ЗАКЛЮЧЕНИЕ. Мне часто случалось думать, что однажды я напишу книгу, в которой объясню, почему науки о человеке должны избавиться от первоначального членения

 

Мне часто случалось думать, что однажды я напишу книгу, в которой объясню, почему науки о человеке должны избавиться от первоначального членения. Членения, которое не соответствует ни их реальной практике, ни размежеванию социальных явлений, которые неизбежно сливаются воедино. Каждый раз я колебался, полагая, что лучше использовать время для так называемых позитивных исследований, посвященных опред еденному" вопросу и дающих ощутимый результат. Не потому, что собственный вклад я считаю необходимым. Но просто потому, что меня побуждала к ним моя природа — так же, как архитектора тянет строить дома. Каждый исследователь целиком захвачен чередой дней, занятых опровержением приходящих в голову мыслей, нудным повторением ничего не значащих фактов, пока в какое-то редкое воскресенье не появляется как будто безупречная идея, и подлинно новый факт ярко выделяется из массы лжефактов. Эта книга настолько долго откладывалась на потом, что написать ее в конце концов стало для меня необходимостью. Подобно тому, как философ испытывает потребность прервать свои труды, чтобы придать форму тому внутреннему диалогу, который он ведет с другими философами, и довести до конца свои собственные идеи. Эта потребность в науках о человеке проявляется даже с большей силой, ибо в них приходится личностно вовлекаться в постоянный спор, если хочешь дать свободные от иллюзий ответы на возникающие вопросы и таким образом проникнуть в реальность.

Прошло около столетия с того времени, когда на разные лады было провозглашено императивное правило: нельзя объяснять социальные факты психологическими причинами. Оно настолько же резко отделило друг от друга различные человеческие феномены, насколько биология и физика отделяют явления жизни от явлений материи. Облеченное авторитетом, оно обосновывает автономию общества, его право соотноситься лишь с самим собой и черпать все объяснения из самого себя. Мы часто выражаем эту идею. заявляя, что социальная проблема имеет только социальное решение.

Предшествующий анализ показывает, что речь идет о произвольном правиле, которое невозможно соблюдать и с которым приходится постоянно плутовать, чтобы понять реальность. Это верно для классической эпохи истории науки и еще более верно для современной эпохи. Изучение современных социальных теорий могло бы доказать это экспериментально. Только очень малое число социальных фактов описано и объяснено в них, хотя бы имплицитно, без помощи того или другого психологического понятия. Большей частью такие понятия используют посредством словоупотребления и, даже не замечая этого, как само собой разумеющиеся. Стоит труда вообразить, сколь странен мир, из которого удалось изгнать переживание, субъективные предпочтения и символы, колебания памяти и даже оживляющие ее представления. Мир совершенно неинтересный, сведенный к наиболее конвенциональным и поддающимся упорядочиванию аспектам жизни общества. Правда, названное правило, поскольку его часто обходят, мало-помалу выходит из употребления и теряет свою жесткость. Однако даже потерявшее силу правило продолжает оказывать влияние пока об его отмене не будет заявлено многократно. Как это происходит с вышедшим из употребления законом, пока он не отменен торжественным голосованием.

В чем смысл этих замечаний? В том, чтобы показать в полном соответствии с логикой, что заключение, к которому я пришел, не могло бы быть иным. Выскажем без обиняков несколько простых и очевидных истин. Правило, устанавливающее принципиальный разрыв двух господствующих интерпретаций человека, — психологии и социологии — коренится в культуре столь же, сколь в науке. Откуда извлекает оно свою силу? Посмотрим на общества прошлого, какими мы их знаем из книг и других источников. Они не стремятся отделить объективные элементы от субъективных, устранить внутреннюю жизнь, сохраняя лишь внешнюю. Буйство ритуалов смешивает их и сохраняет их единство в реальном мире, даже если он кажется нам безумно абсурдным и мы упорно хотим соскрести краски, на наш взгляд, маскирующие его. Зато эти игры отделяют обычные или мирские вещи от священных — эти два старых слова необходимы, чтобы выразить присущее тем обществам понимание вселенной.

