицированные. Но есть среди них одиночка, прототип которого в предшествующем повести творчестве Пушкина найти невозможно. Нельзя не заметить «одного бедняка, недавно даром похороненного, который, совестясь и стыдясь своего рубища, не приближался и стоял смиренно в углу».

Кто же этот бедняк? Ответ — один: появится через три года в стихах Пушкина, написанных здесь же, в Болдине, «домишко ветхий», занесенный наводнением на «остров малый». Возле него приютился умирающий от голода, сошедший с ума человек Пушкин скажет о нем тепло, едва ли не нежно: У порога

Нашли безумца моего,

И тут же хладный труп его

Похоронили ради Бога

Безумец — Евгений из «Медного всадника». Ходил он в «рубище»:

Одежда ветхая на нем

Рвалась и тлела И был он

Ни то, ни се, ни житель света,

Ни призрак мертвый...

В таком виде ему бы в компанию сержанта, бригадира: он же сродни им, и в поэму «Медный всадник» мигрировал он из повести «Гробовщик», из сонма призраков мертвых, нагрянувших в дом Адриана Прохорова.

«Медный всадник» написан три года спустя после «Повестей покойного... Белкина», и написан он по возвращении Пушкина в Болдино в октябре 1833 года («вторая Болдинская осень»). Но впервые образ его намечается тогда же, когда созданы были и «Повести...», да и по сюжету, по типу сюжета «Медный всадник» схож с ними: перескажи его прозой какая-нибудь словоохотливая девица или


меланхолический титулярный советник, повестей было б шесть (подзаголовок поэмы — «Петербургская повесть»). Но от повестей незаметно, как-то застенчиво начала отпочковываться не сродная им прозаическая история, а поэма. Она начала отпочковываться... с конца: не с Петра Великого, величаво застывшего над Невою, а с печальной зарисовки могилы вогнанного им в гроб верноподданного. Поэма кажется патетической. Но читать ее можно и вовсе не патетически, с многозначительными подвываниями, а проще, в интонациях «Повестей покойного... Белкина». И не будет тогда многотомных пререканий литературоведов о том, кто же в ней прав: носитель исторической необходимости Петр или смиренный чиновник, невеста которого оказалась жертвой стратегических ухищрений самодержца-новатора. Будет повесть о двух неплохих русских людях, один из которых наделал глупостей, а другому приходится расплачиваться за последствия его губительной опрометчивости. (Размышления, особенно актуальные в нашу пору, когда толпы прозревших чиновников, грозя кулаками, то и дело сходятся к монументам другого преобразователя государства Российского, маячащего перед ними уже не на лошади, а на броневике, и сердито поносят его: «Добро, строит ель чудотворный! Ужо тебе!..»)

«Гробовщик» продолжается в «Медном всаднике» еще и потому, что именно здесь

Гроба с размытого кладбища

Плывут по улицам!

То-то огорчился бы ладивший эти гроба А. П., Прохоров: всякому подлинному мастеру бывает горестно видеть, как гибнут творения рук его. И нет нужды в том, что Прохоров обитал в Москве, у Никитских ворот, а гроба, колыхаясь на волнах, носились по улицам Петербурга. Раз уж наведался к нему бригадир, похороненный в Псковской губернии, то и далеких петербургских «мертвецов православных» мог бы он спьяна позвать к себе в гости. А все дело тут было в маленькой тайне: хоронили-то православных два дублирующих друг друга А. П. — гробовщик, внезапно оказавшийся своеобразным поэтом, и поэт, осознавший себя своеобразным гробовщиком. И пока один гробы мастерил, другой книги писал, зарабатывая ими на пропитание. «Деньги (2000) я получил. Прелестное издание «Бориса» видел», — пишет Пушкин Плетневу в январе 1831 года. И ему же, в июле: «На днях отправил я тебе... повести покойного Белкина, моего приятеля... я такого мнения, что эти повести могут доставить нам 10 000 — и вот каким образом:

2000 экземпляров по 6 р. = 12 000

—1000 за печать

—1000 процентов

итого 10 000».

