ВВЕДЕНИЕ ПРОБЛЕМА

 

ДВА ЛИКА ИССЛЕДОВАТЕЛЯ: ЛИС И ЕЖ

 

Зачастую имеет смысл рассматривать какую-то проблему в ее частном виде и для начала подойти к ней чисто практически. Имея дело с науками о человеке и находясь под их влиянием, мы приобретаем уверенность, неоспоримую и неоспариваемую, как догма, что движения, кризисы и явления, происходящие в обществе, могут и должны быть объяснены социальными причинами. И что мы, напротив, должны избегать обращаться к психологическим причинам. По крайней мере это обращение нужно как можно дольше откладывать, до той поры, пока оно не станет неизбежным.

В моей работе я хотел бы вновь обратиться к предпосылкам этой догмы и показать, что она — не более чем идеал прошлого, закосневший в предрассудках и даже в суевериях. Таково единственное оправдание моего труда. Я не претендую на развитие теории или на открытие, которое я будто бы сделал. Иначе я сам стал бы жертвой этого предрассудка из-за конформизма и недостатка любопытства к причинам существования этой догмы.

Вопросы «Что такое человек?» и «Каковы отношения между людьми в обществе?» и есть лейтмотив наших, пусть даже самых скромных, исканий. Чтобы ответить на них, обратимся к первоисточнику всякого знания, то есть к обыденному и пережитому. Здесь мы сталкиваемся со множеством явлений, постоянно находящихся у нас перед глазами, но которые нужно еще разглядеть. Однако будем с ними осторожны. Одни сразу проявляются как социальные и каталогизируются как таковые: средства коммуникации и языки, движения толп, устремляющихся вслед за вождем, и пропаганда, власть и иерархические отношения, расизм и безработица, семья, религия и т. д. Другие являются таковыми не напрямую: здесь и страх индивида перед заражением СПИДом, чувства любви и ненависти по отношению к близким, самоубийство, к которому может привести одиночество, манера говорить и держаться на публике, органические и душевные недуги, в которых гибнут наши жизни, примеров можно привести немало.

Каждый исследователь, делает ли он самостоятельные изыскания или идет по чьим-то стопам, пытается уловить эти феномены, используя какой-нибудь прием: наблюдать, экспериментировать либо собирать архивные документы. В любом случае он подстерегает значимую деталь, экзотический или непредвиденный факт, повторяющуюся закономерность. Познание состоит прежде всего в этом. Еще мы увлекаемся пленительными, но бесполезными вымыслами, понятиями и гипотезами, стремясь избежать таких усилий. Откуда проистекает интерес исследователей к этим явлениям? Возможно, в его основе лежит любопытство, общее для всех людей, которые спрашивают себя: откуда мы происходим, что мы есть, куда мы идем? К этому добавляется наш выбор профессии и требования деятельности, практики, придающие форму тому, что без этого было бы не более, чем метафизическим беспокойством. Затем исследователь силится понять, как происходят различные события и почему они происходят именно так, а не иначе. Ничто так не укоренилось, как эта тенденция описывать сложные эффекты, объяснять их простыми причинами, как бы вскрытыми мощной силой резца.

В процессе такой работы исследователь производит впечатление странного существа: полу-лиса, полу-ежа. У древнегреческого поэта Архилоха в дошедших до нас фрагментах его произведений есть такие строки: «Лис знает много вещей, а еж знает только одну великую вещь». Таков и исследователь. Пока он описывает, мы видим его, ищущего, преследующего и агрессивного, как лис, на различных путях социальной географии, комбинирующего разрозненные факты и понятия, без малейшего колебания лукавящего с методами. Лишь бы плоды его набегов и грабежей позволили ему продвинуться вперед, поймать луч истины, — никто не требует документа, подтверждающего происхождение. И никто не заботится об их соответствии принципам экономики или психологии, социологии или лингвистики. Имеют значение лишь интуиция и, в конечном счете, успех или неудача. Как для художника особенные черты его произведения важнее, чем уважение правил искусства. Этот факт слишком очевиден, чтобы нужно было на нем настаивать. В этом смысле исследователь ведет себя, как пишет Альберт Эйнштейн, «подобно какому-нибудь неразборчивому оппортунисту: он проявляет себя как реалист в той мере, в какой он пытается описать мир, независимый от акта восприятия; идеалист в той мере, в какой он исследует концепции и теории как свободные порождения человеческого духа (которые не могут быть логически выведены из эмпирически данного); позитивист в той мере, в какой он рассматривает эти концепции и эти теории, лишь постольку, поскольку они обеспечивают логическую репрезентацию отношений между переживанием смыслов»

1. Как только исследователь решит взяться за объяснение этой массы полученных результатов, все меняется. Он самопроизвольно, как еж, скручивается в клубок, выпускает иголки, то есть отказывается от всего, что противоречит его собственному мнению и ущемляет его. Эти результаты он рассматривает в рамках одной дисциплины и исходя из единственной причины, ключа к загадкам. Он относит их к одной системе теорий, авторитет которой признан. Тогда говорят о парадигме. Ничто или почти ничто не обходится без нее и не противостоит ей. Да, объяснить — значит вскрыть ту причину — власть, борьбу классов, интерес, Эдипов комплекс и т. д., — которая сводит неизвестное к известному. Как только она найдена, создается впечатление, что все проясняется и все встает на свои места, как в цепочке, где первым звеном является причина. Тот, кто ставит ее под сомнение, прикрепляя эту цепь к другому звену, я имею в виду, к другой причине, навлекает на себя упреки и близок к ереси. Вы не можете не знать об анафеме, которой подверглись те, кого психоанализ или марксизм изгнали за оскорбление Его Величества сексуальности или борьбы классов. Драма некоторых из них демонстрирует весьма определенно, а иногда даже героически, то, что почти повсюду разыгрывается более прозаически и в меньшем масштабе.

Конечно, не нужно окрашивать в черный цвет картину, полную оттенков. Ведь в конечном счете, выбор причины затрагивает ценности общества и определяет иерархию наук. Он попросту демонстрирует дух времени. Мы переживаем эпоху экономики и социологии. И склонность объяснить феномены, какими бы они ни были, с точки зрения экономической и социологической вполне естественна. Вплоть до абсурда, если это требуется. Иначе пострадал бы престиж истинности. И еще консенсус научных оснований и культуры.

Очевидно, что лисы и ежи подходят к занимающим нас вопросам совершенно по-разному. Мы применяем далеко не одни и те же приемы, чтобы обнаружить конкретное явление и чтобы отдать себе отчет в его причинах. В первом случае мы имеем дело с рождением открытия, во втором — мы затрагиваем основания науки, я бы сказал, определения того, что называется реальностью. Дискуссию об этих основаниях невозможно вести спокойно, без эмоций и беспристрастно. Но мы еще не подошли к этому.