Наши общества первыми в превратностях истории порвали с этим различением и тем громадным накоплением коллективных сил и жизненных затрат, которые оно представляет. Престиж, которым традиция наделяет священное и мирское, был перенесен на новую дихотомию. Согласно ей, отношения людей друг с другом и с природой описываются двумя удаленными и даже противостоящими категориями. Как если бы речь шла о всеобщем свойстве мышления, столь же очевидном и необходимом как свойство действительности. С одной стороны, рациональность, определяющая успешность действия, осуществляемого в данный момент и в данных условиях. Способы поведения, идеи и методы, в которых воплощается рациональность, имеют обязательный характер, что обрекает на поражение любого индивида и группу, которые ими пренебрегают в экономике или технике. Рациональности противостоит сфера нерационального, включающая чувственность, верования и возбудимость индивидов и масс, короче говоря, все, что происходит в исключительных условиях и в отдалении от контроля сознания. Обычай видеть в традиции сущность иррационального весьма укоренен несмотря на его архаичность. Можно сказать, что первая из этих категорий представляет собой чертеж анатомии общества сверху донизу, выполненный видимой, а вторая — невидимой тушью. Нет более жесткого разделения, чем фиксируемое ими. Превратившись во всевластное, оно пронизывает все слои нашей культуры, нашего тела так, что кажется физиологическим.

Зачем напоминать об этом? Затем, что это противостояние — проблема современности. Для нашего времени характерна безнадежная, обреченная на поражение попытка передать командные позиции рациональному центру, якобы способному поглотить иррациональный центр,использовать и абсорбировать его. Более того, сегодня было бы с удовольствием воспринято исчезновение большинства обществ, относимых к таким, в которых царят пережитки и суеверия, — они должны уступить место тому единственному обществу, в котором рациональный центр утвердил свое господство. Призывая в свидетели человека, несущего определенную ответственность за триумф такого противопоставления, вспомним, что Маркс однажды написал: «Разум существовал во все времена, но не всегда в рациональной форме». И вот, наконец. он приобрел свою чистую форму и возведен в ранг ориентира нашей истории. Говорят, что это особенность Запада. Он не столько открывал континенты, завоевывал рынки и чуть ли не повсюду распространял промышленность, сколько узаконивал разум. В этом его могущество, вызывающее такие же поклонение и страх, какие внушает нечто священное.

Будучи основой всего положительного, разум освобождает людей от страха перед природой и от сказочных иллюзий желания. II в то же время он страшен своими изобретениями и своей индифферентностью, как предупреждают нас Вебер и Зиммель: он отчуждает нашу личность и омертвляет мир, в котором мы живем.

Социология, родившаяся в секуляризированом обществе, во Франции, Германии, Англии, представляет собой науку, пронизанную проблематикой современности. Как жить, как перейти от обычая к расчету, от прошлого, перегруженного символами и институтами, к открытому будущему, выстроенному из знаков и организаций? В этом состоит проблема социологии, и все средства хороши для тех, кто хочет ее разрешить. Она стремится не столько к познанию общества и социальных проблем — эта забота остается на долю политиков и экономистов, сколько к познанию средств социальной модернизации, т. е. к познанию, позволяющему усомниться в унаследованных общностях, верованиях и практиках, заменяя их ментальностью успеха, обновления, короче говоря, беспрерывным синтезом. Идя дальше по этому пути, мы приходим к социальным отношениям, организация и цель которых точно соответствуют требованиям разума. В воздухе веет уверенностью в приближении общества, основанного на разуме, в том, что его реализация — это неумолимая задача истории. Ни одна другая наука не усваивает столь безраздельно современное уравнение: социальное это рациональное — и не посвящает себя его решению. Социологию отчетливо выделяет именно этот выбор. Она не изучает какой-либо специфический объект — рынок, поведение, язык, — не ограничивается ролью интеллектуального пространства, подобного многим другим. Она стремится быть гарантом гегемонии разума во всех сферах общественной жизни.