А. П. и А. П., оба трудятся не покладая рук; жизнерадостному визгу пилы и кряхтенью рубанка вторит неумолчное поскрипывание пера. Возле каждого — «переплетчик, коего лицо казалось в красненьком сафьянном переплете». Гробовщику А. П. переплетчик не нужен, но поэту он нужен весьма и весьма: переплетчик потрудится — и издание «Бориса» станет «прелестным». А от вида книги доходы ее сочинителя могут зависеть не менее, нежели от ее, как говаривали еще недавно, «идейной направленности» и «художественных особенностей».

Гробы — книги, книги — гробы; на такой аналогии строится в повести как бы рифмующаяся пара, в своем роде двустишие: два А. П. отражаются друг в друге так же, как взаимно отражаются слова — рифмы «морозы» и «розы»: одно слово полностью вбирает в себя другое («Евгений Онегин»). И тогда совсем не нелепостью выглядит вывеска, сообщающая о гробах, которые «отдаются напрокат» и «починяются»: уже бывший в употреблении, так сказать, использованный фоб нельзя


ни использовать заново, ни починить; книгу — можно, на то и существуют библиотеки, нуждающиеся в переплетчиках.

Нет сомнений: «Повести покойного ... Белкина» нанизывались одна на другую не просто с улыбкой, а с хохотом, на 133 года опередившим заученный хохот скептиков, которые, возможно, станут упрямо усматривать в сопоставлении гениального поэта с гробовщиком «сплошные натяжки», «надуманные концепции», а то и «безответственное фантазирование». Bien rire qui rire la dernier. Читать Пушкина немыслимо, не фантазируя, ибо этот способ его прочтения наиболее адекватен его многоуровневым творениям. Фантазирования в повестях много, но инициатором его выступает всех прежде Пушкин: место, где можно взять напрокат творения поэта-гробовщика, — это библиотека. Любая. В частности, и императорская, которой много-премного лет заведовал все тот же Оленин. Он как раз и отдавал напрокат те «гробы», над которыми трудились производители их, мастера-литераторы. Очень может быть, что накануне женитьбы на Наталии Гончаровой в душе Пушкина не остыла горечь отказа, полученного от «нуля на ножках низких». Но Оленин — гипотеза. А дублирование, сюрреалистическое совмещение трудов литератора и гробовщика — уже аксиома. И хотя совмещение это опирается на высокий комизм, несомненна здесь и трагичность, общеэстетическая и житейская: поэт жалует себя в гробовщики... накануне близкой женитьбы.

«Участь моя решена. Я женюсь...» — вздохнул Пушкин 12 мая 1830 года после состоявшейся 6 мая помолвки. Весь отрывок, автобиографичность которого кое-как закамуфлирована подзаголовком («с французского»), пронизан тревогою и грустью, заданными уже с первой строки. Все сводится к одному: обреченность. И неясное предощущение, овладевшее поэтом в мае, в сентябре-октябре выливается в вереницу уже полностью недвусмысленных деталей «Гробовщика». В отрывке «Участь моя решена...» некто узнает о том, что его предложение принято. Он пишет: «Бросаюсь в карету, скачу; вот их дом; вхожу в переднюю; уже по торопливому приему слуг вижу, что я жених». А в «Гробовщике»: «Последние пожитки гробовщика Адриана Прохорова были взвалены на похоронные дроги, и тощая пара в четвертый раз потащилась с Басманной на Никитскую... старый гробовщик чувствовал с удивлением, что сердце его не радовалось. Переступив за незнакомый порог и нашед в новом своем жилище суматоху, он вздохнул о ветхой лачужке...»

«Ветхая лачужка» — из «Зимнего вечера»:

Наша ветхая лачужка

И печальна, и темна.