Часто повторяют, что науки о человеке более молоды, чем науки о природе. Так ли это? Есть множество причин думать обратное, если принять во внимание разнообразие и богатство институций, которые в течение веков надстраивались над зачастую примитивной техникой. Они предполагают изобилие знаний, касающихся движущих сил общества и человеческого поведения, о чем свидетельствуют мифы и религии, а также народная мудрость. Во всяком случае, незавершенность наук о человеке беспокоит меньше, чем их ригидность, равно как возраст сердца менее, чем возраст артерий. Двойственность исследователя как лиса и ежа касается прежде всего этих наук. На первый взгляд можно констатировать, что их описания и их методы продвигаются вперед совместно. Вы видите, как они одалживают друг другу методы, передают понятия, поддерживают постоянный обмен. Прогресс в области статистики, анкетирования, наблюдения, анализа данных быстро передается от экономики к социологии, от лингвистики к психологии, от антропологии к истории и наоборот. Гипотезы, доказанные одними, принимаются во внимание и оплодотворяют исследования других. Распространение этих различных исследовательских возможностей, открывающихся здесь и там, тот факт, что следы их влияния можно найти почти повсюду, вот то, что не нужно долго доказывать. В течение последнего века, таким образом, сформировался этот огромный массив знаний, эта обширная сеть сфер изучения обществ, равно как и язык, позволяющий лучше поддерживать их единство. Ни в чем не проявляется категорических разрывов и резких противоречий. И все одинаковым образом оценивают хорошую или плохую работу, где бы она ни была сделана. Я думаю, мое описание допускает не так много поправок.

Но, в плане объяснений, вещи принимают другой оборот. Еж выпускает свои иголки! Другими словами, мы, похоже, привязаны к отношениям и противопоставлениям прошедшей эпохи, когда наука о человеке обрела свои очертания. Каждый неустанно возвращается к схемам причинности и к традиционным противоречиям. Вероятно, они служат для возвеличивания какой-то специальной дисциплины, возвышения ее в глазах соперников и в иерархии наук. Похоже, что испытания, потрясшие наши жизни, отвратительная трясина, в которой барахталась история, революции, преобразившие характер всех наук, гуманитарных и не только, ничего не изменили под солнцем.

Вот почему не стоит удивляться, что я возвращаюсь к проблеме наиболее классического разрыва, в который упираются и все прочие проблемы. Я хочу поговорить о разрыве психологических причин и причин социальных. Без всякого сомнения, этот разрыв имеет что-то глубинное и повторяется в различных формах. Было бы абсурдно и педантично спрашивать вас: «Вы его улавливаете?», — как же вам его не улавливать, когда вы изучали это еще на школьной скамье и так часто сталкиваетесь с ним. Я, со своей стороны, считаю излишним начинать заново серьезные дебаты по поводу двух рядов объяснений, которые отсюда проистекают. Каждая из них соответствовала бы определенной реальности, выражающейся особыми симптомами. Никто не путает эмоции, мысли или желания одного человека с институциями, жестокостью или правилами сообщества. Если бы один человек шагал по улицам Парижа, провозглашая: «Я за Де Голля!», то его бы приняли за психически ненормального. Но если десять тысяч человек громко провозглашают: «Мы голлисты!» — нет сомнения, что речь идет о политическом движении. Это бесспорная истина — когда мы объединяемся и образуем группу, что-то радикально меняется. Мы думаем и чувствуем совсем подругому, чем когда мы это делаем в одиночку. Можно спорить о смысле этого различия, но не о его существовании. Чувства любви и ненависти становятся более сильными, суждения — более категоричными и стойкими. Свойства участников трансформируются в процессе перехода от индивидуального состояния к коллективному.

Итак, чтобы закрепить этот разрыв, утверждается, что такая трансформация приводит к естественному различию этих двух состояний. То, что было психологическим, стало социальным, каждое состояние имеет свойственные ему причины. Французский социолог Эмиль Дюркгейм пишет: "Еще нужно, чтобы эти сознания соединялись, комбинировались и комбинировались определенным образом; социальная жизнь является результатом именно этой комбинации и, следовательно, именно эта комбинация ее объясняет. Соединяясь в одно целое, проникая друг в друга, сливаясь, индивидуальные души порождают, если угодно, психическое существо, но составляющее психическую индивидуальность нового типа. В природе именно этой индивидуальности, а не в природе составляющих ее элементов, нужно искать вероятные и определяющие причины, которые здесь проявляются. Группа думает, чувствует, действует совсем по-другому, чем это делали бы ее члены по одиночке. Если отталкиваться от этих последних, то невозможно ничего понять из того, что происходит в группе. Одним словом, между психологией и социологией есть тот же разрыв связи, что и между биологией и физико-химическими науками»

2. Хотя этот вывод и не напрашивается сам собой, все под ним подписываются. Он имеет важные последствия, которые заслуживают того, чтобы на них остановиться. Во-первых, он устанавливает иерархию реального. Социальное — это объективность, психическое — субъективность. Первое соответствует той сущности, изменения в которой определяются внешними и неличными причинами: интересы, общие правила и т. д. Второе выражает скорее проявления, идущие изнутри, которые резко отличаются от предыдущих нестабильным характером реального переживания. Социальное к тому же рационально, поскольку всякое действие и всякое решение следуют определенной логике, учитывают связь между средствами и целями. Психическое, напротив, слывет иррациональным, подверженным порывам желаний и эмоций. Далее, этот вывод постулирует невозможность объяснить социальные феномены, исходя из психических причин, черты коллективного существа, исходя из черт существ индивидуальных, составляющих его. Это провозглашают на разные лады на протяжении столетия. Подобное объяснение не просто не является неприемлемым, но оно наверняка и не ложно. Дюркгейм резюмирует повсеместно разделяемое мнение: «Следовательно, каждый раз, когда социальный феномен непосредственно объясняется феноменом психическим, можно быть уверенным, что объяснение ложно»

3. В этой краткой формуле — ее аналоги можно найти у немецкого социолога Макса Вебера — социолог доходит до крайности. Неважно, что он формулирует правило, значимость которого стала неоспоримой. Оно означает, что объяснение является завершенным и соответствует науке, когда оно сводится к социальным причинам. С другой стороны, оно означает, что нужно исключить, как источник ошибки, обращение к субъективным, переживаемым феноменам. Чем надежнее удастся стереть психические следы действий и человеческого выбора, тем больше приближение к объективности. Определенно, что неоригинальность этой операции и ее приблизительный характер должны были бы нас насторожить по отношению к ней. Но тавтология: то, что социально — объективно, поскольку оно социально, встречает такой отклик, что никто ее не оспаривает. «Несомненно, — пишет Карл Поппер, — лучше стоило бы пытаться объяснить психологию через социологию, чем наоборот»4. Верно или нет, но признано, что раз движущие силы и институции общества известны, их законы могли бы расшифровать и предвидеть то, что происходит в головах и сердцах людей, являющихся частью этого общества. Таково причинно-следственное уравнение, которое принимается: «Состояние общества дано — психическое состояние из него следует».

Но ведь это утверждение выглядит самоуверенным. Оно подразумевает, что мы имеем в своем распоряжении непогрешимый критерий объективной реальности и ее субъективного отражения, что мы умеем распознавать побочную психическую причину. Как если бы, например, в способности излечивать, которую проявляли короли-чудотворцы во Франции — когда они просто касались тысяч больных, пришедших из самых дальних провинций: «Король касается тебя, Бог тебя излечивает» — можно было распознать то, что вытекает из тайны власти или из коллективной психологии. И этот анализ позволил бы нам затем установить, что первая причина более фундаментальна, чем вторая. Карл Маркс в своем изречении, обошедшем мир, заявляет об этом без обиняков: «Не сознание людей определяет их бытие, но бытие определяет их сознание». Оно предполагает, что мы в состоянии добыть извне очищенный металл человеческого существования, при том условии, что с него будет снята оболочка представлений и верований, которая покрывает его изнутри. Таким образом было бы проверено положение о том, что из образа жизни людей мы можем сделать вывод об образе их мыслей и чувств.