«Среди социальных наук, — пишет Хабермас, — именно социология в своих основных концептах более всего связана с проблематикой рациональности»1. Она стремится сформировать консенсус по поводу рациональности и в определенной мере веру в нее. Поэтому величавая тень теологии парит над ее языком и ее концептами. И какими бы позитивными и близкими опыту ни хотели бы они быть, в них всегда слышится торжественная библейская тональность. По меньшей мере, при сравнении с языком и понятиями соседних наук: экономики или антропологии.

Никто не спорит, что рациональность является отличительным признаком современного общества. Никто не отрицает, что она представляет собой выдающуюся ценность, мощную силу в сферах науки и техники и пользуется престижем, ставящим ее в стороне и выше всего остального. Эту идею провозглашает чилийский поэт Пабло Неруда: «Разум, основа справедливости, должен править миром». Однако чрезвычайно показателен тот способ, каким социология определяет и представляет рациональность. Можно сказать, что она заимствует логику рациональности у экономической науки, можно сказать, что она превращает ее в принцип действительности — результат один. В этом случае отношения между людьми обладают объективной ценностью, пока они построены в соответствии с интересами и рассчетом конкретных средств и целей. За этим пределом начинается область психических факторов, желаний и идей, находящихся «в голове», лишенных не ценности, но значения. Мыслитель-марксист Д. Лукач, видевший наше время как бы единственным глазом циклопа, доходит до предела, когда говорит о классовой борьбе. Зачем искать в индивидуальной и массовой психологии основы классовых действий и классового выбора? Она мало значит по сравнению с рациональным сознанием рабочих, основанном на знании их объективных интересов и экономических отношений капиталистического общества. «Эта двойственность, — утверждает он, — однако дает способ четко понять, что классовое сознание не является психологическим сознанием всей массы рабочих..., но сознательным осмыслением исторической ситуации класса»'.

Как точно определить это сознание? Оно должно одновременно обладать какой-то реальностью и располагаться вне индивидов и масс, как если бы история классов развертывалась параллельно, независимо от самих классов, которые тем не менее творят историю. Пусть не сознание определяет бытие, а история определяет сознание. Но кому же принадлежит это объективное сознание, предназначенное явиться извне, чтобы преобразить менталитет классов, внушить им смысл истории? Несомненно, институту, в данном случае партии, которая хранит весьма специальное и полное научное знание экономических и исторических законов. Она призвана определить характерные черты полностью развитого рабочего класса. Если класс лишен такой партии, следует заключить, что класс еще не существует, или что он остается в плену сил субъективизма и обычая. Таковы по меньшей мере утверждения теории. Из них нельзя извлечь иного вывода кроме того, что рациональное сознание является сознанием институтов. Этот вывод пронизывает марксизм и придает ему популярность. Он имеет много сторонников. Например, американский социолог Т. Парсонс проводит различие между людьми — психическими существами, имеющими структуру личности, и объективной структурой институтов, которые приобщают их к современному миру. Вторая структура, как мы только что видели, определяет специфические интересы, принятый образ поведения и соответствие мышления реальности. Причем реальность совпадает с экономикой. Следовательно, то, что является истиной в экономической науке, должно быть истинным в других науках об обществе.