Да, печальна. Но в ней был уют. Доподлинный. Порождающий творчество — тот уют, об утрате которого не однажды будет вздыхать русская литература первых лет XIX столетия. Вздохнет Гоголь в «Старосветских помещиках», вздохнет Лермонтов — хотя бы в элегии «Как часто, пестрою толпою окружен...». И не раз понадобится нам возвращаться к самоочевидному наблюдению: Пушкин, Гоголь в идеалах своих были прежде всего идилличны, и возлюбленный образ их творчества — образ уюта, разрушение коего извне или же изнутри него будет восприниматься Лермонтовым как трагическая неизбежность.

Два великих художника слова, Пушкин и Гоголь, каждый по-своему, продолжали вводить самых разных героев в идиллию, видя в ней и себя, и Россию, а то и весь мир, предстающий в их помыслах в ту далекую пору,

Когда народы, распри позабыв,

В великую семью соединятся.

Третий, Лермонтов, саркастически им перечил, утверждал: уют невозможен, наступают времена его разрушения:

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет;


Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь...

Мир уюта выходит за рамки индивидуального быта: уют — не комфорт, и лачужка в «Зимнем вечере» утрированно некомфортабельна. Уют — феномен не бытовой, а прежде всего экзистенциальный. Уют — рай, и первейший признак его — непосредственное соприкосновение смертного с Богом, будь он явлен в виде киота, одиночной иконы, лампады или даже просто мерцающего огонька лучины, свечи. Именно поэтому уют напрочь отвергается какими бы то ни было революциями, клеймится «мещанским» и всемерно осмеивается. Окончательный, идеальный вариант уюта — уют храма с его лампадами и свечами, с равенством всех прихожан пред открывшимся им ликом горних миров. Лишь при ориентации на подобный уют обретает смысл уют повседневного быта. Очень может быть, к слову сказать, что убийц государя Николая II раздражало и выводило из себя умение царской семьи и в гонениях первым делом обустроить свою жизнь уютно: перемещали их, таскали туда и сюда по просторам российским то в кибитке, то в телеге, а они всюду и везде создавали вокруг себя атмосферу уюта в его самом классическом варианте: два, три, несколько человек собеседуют с Богом.

И в небесах я вижу Бога, —

скажет угрюмый Лермонтов. И мы можем не сомневаться: в этот миг для него и открытое пространство было озарено уютом. Но подобные откровения у Лермонтова рудиментарны.

Ветхая лачужка, по причуде судьбы приютившая опального поэта и старушку-крестьянку, — ностальгическая и откровенно автобиографическая деталь, подаренная Пушкиным собрату по ремеслу. Да, «порядок установился; кивот с образами, шкап с посудою, стол, диван и кровать заняли им определенные углы в задней комнате...». Но «кивот», киот, перевезенный с Басманной к Никитским воротам, оказался вырванным из былого контекста: он стал вещью, такою же, как шкаф, диван и кровать. Он утратил столь часто всуе вспоминаемую нами духовность, что-то выветрилось, ушло из него, как ушло это «что-то» из икон в отрывке «Участь моя решена...»: «Отец вышел и вынес образа Николая Чудотворца и Казанской Богоматери. Нас благословили».

Весь второй, литературный сюжет повести о злоключениях Прохорова тяготеет к веселой категоричности; и намеки на родство двух мастеров, гробовщика и писателя, нагнетаются с откровенностью, заставляющей удивляться: почему же в течение 133 лет их никто не увидел. Но интимно автобиографический, третий сюжет неотчетлив. И нетрудно понять почему: речь идет не о прошлом,не о делах совершившихся, а о делах предстоящих,о будущем, которое может обернуться по-разному. Ясен путь, его топография: с Басманной к Никитским воротам, к церкви Вознесенья — это путь от места рождения к месту предстоящей женитьбы. Удручающе недвусмысленны «похоронные дроги», заменившие «карету» смятенного жениха, в отрывке о предрешенной участи. Договаривая до конца, в них предсказаны и барон Геккерен, и Дантес, и Черная речка, и прощание поэта с книгами перед положением его во гроб. Остальное как-то мерцает. В автобиографической «Участи...» невесту звали «Наденькой», сокращенным от «Надежды». В «Гробовщике» же имя героини отрывка претворяется в настроение, в счастливый финал: милость Божия все же сильнее страшного сна. Может быть, пронесет?