Маркс, Дюркгейм и их приверженцы резко противились интерпретации, которая делала бы акцент на психических факторах. Если они случайно к ним и обращаются, то лишь как к симптомам, позволяющим выйти на более основательную и более скрытую социальную реальность. Таким образом, все богатство мира переживаний, весь его цвет, рифы души, определяющие ее приливы и отливы, уничтожены, развалены, сведены к превращениям субъективности, идеологии, обманчивого сознания и другим покровам Майи. Подробностями поведения людей не интересуются, их внутренним движениям не доверяют, от уникального в их психической жизни отрекаются. Лишь извне получают сведения о сознании, исходя из того, что им не является, но обладает преимуществом годиться для всего.

 

Было бы лишним продолжать обсуждение этой тенденции недооценки психического. Считают ли его обусловленным, не дают ли себе труда принимать его во внимание и изучать, сам факт очевиден и нет нужды его более широко обосновывать. Какой же сделать вывод? Пока мы ведем исследования, каждый на своей территории, поглощенные поисками, сбором и анализом фактов, мы мало чувствительны к этому перекосу. По меньшей мере мы, привыкая к нему, не осознаем его. Мы замечаем его только тогда, когда встав перед необходимостью осознать эти факты, мы сталкиваемся с их интерпретацией. В коллизиях с другими, несомненно, но и с самими собой тоже. Поскольку в большинстве случаев мы привязаны к общественному мнению, социологическое объяснение царит над другими объяснениями. Оно должно занимать место органа в ансамбле инструментов, то есть ведущее место. Остальные по необходимости заглушаются, и к ним прибегают лишь в дополнение. «Все есть вода», — говорили первые философы. «Все есть общество», — говорим мы, и этот принцип определяет и объединяет результаты, полученные в различных исследовательских областях, чтобы дать синтетический образ реальности, смысла жизни и места человека в природе.

Как бы то ни было, все происходит так, будто бы объяснение было известно заранее, еще до начала изучения фактов. Речь уже не идет о том, чтобы подтверждать причины по отношению к каждой совокупности данных и предоставлять им больше свободы, чтобы они, встречая сопротивление, могли обрести большую содержательность. Поскольку известная доля неопределенности, по мере того, как ее обсуждают, дает возможность убедиться в том, что надлежащим образом выбраны социальные причины, а не какие-то другие. Но зачастую речь идет о том, чтобы насильно подогнать разнообразие реального к определяющему принципу, взятому априори как необходимый и достаточный. Подобно тем судебным процессам, когда приговор известен еще до того, как обвиняемые предстанут перед судом, мы знаем причины еще до того, как соберем факты. Тогда мы действуем согласно не правилам разума, а веры..В последних строках своей волнующей «Апологии истории» французский историк Марк Блок предостерегает нас против такой практики: «Одним словом, причины в истории, как нигде больше, не постулируют себя. Они себя ищут...» В противном случае их лишают всякого утилитарного значения и, следовательно, всякого созидательного потенциала. Когда известно последнее слово, это мешает драме жизни и познания разворачиваться.

 

ОШИБКА ПО ОТНОШЕНИЮ К ПСИХОЛОГИИ

Теперь самое время спуститься с этих высот и открыть реальность, непосредственно нас касающуюся. Если мы бросим взгляд на сеть наук о человеке, то тот разрыв, о котором я говорил, проявляется в общих чертах почти повсюду. Разделение социологии или того, что к ней причисляется, и психологии равноценно разделению физики и биологии в естественных науках. Это первое. Но как все то, что дискриминирует, это правило превращается в запрещение и анафему. Предрассудки и бойкоты — не опираются ли они в основном на возвышенный и научный принцип? Да, ничто не вызывает такого озлобления, как «психологизм», ставший недостатком, которого надо избегать, грехом против знания и позорной меткой. Как только слово брошено, понимают, что была совершена ошибка, что кто-то высказал мысль, которую не должен был высказывать, то есть подлежащую табу. Разумеется, такая квалификация давит огромным весом на вопросы, которые мы перед собой ставим, и на то, как мы наблюдаем реальность и судим об истинности теории. Желание объяснить социальные феномены психическими причинами слывет ошибкой и открыто подвергается цензуре. Я не оспариваю здесь ни аргументы цензоров, ни ценность произведений, которые они запрещают. Главное то, что разрыв в науке, в конце концов, стал запретом в культуре и тем самым воздействует на нас. По этой причине и довольно серьезно оказывается давление для того, чтобы заставить отказаться от психологических факторов в познании человека и его отношений в обществе.

 

Риторические раскаты, не имеющие ничего общего с реальностью, окружают этот предмет. Вот первый пример анафемы, выбранный из тысяч других. В одной часто цитируемой книге французский социолог Робер Кастель, как водится, предпринимает критику психоанализа. Он упрекает его именно в том, что тот остается в стороне от социальных аспектов своей практики и не видит «принципов своего влияния»3. Если это верно, тогда психоанализ становится, как всякая психология, главным препятствием нашего времени для понимания проблем и нахождения решений. И что еще хуже, он падает с высот науки в пропасть идеологии. Вот что происходит с тем, кто берется за объяснение политических и социальных явлений через психоанализ. И какая идеология: психологизм! Процитируем Кастеля: «Идеология, порождаемая таким образом на всех уровнях, обнаруживает характерные черты старого психологизма, но в более гибкой, тонкой форме, которая тем самым обновляет его влияние» .

Напрасно некоторые психоаналитики надеялись, что, отстранившись от психологии, они смоют с себя ее первородный грех. Подобно тому как недавно немецкие евреи отмежевались от своих польских и других единоверцев и отказались от своего расового атавизма, используя язык самих же антисемитов. Также недавно один из таких славянофилов от психоанализа, которые имели у нас такой успех, высказывал «убежденность в том, что современный психологизм занят погребением этого фундаментального вопроса (о семье) в ворохе теорий, появившихся скорее как продукты рынка, чем результаты разработок» 1. Есть ли чтонибудь более простое, очевидное, убедительное? Робер Кастель не находит в таких аргументах ничего, кроме хитрости, пыли, пускаемой в глаза тем, кто не умеет держать их открытыми: «Психоанализ, — повторяет он, — даже если он революционен, ... это разновидность психологии».

Читая это, укрепляешься во мнении, что нет более важного обвинения, которое больше бы вредило психоанализу в глазах образованной, научно мыслящей публики. И что она, услышав постыдное слово, знает, что речь идет об угрозе политического плана и о псевдознании в плане науки. Создается убеждение, что психология, в какой бы форме она ни существовала, подрывает власть разума и прячет от нас истинные причины социального кошмара. Вот почему, утверждает итальянский социолог Ф. Феррароти, неофрейдисты затуманивают умы молодежи. «Спонтанная психологизация, — пишет он, — «жестких», в дюркгеймовском смысле, социальных фактов имеет конечным результатом утрату всякой серьезной критической позиции по отношению к существующим установлениям и программирование мысли во имя требований и нужд столь настоятельных, сколь и эфемерных»

Эта точка зрения далеко не единична. Так, выступая с обвинительной речью в адрес психологизма, Жан Бодрийар идет еще дальше: «Если кто и переоценивает свои собственные психические процессы, так это Фрейд и вся эта психологистская культура. Юрисдикция психологического анализа на все эти символические вещи (такие блистательные: дикари, смерть, двойник, магия, а также и наши, современные) более опасна, чем юрисдикция экономического анализа; она того же порядка, что и репрессивная юрисдикция души или сознания на все репрессивные возможности тела».