Далее перейдем к следующей констатации: бурное развитие коммуникаций и информационных технологий вызывает переворот. Мир возродившегося языка представляет сегодня вместо экономики квинтэссенцию рациональности. Стоит вспомнить о его возможностях выражения, рассказа, обворожения. Посредством движения знаков язык устанавливает контакт, придает форму обменам и определяет ценности. Поскольку правила языка сохраняются неизменными внутри каждой культуры, он является знаковой системой слишком бедной,чтобы порождать более разнообразные отношения между людьми. Именно он отныне играет роль logos'a нашего общества, ибо воспринимается как истинные сознание и консенсус, позволяющие нам понимать друг друга. Предполагается, что он материализует в живой форме самый требовательный разум именно потому, что доводит нечто до конца. Это нечто — порядок, запечатленный как в видимых и невидимых памятниках культуры, так и в человеческом духе. Но немаловажно, что наука языка стала зеркалом других наук в той мере, в какой она отделяет этот порядок от следов пережитого, от неуместных противоречий чувства и от диссонансов индивидуальной речи. Лакан и Леви-Стросс посвятили некоторые из своих самых блестящих страниц изгнанию всего этого из науки о человеке. Что остается наукам, обвороженным этой строгостью, — в том числе социологии, — как не воздвигнуть свое здание на коммуникации и языке? Они все и пытаются это сделать с неравным успехом. Признаем по меньшей мере — эти попытки вольно или невольно содействуют тому, что науки о человеке все больше опираются на психологию. Но на психологию, которая находится в противостоянии наукам об обществе, вне их. Это можно извлечь из одной фразы Леви-Стросса, согласно которому, как мы видели, создание смысла «относится не к области социальных наук, но к биологии и психологии ...»3 Если только это не одна и та же наука, повсюду открывающая универсальное и постоянное в наших способностях думать и говорить.

В этой комбинации психологии уделяется функция представлять субъективные состояния напряженности и инстинктивные тенденции людей, короче говоря, нерациональное. И неизменно, в зависимости от школ и поколений ученых с большей или меньшей категоричностью утверждается: не ищите в психологии душу общества, но лишь черты индивидуального характера людей, даже то, что унаследовано ими от животных. Допустим, но ведь этот магический термин, нерациональное, остается весьма туманным. Будучи сам по себе неточным, он служит для складирования сбивающих с толку явлений, мало связанных между собою и не поддающихся научному анализу.

Вы можете сказать мне, как Мефистофель в Вальпургиеву ночь: «Я думал встретить здесь лишь незнакомцев, увы, те, кого я нашел, принадлежат к моей семье». Это так, поскольку малопомалу этот разрыв наложил отпечаток на образование, культуру, предлагаемую широкой публике, идеи и ценности. Если человек связывает свою судьбу с обществом, становится нормой совпадение границ рационального объяснения с границами социального объяснения. Одним словом, там, где кончается социология, начинается психология. Два противоположных мотива приводят к такому допущению, один апеллирует к избытку, другой — к недостатку. С одной стороны, все универсальное и общее, достигнутое рядом исследований в области мышления, языка и социальных правил, подпадает под компетенцию психологических объяснений. Они связывают последнее звено свойств человека с первым звеном свойств природы, будь то свойства мозга или нашего генетического кода. Как избежать этого, имея ввиду тесные отношения тех и других? Н. Хомский мог утверждать: «Нельзя говорить об отношении между лингвистикой и психологией, ибо лингвистика составляет часть психологии, я не могу понимать ее иначе»4. Таким же образом способность говорить связана со способностью мыслить. Все больше и больше научные исследования приобретают данную ориентацию, и это приносит определенный положительный результат.

С другой стороны, у социологии есть интересы и инструментарий, которые побуждают ее изучать события, периодически воспроизводящиеся, и никогда — событие особенное или изолированное. Преступник убивает прохожего? Социология не может анализировать этот случайный простой факт. Однако, подобно всем наукам о человеке, она имеет дело лишь с единичными событиями. Для начала она ищет общие причины, пропорциональные их следствиям. Но как только она установила характер классовой структуры, ценностей и задействованных интересов, ей приходится объяснять, почему данное явление имело место именно здесь, а не где-нибудь еще. почему капитализм расцвел в Европе, а не в Азии, почему нацизм возник в Германии, а не во Франции. Или почему люди действуют не в соответствии с требованиями разума, как они должны были бы действовать, почему они не восстают чаще во имя справедливости, логики или попросту собственных интересов.