«Солнце давно уже освещало постелю, на которой лежал гробовщик. Наконец открыл он глаза и увидел перед собою работницу, раздувающую самовар». Ничего, как выясняется, не было: ни кончины купчихи Трюхиной, ни бригадира, ни сержанта Курилкина. Они — бред. Будущее безумие Германна из «Пиковой дамы», Евгения из «Медного всадника» и того собирательного героя, о котором расскажет стихотворение «Не дай мне Бог сойти с ума...», лишь едва-едва намечается в


ворчании суровой служанки: «Что ты, батюшка? не с ума ли спятил, али хмель вчерашний еще у тя не прошел?» Остается возрадоваться: «Ну, коли так, давай скорее чаю, да позови дочерей». Осуществляется намеченная в «Дорожных жалобах» программа:

«Ночью сон, поутру чай...» Она бесхитростна. Но за ней — нечто большее: упованье, надежда. Всплывает вдруг хорошо нам знакомое моленье о чаше: да минует она обреченного (обрученного?), который плетется к месту венчания на предусмотрительно снаряженных Адрианом Прохоровым похоронных дрогах.

Чашка чая поутру через шесть-семь лет обернется смертною чашей: не сбылись надежды, не миновать ее было...

— Почему же, — недоверчиво скажут скептики, — повесть Пушкина жила 133 года и ни разу никем не была прочитана как соединение трех сюжетов: социально-бытового, который в ней только и видели, и вплетенных, вкрапленных в него, сопутствующих ему... пусть они называются сюжетом о сущности реализма и сюжетом предчувствий, связанных с предстоящей женитьбой? Ни-ког-да «Гробовщика» не читали подобным образом! Никто не читал! И неужто же Пушкин писал свою повесть в расчете на то, что в далеком-далеком будущем какой-то доцентишка, затворившись в Малоярославце, городке на окраине Калужской губернии, и готовя к переизданию свою книгу о трех русских писателях XIX столетия, вдруг увидит в ней хитроумное переплетение разноцветных нитей, несводимых воедино слоев, разноприродных уровней.

Что ж, резонно: Пушкин, почитающийся среди непосвященных изученным вдоль и поперек, хотя, впрочем, даже ими, непосвященными, воспринимаемый как носитель неясно ощущаемой ими тайны, — предстает обезоруживающе очевидным в своей рафинированности, многоплановости и мудром лукавстве. Лучший способ хранить секрет — разболтать его всем и каждому. Лучший способ спрятать — поместить у всех на виду «Гробовщик» издавался миллионными тиражами, переводился едва ли не на все языки. Все читали «Гробовщика», а теперь — нате вам: «Гробовщик» — не о гробовщике. Вернее: «Гробовщик» — о гробовщике и о Пушкине, о столярном искусстве и о художественном реализме, о несостоявшейся кончине купчихи Трюхиной и о предстоящей женитьбе поэта. И аж целых 133 года...

Если вышеприведенные недоумения заключают в себе возражения, желание отвергнуть то, что разумнее почесть очевидным, отвечать на подобные возражения невозможно. «Мы не видели чего-то 133 года, стало быть, того, чего не видели мы, и нет!» — логика извращенная. Человечество веками не осознавало гелиоцентризма, не догадывалось о недоказуемости 5-го постулата Эвклида и не знало возможностей, скрытых в атоме, и уж что ему какой-то там «Гробовщик»! Гелиоцентрическую модель отвергали, однако, именно на том основании, что она... раздражающе очевидна. Возражать же отвергавшим ее по существу было бессмысленно: поборникам ее оставалось лишь повторять свои аргументы, а противники располагает такими надежными средствами, как заученно-скептический хохот, угрозы, шантаж и, на крайний случай, костер на площади.