Почему такая несдержанность? Может быть, мы приближаемся к порогу, за которым ученая мысль становится ученой цензурой и возбуждает негодование при одном упоминании мысли. Самое тягостное у многочисленных авторов, которые изображают психологию (и психологизм) в самых черных тонах, это не образ, который они создают, не вывод, который они из этого делают. Это теологическая тяжеловесность их посылок. Они претендуют на познание того, что является истинной наукой, конечной реальностью и верным объяснением человеческих поступков. Чтобы прямо в глаза изобличить лженауку, эфемерность и видимость, и конечно, diabolus ex machinaа.

Остерегусь сказать, что эта анафема свойственна Франции или что она служит лишь для того, чтобы назвать психологизм реакционным. Как показывает следующее замечание историка Кристофера Лаша во введении к его работе о реформистском движении, в Америке тоже нужно очищаться от всякого подозрения: «Само стремление понять, откуда оно происходит, поразит читателя, как коварная попытка дискредитировать идеи экстремистов и реформаторов, «психологизирующая» их, чтобы их отринуть. Для некоторых достаточно сказать, что реформаторы были взволнованы зрелищем человеческой несправедливости; сказать об этом больше — значит отрицать сам факт этой несправедливости».

Но было бы напрасным полагать, что неприятие всего, что касается пережитого опыта, человеческих мотивов, субъективного восприятия реальности означает только политическую цензуру. Эти признаки, кроме того, во многом являются симптомами некой «болезни», причиняющей беспокойство науке. Какова же причина? Английский социолог Д. Блур черпает свои аргументы в философии языка. Один из выводов, к которым он приходит, а. Diabolus ex machina (лат.) - «Дьявол из машины», измененная латинская поговорка "Deus ex machina. ("Бог из машины»), означавшая разрешение противоречия неожиданным вмешательством божества выражает общее мнение. Основываясь на авторитете Людвига Витгенштейна, он пишет: «Есть, — говорит Д. Блур, — разновидность общей болезни мышления, которая всегда ищет (и находит) то, что можно было бы назвать психическим состоянием, откуда «как из резервуара» вытекают все поступки. Он приводит простую иллюстрацию этого. Так, говорят «Мода меняется потому, что меняется вкус людей»... «Вкус есть ментальный резервуар». Заметьте, мода как коллективное явление, представлена в психологических терминах. Социальное событие соотнесено с ментальными состояниями людей, которые в нем участвуют, и эти ментальные состояния упомянуты как причины изменения. На этом частном примере бессодержательность очевидна, но некоторые объяснения такого рода могут быть трудными для обнаружения. Их общая черта в том, что типично социальные феномены пытаются анализировать, исходя из психологии. Вот почему «болезнь», на которую ссылается Витгенштейн, обычно называется «психологизмом»»12.

Безусловно, здесь есть кавычки. Но то, что в них заключено и тем самым выделено, не становится менее значимым — напротив. Если что-то и выглядит здесь странным, так это именно намек на патологию знания и на необходимость ее остерегаться. Как же опустить эти «ментальные состояния»? Я не вижу простого ответа на этот вопрос. И я не думаю, что кто-нибудь серьезно пытался дать на него ответ и преуспел бы. Мы не находим его и в тексте, который я только что процитировал. Несколько лет назад немецкий социолог Юрген Хабермас сделал попытку глобального синтеза различных теорий, среди которых и теория американского социального психолога Д. Г. Мида. Используя его работы и работы его последователей, он тем не менее адресует им упрек: все они включают психические элементы в теорию взаимодействия между людьми в обществе: «Тогда теория общества логически сужается до социальной психологии»1 . Этот упрек звучит как грубый выпад с налетом презрения: повреждена уже не косточка, а весь плод! В этом упреке читается, по меньшей мере, сожаление о том, что у ученых с такими блестящими идеями сталкиваешься с ущербной теорией, годной разве что только для социальной психологии. Даже такой, на первый взгляд, здравомыслящий человек, как Раймон Будон допускает подобные отзывы. В своем предисловии к одному историческому сочинению немецкого социолога Георга Зиммеля, где тот уделяет много места психологии, этот французский социолог избегает, насколько это возможно, и слова, и предмета. Прежде всего он, по-видимому, озабочен тем, чтобы успокоить читателя, опасающегося порчи, и берет на себя труд дать ему гарантию того, что теория Зиммеля «не содержит смертельной опасности психологизма»14. Вот что иногда пишется от имени науки!

Антропологи не составляют исключения. На их взгляд точно так же обращение к психологии все время означало какой-то изъян, порицание которого могло быть ретроспективным. В одном довольно колючем тексте Дан Спербер между прочим вспоминает об этом: «Тайлор, часто считающийся основателем современной антропологии, в глазах его последователей был виновен в грехе «психологизма». На самом деле обе дисциплины вскоре разделились» 15.

Коль скоро анафема была публично пущена в оборот, чуть ли не все начинают отрекаться от каждой мысли, подпадающей под нее. Можно подумать, что где-то заседают невидимые судьи, перед которыми придется предстать, чтобы защищаться от обвинения в нарушении запрета. Словно исповедуясь, Жан Старобинский, работы которого о Руссо отличаются изрядной глубиной, писал недавно: «В том, что касается меня, я хотел бы рассеять одно недоразумение, рискуя показаться нескромным. В моих работах, кажется, увидели возврат к «психологическому» подходу к Жан-Жаку, даже отступление по отношению к строгим разработкам Кассирера (...). Однако никогда для меня речь не шла о том, чтобы свести мысль Руссо к проявлению желания, более или менее сублимированного или замещенного, согласно бессознательным механизмам»16. Тот, кто это говорит, не должен был бы ни перед кем отчитываться. А он все-таки чувствует себя вынужденным объясняться относительно своего вторжения во внутреннюю эмоциональную жизнь человека, который как раз и ввел эту жизнь в нашу культуру. Кто же решил, что там имела место редукция? Что же редуцируется через механизмы бессознательного? И так ли это было? Вопрос об истинности никогда и не ставился, вставал вопрос о невиновности и соответствии какомуто правилу. Эта разновидность неявного правила, скажем так, несовместима с научной практикой, однако ощущается обязанность следовать ему независимо от собственных убеждений. История задает свои параметры, чтобы охранять его и приспособиться к духу времени.

«Наша эпоха, — признает Поль Вейн, — настолько убеждена, что историей исподволь управляют великие рациональные или материальные силы, что всякий, кто ограничится объяснением поведения (которое неизбежно осуществляется посредством психики действующих лиц, то есть через их тело, если не через их мышление) и не прибегнет к этим объяснительным силам, будет обвинен в том, что он ограничил это объяснение психологией» 17.

Разбираться, справедливо это обвинение или нет, пустое дело. Но воздействие его цензуры на мысль кажется опустошительным. Исследование теперь уже ставит своей целью не увлеченный поиск реального, а стремится избежать того, что оно могло бы открыть. Продвигаются вперед, зная, что существует очевидность, которая не должна быть видимой. Или на которой не нужно останавливаться. Трудно изучать насилие или религию, не привлекая какой-то доли эмоциональности и не вызывая в памяти пережитого. Так что в конечном счете уже неизвестно, слишком много привлекли или еще недостаточно. Тогда стоит заранее принять меры и защититься до того, как тебя обвинили. Так, Рене Жирар в работе «Насилие и священное» напишет: «Формулируя основной принцип жертвы вне рамок ритуала, частью которого она является, и не показав еще, как такое включение становится возможным, рискуешь сойти за наивного человека. Возникает угроза «психологизма»»18. Здесь заметен страх не уделить обязательного внимания социальному и лишиться таким образом всякого доверия. Стало быть, «психологизмом» грозят как болезнью или научной несостоятельностью.