В целом социология находится в той же ситуации, что медицина. Когда выполнена работа по статистике сердечных заболеваний или продолжительности жизни, ей приходится объяснять тот решающий факт, что болезнь поразила Павла, а не Петра. или что женщины живут дольше мужчин. Чтобы заполнить разрыв между общим характером предполагаемых причин данного следствия и уникальным характером его самого, социальное объяснение дополняют психологическим. Отыгрываются на аффективных и ментальных силах, якобы вызвавших реакции. которых разум не предвидел или не согласовал с необходимостью. «Если моя лестница похищена, — жаловался ирландский поэт У. Б. Йитс, я вынужден растянуться там, откуда поднимается любая лестница, — в смрадных лоскутьях моего сердца». Преступления и насилие, массовые движения и религиозный фанатизм, нарушения умственной деятельности и наркомания взывают к психологическим причинам как субстраты низшего качества. В. Райх рекомендует, как и в какой пропорции их использовать: «Чем более поведение человека рационально, тем уже сектор, занимаемый психологией бессознательного, чем более оно иррационально, тем больше социология нуждается в помощи психологии»0. До сих пор «больше» и «меньше» сопротивляются любому измерению, но эта нерешенная проблема не должна сбивать нас с пути.

Я отнюдь не хочу сказать, что можно пренебречь различиями между областями социального и психического, или что свойственные им образы человека сливаются воедино. И тем не менее, если ожидаемым следствием разрыва между ними является укрепление гегемонии рациональности, то его неожиданное следствие состоит в том, что нерациональные силы общества, которые хотели удержать на периферии, остаются без охраны, а то и получают свободу. Открыть способ лечения или предупреждения болезни — это почти неизбежно значит открыть способ ее распространения. И вот еще аналогия: какое-либо техническое изобретение, например, открытие фотографии, приводит к освобождению искусства, в данном случае живописи от портрета и верной имитации реальности. Выдвижение на первый план сознания и интеллектуального метода позволяет увидеть, насколько общества, претендующие на рациональность, освобождают бессознательные и эмоциональные силы. Они ищут в теории то, что на практике выступает как исключительное, если не невозможное: сознательное производство социального. Но можно ли его искать? Достаточно ли хотеть этого? Наполеон краткой фразой исключил такую возможность: «Нет большей редкости, чем проект».

С какой бы стороны ни подойти к делу, именно наши общества, построенные на основе наук о человеке и природе, душой и телом преданные задаче рационализации своей структуры и своей экономики, одновременно обнажили и сделали автономным то, что они думали устранить или увидеть приходящим в упадок. Прежде всего, мирские религиозные течения, — смешанные с идеологиями и мировоззрениями, — все они являются сегодня таковыми в рамках культуры, не знающей разницы между священным и мирским. Считая истинным то, что в ином контексте оценивается как ложное и даже абсурдное, они вовлекают в свои сети миллионы индивидов. Было бы трудно найти в прошлом примеры энтузиазма и жертвенности, сравнимые с теми, которые возбуждает океан обещаний спасения, даруемого историей или вождем, превращенным в кумира. Вы полагаете, что речь здесь идет об архаическом пережитке или об уловке, используемой в управлении? Значит, вы не поняли, какое влияние оказывают подобные обещания на мир наших чувств, каким потребностям они отвечают6.