Если же в недоумениях содержится честный вопрос, на него подобает ответить со всею серьезностью: да, выходит, что великий Пушкин писал свои повести в расчете на смиренного труженика-доцентишку, хотя, правда, вряд ли он ориентировался именно на 133 года; он считал своих читателей остроумнее, проницательнее, сметливее.

Всем нам, будь мы разгениями, свойственна общая методологическая ошибка: мы мысленно консервируем свое время, абсолютизируем его. Мы склонны полагать: всегда будет так, как сейчас. Абсолютизировал дух своего времени и Пушкин.


Непримиримая борьба идейных течений, смена литературных направлений, формирование одних групп и распад других — все это привнесено в культуру XIX столетия уже позднее. И все это действительно было, хотя было не так, как мы видим с вершины столетия ХХ-го с его многомиллионными партиями, обилием газет, ревом радио и пестротой телевизионных программ. Было как-то... интимно: все знали друг друга в лицо, сходились в салонах и на балах, торжественность и красота которых до сих пор не дает покоя завистливому оку потомков (Абрам Терц обрушил на Пушкина немало обличительных слов по поводу одного только мотива бала, у поэта действительно влекуще активного). В этой интимности тоже состоял своеобразный уют, возникающий там, где делают общее дело.

«Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести...» — писал Пушкин Плетневу весной 1831 года. И ему же, чуть ранее: «...никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду — около него собиралась наша бедная кучка». В числе прочих находок и откровений Пушкина эта блесточка — определение духа времени, типа литературного быта. Он нашел простое и «уютное» слово «кучка». Оно дожило до середины столетия. Повторилось в среде музыкантов: «Могучая кучка». Но сейчас — поскромнее: «наша бедная кучка» сродни «нашей бедной лачужке».Новизна подступала к обретенному Пушкиным стилю жизни: индустриализация литературного творчества, повышение тиражей, градации гонораров. Булгарин, Греч, а вслед за ними и Сенковский были чужды Пушкину не только как носители отвергаемой им идеологии, но как носители враждебного ему стиля жизни, стиля общения. С ними шло, ломилось в отечественную культуру нечто, исключавшее интимность сложившейся «кучки». «Кучка» храбро дерзала конкурировать с ними, предприимчивыми, ловкими, мыслящими масштабно и неизменно удачливыми. И, по мнению Пушкина, сохраняя единство «кучки», литература не могла «не произвести альманаха, журнала, чего доброго? и газеты!». «Производили» и альманахи, и журнал, и газету. Но из «кучки» нереально было рвануться в индустрию непосредственно, сразу, одним рывком; и на поприще журнальной деятельности изворотливый противник то и дело оказывался сильнее. Тем не менее сохранялась иллюзия: победы его непрочны и сложившийся интимный стиль литературного быта сохранится. Допустима очень и очень условная аналогия: позиция Пушкина в чем-то схожа с позицией прекраснодушных интеллигентов в октябре-ноябре 1917 года, так называемых «двухнедельников»: большевики, как считали они, не продержатся у власти и двух недель, так как непомерно циничны, развязны, авантюристичны, невежественны и опоры в народе у них нет.

Литературная «хитрость» трехступенчатого сюжета «Гробовщика» опирается на иллюзию сохранения сложившегося стиля литературного быта. Белкин — плод мистификации, ориентированный и на широкую публику, и на кружок посвященных: то ли был он, то ли не было его вовсе; то ли умер, то ли живет и сейчас. Интригующие инициалы его вдохновителей для читающей публики — первый сюжет, но глубины его сокровенны, и лишь в «кучке» интересно разгадывать их, подвергать пересудам, строить догадки. Рассматривать словно бы на свет, как рассматривают ассигнацию в ожидании проявления на ней водяных знаков или читают тайнопись: между строк, написанных простыми чернилами, если лист бумаги нагреть, должны выступить строки, написанные молоком, — невидимки.