На этот момент я довольствуюсь констатацией этих слов «виновный», «болезнь», «идеология», которые хорошо описывают определенную атмосферу. Они служат для того, чтобы уменьшить или исключить принятие в расчет психической реальности. Тем, кто сетует на то, что недостаточно научности, возражают, что это из-за избытка психологии. Даже социальной. Томас Манн великолепно описал анафему, распространяемую в науках о человеке и за их пределами: «Психология, помилуй, ты еще здесь? Но она же из скверного буржуазного XIX века! Наша эпоха ею предельно пресыщена, вскоре будут свирепеть при одном слове «психология», а тот, кто нарушает ход жизни, добавляя в нее психологию, просто получит по голове. Мы живем в такие времена, мой дорогой, которые не желают, чтобы к ним придирались из-за психологии».

Безусловно, я не питаю амбиций стереть подобное клеймо, не теперь и не здесь. Разделение психического и социального стало установлением нашей культуры. Будучи независимым от всякого критического разума, оно сопротивляется любой критике. Тот, кто отважится поставить его под сомнение, наталкивается на цензуру, и, прежде всего, на собственную цензуру. Он оказывается, с политической точки зрения, перед аэродинамической трубой истории. Можно подтвердить без большого преувеличения, что, по крайней мере во Франции, большинство наук о человеке: антропология — за исключением французского социолога Клода Леви-Стросса, — политическая наука, экономика, история, перечень можно было бы продолжить, испытали эту двойную и странную цензуру. Контакты с общей и социальной психологией редки, если не сказать, что не существуют. Не говоря уже о социологии, которая, и это констатирует Эдгар Морен, «отделена от психологии, истории, экономики (...), что мешает движению мысли»20.

На самом деле, невнимание к психологическому аспекту социальных явлений влечет за собой невнимание к действительности, к тому простому факту, что они составлены из людей. Затем это невнимание передается от людей науки к политикам. Это особенно верно для партий, находящихся, условно говоря, слева. Их видение вещей и отношений определяется экономическим и социальным способом видеть, думать и, следовательно, действовать. Они не доверяют тому, что субъективно, спонтанно, и, как говорят, не рационально. Однако ведь они имеют дело с массами, средствами информации, для которых законы коллективной психологии становятся решающими, так стоит ли удивляться, если их деятельность страдает от этого и ведет к результатам, противоположным искомым. Им недостает психологии в прямом смысле этого слова. Это обнаруживается и в трудностях, которые знакомы социалистическим правительствам, и в закате сегодняшних коммунистических партий. Но я оставляю историкам заботу установить это завтра.

 

СУЩЕСТВУЕТ ЛИ СОЦИОЛОГИЧЕСКОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ СОЦИАЛЬНЫМ ФАКТАМ?

 

По ходу дела вы не могли не сказать себе: вероятно это преувеличение, но подобный примат социального имеет все основания для существования. Зачем возвращаться к этой теме? По меньшей мере, нет достаточных причин, чтобы делать из этого примата некое всеобщее условие познания реальности. Эту ситуацию надо изучить подробнее.

В любви и на войне все дозволяется. В науке все требуется. И первое состоит в том, чтобы вернуть ответ в состояние вопроса, решение — в состояние проблемы. Таким образом, нас теперь интересует следующее: существует ли социологическое объяснение социальным явлениям или человеческим явлениям в целом, включая сюда и феномены психические? Мы постулируем это автоматически, когда по ходу анкетирования мы стремимся узнать, к какому социальному классу, к какой профессии принадлежат люди, голосующие за какую-либо партию, чтобы объяснить их мнения или интересы. Если такая причинноследственная связь не выявляется, тогда мы переходим на их ценности, верования или их чувства, чтобы объяснить, почему они не действуют в соответствии с их интересами или в согласии с их классом. Этот постулат может быть полезен и тогда, когда, объясняя взлет расизма или насилия, мы ссылаемся в первую очередь на безработицу или кризис современной семьи. И в том же духе мы через властные отношения пытаемся объяснить неравенство в уровне образования или в удаче перед лицом болезни и смерти. Когда мы изучаем ситуацию в искусстве, литературе или праве, тенденция идентична. Как пишет об этом Поль Вейн: «В нашем веке существует естественная склонность социологически объяснять продукты разума; относительно произведения мы спрашиваем: «Что может оно принести обществу?»21 .

Перед лицом проблемы, неважно какой, вам говорят: «ищите социальное». И очевидно, что его (социальное) находят, как это тонко показал У. Дуаз22, анализируя кропотливые исследования явлений, рассматриваемых в большом масштабе. Подобные примеры, которые я мог бы множить, ничего однако не доказывают в том, что касается принципов. А, я уже об этом говорил, социологическое объяснение предполагает два предварительных условия. Прежде всего, что можно абстрагироваться от субъективной стороны дела, от эмоций и психических свойств индивидов. Точнее, что они никоим образом не определяют содержание и структуру жизни в целом. Напротив, в психике индивидов не существует ничего или почти ничего, что не зависело бы от общества и не несло бы на себе его печати. Их манера рассуждать, фразы, которые они строят, как и привычки двигаться или чувствовать. происходят из мира социального и слиты с ним. Будь то по традиции или через обучение, но они становятся личностными конструкциями, однажды извлеченными из общего фонда.

Эта хитроумная версия человека, как знаменитого черного ящика, который остался бы пустым, если бы его не наполнили стимулами и условными рефлексами с помощью какой-то внешней дрессировки.

Еще одно предварительное условие состоит в том, что мы как бы располагаем теориями, задуманными исходя из чисто социальных причин. Я имею в виду, из причин, которые не являлись бы причинами экономическими или биологическими, такими как выгода или борьба за существование, но которые были бы, тем не менее, необходимыми и достаточными для того, чтобы объяснить отношения между людьми, их установления и их образ мыслей или действий. Люди непременно стараются удовлетворить этим условиям социологических теорий, но похоже, приходят к результатам, противоположным тем, на которые в принципе рассчитывали.

Я нисколько не правомочен говорить в качестве социолога и воздержусь делать это. Я ограничусь тем, что соберу несколько предположений относительно этих теорий. Потом я их резюмирую, выражая убеждение, ставшее естественным для меня. И, наконец, укажу на возможное использование этого.

Если вы обратитесь к вашему собственному опыту, освободившись от всех предвзятых мнений, от всего, что, как вы считаете, необходимо вам в жизни, можете ли вы отрицать ту ее часть, которая как бы то ни было сводится к субъективному? Несомненно, существуют некие общие элементы, полученные из внешнего окружения. Но и остальные, по-видимому, неустранимы. Это идет от нашего тела и от нашей биологической организации. Напрасный труд — пытаться устранить из них индивидуальность. Кроме того, наши интеллектуальные и даже эмоциональные способности, записанные в нашем мозгу, определяют наши возможности общаться, сходиться друг с другом и диктуют определенный предел в том, что мы можем делать. Несомненно, что логика этих способностей может формироваться общественной жизнью. Тем не менее, когда она трансформируется из индивидуальной в социальную или из социальной в индивидуальную, природа этой логики, так же как и природа языка, сохраняет что-то неизменное. Как только наша манера говорить изменяется, например, под влиянием изобретательности отдельного человека или группы, это изменение подчиняется правилам синтаксиса или семантики. Банальное наблюдение, несомненно, но подчеркивающее, до какой степени телесное и психическое — то, что есть наиболее особенного и наиболее универсального в человеке, — проявляет себя, как некий двойной портик, под которым каждый социальный элемент должен пройти, чтобы стать результативным.