Далее, происходит подъем национальных движений, перехлестывающих и общество и государство. Стоит также проследить, в какой мере религиозные, территориальные и языковые общности придают смысл гражданским и межгосударственным войнам. Мораль этих общностей, фиктивная и иррациональная с точки зрения нормального сознания, а не мораль философов преобладает в условиях современной эпохи. Каждая общность жертвует этой философской моралью во имя чистоты и неподкупности, следуя категорическому императиву: «Осуждаемое между братьями, разрешается по отношению к врагам». В этих условиях нация удерживает вместе одних людей только если исключает других. С давних времен по разным и мало благовидным основаниям большинство теорий хранят молчание о нациях. Они рассматривают через лупу интересы и соглашения, объединяющие гражданское общество с государством, этим холодным монстром. Нации, эти горячие монстры, воспламеняющие гражданское общество, рассматриваются как нечто эфемерное, обреченное раствориться в потоке истории, который поглощает их как образованное запрудой озеро затопляет бывшие деревни. Иными словами, в момент эмансипации наций вам возвещают пришествие мира, эмансипированного от наций. Не будем черпать отсюда аргументы против этих теорий. Озабоченные привязкой к некоей логике, они молчаливо признают, что речь идет о подлинной реальности, но реальности, находящейся ниже порога разума. Поэтому мыслить о нациях, понять их можно лишь обращаясь к прошлому и к образу примитивных обществ.

«Все, — пишет Марсель Мосс, один из немногих серьезно изучавших этот сюжет, — б современной нации индивидуализирует и стандартизирует ее членов. Она гомогенна как примитивный клан и предполагается, что она состоит из равноправных граждан. Как клан имел свой тотем, так и нацию символизирует флаг, как у него был культ предков животных-богов, так и она обладает культом Отечества. Подобно примитивному племени, она обладает диалектом, возведенном в ранг языка, у нее есть внутренее право, противостоящее праву международному»'.

Я не знаю, был ли понят смысл этих строк. Как бы глухо ни говорить о силах современной истории, нельзя не заметить, что единственно универсальной является поразительная власть, которой обладают интеллектуальные и художественные индивидуальности над чувствами, особенно коллективными и национальными. Невозможно продвинуться в их понимании, пока не будет объяснен смысл полувоображаемых глубинных обществ, как бы образующих тени обществ реальных. Пренебрегать их воздействием на реальность это все равно, что изучать человека, потерявшего свою тень.

Наконец, независимо от того, является ли власть объектом восхваления или критики, она признается кульминацией безличности и рационального выбора средств, необходимого для достижения цели. Однако в течение истекших двух столетий ее основы изменились. На поверхности существуют лишь трудности выбора мотивов, объективно оправдывающих подчинение: принуждение, интерес, всеобщая воля, социальный договор, соотношение сил. Каждый из этих принципов может служить решающим доводом, но ни один из них не может сам по себе объяснить внутреннюю и устойчивую приверженность властной иерархии. Это хорошо видно во времена революций: власть разлетается на куски, и однако большинство людей сохраняют пиетет к ней, не осмеливаются завладеть ею, как бы боясь совершить святотатство. Несомненно, единственным принципом, обосновывающим это преклонение перед властью, торжествующим над всеми другими, превратившимся в конечном счете в отличительную особенность современных государств, является легитимность. Но как известно, она лишь заслоняет истинную причину: реальное верование, которое наконец завоевывает безраздельное господство. Некогда оно было мирским ответвлением религии. Отныне оно представляет собой санкцию, полученную от большинства правящим меньшинством, и наиболее надежную опору власти. Отношения власти по своей природе не опираются на доводы «разума» и не являются его продуктом. Те из этих доводов, на которые можно сослаться, ни в коей мере не достаточны для обоснования легитимности. Обычно это выражают, говоря о праве помилования, доверии и, конечно, о харизме. «Все возможно для того, кто верит», — говорится в Евангелии: подарить свою покорность, но и отказать в ней.