Трудно непрерывно противопоставлять индивидуальное и коллективное. Так, сегодня называют неврозом отдельных людей истерию или одержимость, которые некогда сходили за коллективное верование и установленный ритуал. И, наоборот, поведение некогда личностное и патологическое — случаи, например, холостяцкой или одинокой жизни — превращались в обычный образ жизни. Это наложение индивидуализированного социального состояния и социализированного индивидуального, аналогичное наложению световых волн, окрашивает наше существование. Тогда ясно, что странно было бы, если бы психический субстрат, необходимый для выживания установлении и сообществ, никак не определял их способ существования и развития. ЛевиСтросс выразил это в одной из своих фраз, в которых содержится тайна: «Итак, конечно, верно, что каждый психологический феномен это, в каком-то смысле, феномен социологический, психическое отождествляется с социальным. Но в другом смысле все переворачивается. Свидетельство социального — оно может быть только психологическим, другими словами, мы никогда не можем быть уверены в том, что постигли смысл и функции установления, если мы не в состоянии воссоздать его влияние на индивидуальное сознание. Поскольку это влияние является неотъемлемой частью установлении, то в любой интерпретации должны совпадать объективность исторического или сравнительного анализа с субъективностью переживаемого опыта»23.

 

Вот и все, что касается первого условия. Обратимся ко второму и спросим себя: действительно ли социологические теории объясняют социальные явления. Точнее, открыли ли они совокупность причин, соответствующих этим явлениям. И краткий, на этот момент, экскурс обнаруживает, что нет.

По структуре эти теории в целом можно сравнить с кометами. В их основной части содержится, как и положено, система категорий и идеальных моделей, которая позволяет описывать факты. Таким образом достигается определенная ситуация, которая ведет к эмпирическому наблюдению и к сбору статистических данных, призванных ее узаконить. Новизна этих категорий и этих моделей — это одно из значительных приобретений социологии, и в соответствии с ней теории различаются между собой.

Эти категории избавляют нас от ложных понятий здравого смысла, от беспорядочного накопления примеров и освобождают наше воображение для понимания того, «как» нечто происходит в обществе. Это без труда видно в теории Вебера о господстве человека над человеком. Рукой мастера он выделяет три категории — харизму, традицию и разум, которые узаконивают власть человека над группой. Они устанавливают границы для поля наблюдений и привлекаемых фактов. Кроме того, они позволяют сделать наглядным те отношения, которые в каждом случае определяют способ руководства и способ подчинения. Обширное сравнительное исследование Вебера доказывает существование этих форм господства и их универсальность.

Аналогичный прием находим у Дюркгейма. Противопоставляя механическую солидарность солидарности органической, он хочет определить черту, свойственную традиционному обществу и обществу современному. Первое состоит из людей, схожих друг с другом, второе — из людей, различных по их деятельности или профессии, хотя и взаимодополняющих. Первое поддерживает сплоченность между его членами с помощью очень сильного коллективного сознания, второе — с помощью разделения труда, которое делает их зависимыми друг от друга. Отмечается, в какой степени эти категории подобия и различия, коллективного сознания и разделения труда упорядочивают религиозные, экономические и юридические аспекты всякого общества. В каждом из этих случаев мы имеем дело с определением, таксономией и упорядочиванием явлений.

Вытянутый хвост кометы, который иногда называют ее оболочкой, подобен продолжению этих теорий, дополняя их контуры. Из этих описаний извлекают главным образом тенденцию, присущую социальным явлениям, которая предписывает смысл, который они получат. Это придает теориям, особенно наиболее значительным, характер одновременно необходимый и всеобщий. Прототипом этого является знаменитый закон Огюста Конта, согласно которому человечество переходит от религиозной фазы к фазе метафизической, а затем — к научной. И мы можем вспомнить. чтобы зафиксировать эти идеи, тенденцию, заявленную Вебером. Современное общество ориентируется на рационализацию экономики и отношений, основанных на возможности расчета во всех областях. Оно организует управление людьми, подобно управлению вещами, бюрократизирует ценности культуры и секуляризирует верования с помощью науки. Посвящая себя осязаемым достижениям, оно потихоньку стирает тысячелетние следы мифа и магии, иллюзию смысла жизни. Оно неуклонно продвигается к завтрашней «разочарованности мира».

Не существует обязательной связи между описанием того, что предусматривает такая тенденция и фактами, которые ее иллюстрируют. Не только потому, что, за исключением словаря, все предусматривают одно и то же. Но еще и потому, что, кроме как общими впечатлениями, не понятно, как именно ее проверить. Тем не менее она питает необходимую дискуссию об обществе, критику состояния дел и предлагает видение того, что должно в принципе происходить преднамеренно или по воле судьбы. Со времен Вебера мы узнали о состояниях, по направлению к которым эволюционировало общество: конец идеологии, эра изобилия, запрограммированное общество и т. д. Рассматривать их более детально было бы ни к чему. Предписывая такие тенденции, социология выглядит, по словам итальянского теоретика-марксиста Антонио Грамши, как «попытка экспериментально вывести законы развития человеческого общества таким образом, чтобы предвидеть будущее с той же определенностью, с какой предвидят, что из желудя вырастет дуб»"4. И люди должны поджидать его без радости и грусти, как смотрят на вещи, которые происходят каждый день в свое время.

Таким образом, социологические теории описывают и предписывают, Но не объясняют. Вот что может смутить, но не удивить. Тем не менее это факт: их объяснения — то, что связывает, если можно так сказать, ядро кометы с ее хвостом — они либо экономического, либо психологического порядка. Не существует третьей разновидности, которая была бы чисто социологической. В этом вопросе я не позволяю себе никаких домыслов. Я придерживаюсь только того, что вижу. Вы не можете не видеть, что экономические причины — интересы, особое внимание к благам, социальный класс, профессия — призваны в качестве объяснений, и это вам кажется нормальным. А обращение к психологическим причинам кажется противоречащим правилу метода. И тем не менее, вероятно, наиболее часто встречающимся. Мы только что говорили о Вебере и о его теории трех типов господства. Какое объяснение дает он подчинению и мотивам, которые придают каждому типу законность? Для краткости скажем, что их «причина» — это разум, эмоция и чувство, относящиеся соответственно к власти рациональной, харизматической и традиционной. В своей замечательной истории социологии Раймон Арон своим замешательством подчеркивает это. Действительно, он пишет: «Классификация типов господства соотносится с мотивациями тех, кто подчиняется, но эти мотивации по своей природе основные и непсихологические. Гражданин, получивший декларацию о налогах, заплатит требуемую фининспектором сумму чаще всего не потому, что испытывает страх перед судебным исполнителем, а по простой привычке повиноваться. Действительная психологическая мотивация не обязательно совпадает с абстрактным типом мотивации, связанным с типом господства»

 

Каждое из этих отрицаний может быть прочитано как признание. Коль скоро речь идет о социальных явлениях, то невозможно, кажется, возразить Раймону Арону в том, что мотивации являются психологическими. Утверждая, однако, что они «по природе основные» или «абстрактного тина», он заменяет неосязаемые причины на причины реальные, единственно приемлемые в науке. И если, как говорят, налоги платят по привычке, она есть продукт научения и согласия, которые включают, наряду со страхом, и психический фактор. Маневр, согласимся, чисто словесный. И не без аналогий с маневром венгерского мыслителямарксиста Дьёрдья Лукача, который упрекал своих противников в том, что они «смешивают наличное психологическое состояние сознания пролетариев с сознанием пролетариата как класса»26. Конкретным индивидам или массам он, таким образом, противопоставлял абстрактную и, добавим, застывшую категорию, как если бы французская нация была чем-то иным, нежели общностью французов.

Этот род подмен не всегда проходит без практических последствий. Так, когда фашизм завоевывал позиции, обращаясь к пролетариям из плоти и крови, социалисты теряли эти позиции, поскольку проповедовали перед обезличенным пролетариатом. Это была не единственная причина их провала, но как раз та, на которую ссылается Эрнст Блох: «Нацисты говорили лживо, но людям, социалисты говорили правду, но о вещах; теперь речь идет о том, чтобы полностью правдиво говорить с людьми об их делах»27.

Пойдем дальше. Идет ли в данном случае речь о частном примере? Выше я цитировал золотое правило, сформулированное Дюркгеймом: «Всякое психологическое объяснение социальных фактов ложно». Оно проливает свет на замешательство Раймона Арона, пытавшегося уважать одновременно и правило, и истину. Далее мы увидим, как это надо понимать. И не всегда ли было так, что это правило никем не применялось, начиная с того, кто его установил. Теория религии, несомненно, — вершина социологии Дюркгейма и одна из вершин социологии вообще. Вот что заключает британский антрополог Е. Эванс-Причард после изложения этой теории: «Тем не менее, я должен сделать последний комментарий относительно теории Дюркгейма о происхождении тотемизма и, следовательно, религии в целом. Она идет вразрез с его собственным социологическим методом, поскольку представляет психологическое объяснение, тогда как сам он заявлял, что такие объяснения неизменно ложны»28 . Великий французский социолог не нарушал своего правила. Он, как всякий нормальный законодатель, просто сформулировал закон, применение которого оказалось невозможным и который остался мертвой буквой.

Я выбрал эти свидетельства из многих других, чтобы придать правдоподобие своим словам. Если социологические теории на самом деле не располагают объяснением, которое было бы их собственным, они тем не менее обладают другой возможностью, которую они реализуют на деле. А именно, возможностью комбинировать объяснения экономического происхождения и происхождения психологического, собрать воедино то, что иначе осталось бы разделенным. Или же действовать как своего рода страж порядка, объявляя, когда обращение к одному становится более необходимым, чем к другому. И это преимущество. В том, что одна наука улавливает и принимает причины, открытые другой наукой, в конце концов нет ничего исключительного. Молекулярная генетика восприняла так причины из физики или химии, чтобы объяснить наследственность живых существ. То, что она намеревается освободиться от них и их исключить — это другой вопрос. Признаться, что именно избыток психологических объяснений в первую очередь приводит меня в замешательство? Как же получается, что социологические теории были доведены до того, что множили их после громкой анафемы в их адрес? Да потому, что к тому обязывает их собственная история.

 

МЕЖДУ ЭКОНОМИКОЙ И ПСИХОЛОГИЕЙ: НЕОБХОДИМОСТЬ ВЫБОРА

 

Было бы самоуверенно и бесполезно выносить приговор этим могущественным теориям. Я не их историк и не толкователь, а не более, чем один из пользователей. И архитектура этих теорий более изощренна, как вы понимаете, чем тот набросок, который я вам представил. Тем не менее они делают именно то, что они запретили делать другим и самим себе. А именно — они ищут истинное объяснение в психологии, которая должна была бы его извратить.

В этом смысле множество обстоятельств сыграло и продолжает играть роль. Но я остановлюсь главным образом на трех. Прежде всего, отбрасывая свою первоначальную затею, социологи отходят и от классического взгляда на человека. Они больше не видят в нем, как экономисты и философы-просветители, свободного индивида, хозяина своей личности и своих благ, который объединяется с другими через добровольный договор. Они больше не верят, что продуманного расчета и намеренного согласия достаточно, чтобы сформировать политическое ядро и поддерживать экономическую жизнь. Отбрасывая классическую формулу: «В начале был человек», — они противопоставляют ей другую, которая начинается так: «В начале было общество». Она и является той матрицей, которая придает каждому его качества, предназначает место и внушает правила и ценности. Сознание начинается не с «я мыслю, следовательно, существую», а с «ты должен, следовательно, ты действуешь», то есть способом связываться с другими и с ними общаться. Согласие, власть законов, готовность людей пожертвовать своими благами и жизнью ради своей семьи или родины — не результат разума. Достоевский писал в своих «Записках": «Если бы все в мире происходило разумно, этого не происходило бы вовсе». Все это поведение является результатом иррациональных или непроизвольных сил общества.

Вот почему нелогичные действия, неподдающиеся экспериментальной и научной логике, занимают столь важное место в социологии Вильфредо Парето. Или аффект и удача в социологии Вебера, верования и крайние ценности у Дюркгейма. Мне известно не так много авторов, которые бы так часто и навязчиво употребляли слова «эмоция», «чувства» или их синонимы. Каждый из них подтверждает также, что жизнь в обществе прикрывает рациональной формой основание, которое таковым не является. И которое время от времени выходит на поверхность сознания. Вот какими словами ученик и племянник Дюркгейма Марсель Мосс описывает тот день, когда можно будет снять этот покров: * Может быть в том случае мы сможем понять эти движения масс и групп, которые являются социальными явлениями, если, как мы верим, они представляют собой инстинкты и рефлексы, изредка освещаемые небольшим числом идей, знаков, связанных с ними, с помощью которых люди объединяются и общаются»29

Затем именно по отношению к принципам экономики социологи должны сохранять дистанцию. Как допустить то, что полезность вещи или действия для человека, эгоистический интерес отдельного индивида, могут определять стабильное и связное социальное отношение? В то время, как полезность, будучи в высшей степени изменчивой в зависимости от времени и личности, может его лишь опустошить и разрушить. Подобно этому считается, что можно все объяснить, когда известно, каковы интересы класса, индивида или нации. Эти интересы даже пытаются найти в истоках их верований и их чувств. Но, делая это, забывают — интерес то остается неизвестным, то люди действуют наперекор своим так называемым интересам. Как, скажем, сыновья буржуа и дворян восстают против привилегий их класса, а сыновья рабочих и крестьян защищают свои цепи и своих угнетателей. Законы общества — это не законы рынка, даже если рынок покрывает все общество. Стремиться освободить экономику от власти установлении и верований — значит очистить ее от идей и ценностей, которыми она изобилует, свести ее к тупому механизму. Однако, очевидно, что наши философские или религиозные представления диктуют наши интересы, определяют то, что нам полезно или вредно, что делает нас счастливыми или несчастными. Одним словом, экономика пересекается и определяется мощными интеллектуальными и моральными течениями. Но это еще не все.

Если от экономики отступают или ее критикуют, то по причине оппозиции социализму и особенно Марксу. Его объяснение общества борьбой классов и экономическими отношениями вызвало такие сопротивление и враждебность, какие с трудом можно вообразить. Его мысль читается в глубине каждой из социологических теорий, которые с ним сражались. Две из трех или четырех наиболее значительных книг по социологии «Протестантская этика и дух капитализма" Вебера и «Философия денег» Зиммеля несомненно были написаны для того, чтобы дать отпор теориям Маркса. Последствия предсказуемы: отступая от экономических причин, чтобы объяснить социальные феномены, по логике вещей приближаются к причинам психологическим — своего рода качели, в которых нет ничего загадочного. Американский социолог-теоретик Толкотт Парсонс ясно указывает, что это главная причина, почему понятия «динамической психологии» приобрели такую важность для социолога. Как только он захочет выйти за пределы описания и таксономии «формальной социологии», он «определенным образом должен настроиться на теорию личности в современном психологическом смысле» . Можно спорить об этом выборе и даже отвергать его. Но нельзя повернуть время вспять, вернуться к свершившемуся факту и устранить его воздействие на науки о человеке.

Истинная оригинальность этих теорий в конечном счете должна была подчеркнуть тот факт, что общества с легкостью исчезают, что они больше не сохраняются надолго. Поскольку они непрерывно стремятся к тому, чтобы стать иными с помощью восстаний и мятежей, а также благодаря непрерывному прогрессу науки и техники, который являет миру зрелище безвозвратного исчезновения традиций и религиозных обрядов. Сомнение и разум разрывают всякую связь, пытающуюся установиться на постоянной основе. Лотреамон настойчиво говорил об этом: «Во все времена сомнение оставалось в меньшинстве. В этом веке оно в большинстве. Мы своими порами впитываем нарушение долга». Как если бы можно было жить лишь при изменении установлении, порывах масс, короче, в состоянии неустойчивости. Уже Стендаль говорил об «этом шатком состоянии, которое за неимением специального названия, мы обозначаем словом республика». Общество начинает будоражить не какая-то случайность, а, напротив, проявление именно нового доминирующего признака и действие некого механизма, непостижимого с помощью науки.

 

Таким образом, проблема, занимающая социологов, это вовсе не порядок, как считалось, представляющий собой стремление, а длительность, которая является неизбежностью. Очень быстро они пришли к тому наблюдению, что наши представления, привязанности и идеалы образуют неотъемлемую часть всякой коллективной жизни. Именно символические и эмоциональные факторы вместе взятые заряжают ее энергией, не дают дряхлеть и приходить в упадок. Социологи предлагают нам подвижную исходную точку, может быть, архаичную, но необходимую в связях, объединяющих нас друг с другом. Я думаю, что современная социология присваивает себе то, что я назвал бы постулатом французского историка Н. Д. Фюстеля де Куланжа. Он писал о людях: * Чтобы дать им общие правила, установить управление и заставить согласиться повиноваться, чтобы заставить страсть иступить разуму, а индивидуальный разум — общественному, нужно, разумеется, что-то более возвышенное, чем материальная сила, и более уважаемое, чем интерес, более неоспоримое, чем философская теория, и более незыблемое, чем договор, нечто, что в равной степени существовало бы в глубине всех сердец и занимало бы в них господствующее место. Это нечто есть верование"31.

Неважно, поддерживается ли это верование мифом, идеологией или наукой; с того времени, как оно существует, люди ощущают животворность связи, которая их объединяет, исключительную силу его убеждения, притягательность цели, заставляющей их действовать сообща 32. Если без общества мы погибнем, это потому, что без него нет веры. Теперь вы понимаете озарение Дюркгейма: социальное есть религиозное; и почему, как Вебер, он посвятил религии большую часть своего творчества. И это в разгар XX века! Никогда ранее, нигде в другом месте, не могло бы быть составлено такое уравнение между обществом и религией, не установлена зависимость власти от законности, то есть от доверия тех, кем управляют. Замечено, что каким бы материальным и жестким ни было принуждение, «это не мешает тому факту, что могущество всякого общества это в основе своей могущество духовное33 .

 

Не то, чтобы обществу недоставало сплоченности или системы, но оно создается торопливо и постоянно меняется, так что только это могущество позволяет ему длительно сохраняться и ограждать себя от апатии своих членов. В каком-то смысле homo aeconomicusа слишком уж рационален в своих методах и плохо сопротивляется эрозии времени. Социология противопоставляет ему homo credensв . Несомненно, это странное создание: но новое — всегда странно и затруднительно для определения. Просто известна общая формула: если экономический элемент — это кислород существования в обществе, то идеологический или религиозный элемент — это его водород. Можно обсуждать их пропорции, но не саму связь. Настолько ли она необычна, как когда-то казалось, настолько ли смела, как об этом говорили? Что же она привносит такого возмущающего? Несомненно, этот символический и эмоциональный аспект социальных явлений, от которого хотели избавиться, приписывая ему иллюзорность или вторичность.

Естественно, я упрощаю, чтобы ограничиться главным и известным. Все происходит так, как если бы в каждом из этих а Homo аеconomicus (лат.) — человек экономический — прим. перев. в. Homo credens (лат.) — человек верующий — прим. персе. обстоятельств — интересе к нелогическому характеру и ценностям, противопоставлении Марксу и отходу от экономики — акцент, сделанный на факторе убеждения, склонял бы объективный план общества в сторону большей субъективности. «Таким образом, — заявляет Дюркгейм, — существует сфера природы, где формула идеализма применяется почти буквально: это социальное царство. Идея там представляет собой реальность гораздо больше, чем где-либо еще» 34. Очевидный контраст позволяет догадываться о какой-то скрытой генетической связи. Именно она приводит психологию, так решительно отстраненную от описания социальных фактов, к восстановлению ее в правах в качестве необходимой для объяснения. Изгнанная из социологии через дверь правила метода, она возвращается туда через окно теорий, которые не могут без нее обойтись.

 

Если темы, которые я упомянул, сближаются, это потому, что их объединяет некое тайное видение, и какая-то непосредственная интуиция позволяет нам это наблюдать. Общество повсюду рождается изнутри. Как будто из страстей, исходящих от каждого из нас, сшитых воедино бесчисленными поступками в бесчисленных ситуациях. Таким образом объединенные и увлекаемые, мы чувствуем себя, мы кажемся себе различными, наделенными еще большей энергией. Она привносит целесообразность в человеческие дела, даже если история предупреждает нас о невозможности подтвердить правильность этих целей и достичь их без нежелательных побочных эффектов.

Это именно то, что занимает первых социологов. Под зданием общества учреждений, столь явным и видимым, в котором мы живем, они предчувствуют и пытаются обнаружить общество страстей, флюидов этой жизни. Можно ли сомневаться в том, что именно эти страсти явились стимулом великих творений в политике, религии и, вообще, признаком новшества в культуре? И время от времени они поднимают тонус людей, подвергающихся опасности впасть в безразличие. Изначальные связи одних людей с другими — это не просто сплав интересов и мыслей. это движения, внушенные страстью. Это заставляет людей участвовать в такой, по существу таинственной вещи, как сообщество.

Не только потому, что, как говорится, ничто великое, как впрочем и скромное, не совершается в бесстрастном мире. Не только потому, что. как утверждает Маркс, страсть неотделима от природы человека: «Именно поэтому человек, являясь существом целеустремленным и чувствующим, есть существо страдающее, и как существо, испытывающее страдание, он есть существо страстное. Страсть является основной силой человека, который энергично стремится к своей цели» э. Но особенно потому, что рождение и возрождение общества совпадают с внезапным появлением такой страсти. В подобные моменты поднимается волна энтузиазма, властвующего над действительностью. Потребность изобретать инструменты, знания и ценности ищет реализации. Не стоит сейчас спорить о том, как ее назвать: харизмой ли, жертвой, возбуждением, коллективностью, символическим обменом или революцией. Понять науку этой страсти социального и ее развитие в каждодневном в направлении рационального — вот новшество. В социологии каждая теория по-своему нацелена понять, почему возникает эта страсть, и как она превращает человеческую массу в подлинное сообщество. Это ведет, как вы понимаете, к объяснениям психического порядка.