Очевидно, что, разорвав психические и социальные аспекты общественной жизни, мы сузили понимание общества. Выигрышем стала возможность увидеть основные линии его рациональной географии в теории и на практике. А непредусмотренным последствием — пробуждение его вулканической геологии, сил, которые хотелось бы видеть издавна потухшими. В отношении их я использую термин «иррациональное», хорошо понимая, что феномены, которые имею ввиду — религии, нации, власть — им не ограничиваются. Остается объяснить, каким образом получается, что эти феномены обладают влиянием в обществах, в которых мы живем. Они являются подлинными невидимыми рычагами, которые нас объединяют и первыми приводят нас в движение посредством связей, образуемых убеждениями, чувствами и действием. Говорят ли они на языке интереса или силы, идет ли речь о деньгах пли о господстве, их всегда делают возможными и наполняют жизнью общие представления, верования и страсти.

II все это вновь подводит нас к причинам, по которым объяснение социальных связей с необходимостью включает психологию. Она улавливает эти связи в состоянии их зарождения, в момент их спонтанного появления, прежде чем они могут быть зашифрованы разумом и. по-видимому, подавлены. Суть рассмотренных теорий состоит в поиске знания, как все это эволюционирует к устойчивому равновесию и переходит под контроль экономических и истор1гческих факторов, от которого никто не может быть свободен8. Таким образом мы приближаемся к объективной, как бы физической границе реальности. Если мы хотим воздать должное намерениям, находящимся на заднем плане теорий многих психологов, следовало бы сказать, что их целью является определение социальных основ психической жизни. Достигают ли они этой цели? Трудно ответить на этот вопрос. И все же, соблюдая охарактеризованное выше, остающееся в силе междисциплинарное разделение, они объясняют факты суждения, языка, восприятия и т. д., исходя из социальных причин. Тем не менее очевидно, что пренебрегать утонченностью, которой требует такое объяснение, поверхностно использовать данные по этой проблеме значит содействовать часто наблюдаемой неряшливости. Подобный дилетантизм приводит к результатам, о которых лучше почтительно промолчать.

В силу того же разделения социологические теории методически наблюдают и классифицируют институциональные факты, которые общеупотребительный язык как бы признает официально. Несомненно, что таким образом они совершенно естественно стремятся упорядочить прежде всего то, что принимает рациональные и объективные формы. Но, принимая во внимание неожиданные последствия названного разделения, социологические теории обращаются к феноменам, которые думали отбросить на периферию и которые в конечном счете оказывают сопротивление и обнаруживают свою оригинальность. Под каким же предлогом их устраняют, подчиняясь требованиям определенного правила, но стремясь в то же время охватить действительность в целом? Когда мы изучаем труды Дюркгейма или Вебера. мы видим, какая магнетическая сила влечет их к этой первичной энергии власти, к этим пылким религиозным и — под сурдинку — национальным движениям. Из этой энергии и из этих движений произошло столько свойств обществ. И как бы ни быть всегда начеку, все чаще и чаще возникает вопрос9: какова в них доля психологического?

Поиск истины сильнее всех других соображений и поэтому социологические теории обнаруживают психические основы социальной жизни. Они приходят к этому результату, сами того не желая, в силу необходимости. И противостояние двух методов исследования действительности объясняется не столько различием между их объектами — индивид в одном случае, коллектив в другом, — сколько тем, что они описывают один и тот же круг в противоположных направлениях ради познания одного и того же объекта. •

Этот вывод может показаться вам риторикой, но он основан — я на этом настаиваю — на аргументации, почерпнутой из наблюдений, и его подкрепляет история идей. Мифы об изолированных науках и об отделенных друг от друга областях исследования во многих отношениях изжили себя, даже если они остаются ненасытными. Но невзирая на аргументы, существуют обстоятельства, приглушающие данный вывод. Для многих «общество» все еще сохраняет весь свой ореол, хотя время и начало разрежать их ряды. Идея общества возникла в конце прошлого века подобно вулканическому острову, извергнувшемуся из морских глубин, и не перестает демонстрировать свою силу вплоть до середины нашего века. Она, конечно же, соответствует реальности, но навязывает себя всем подобно всемогущему и потустороннему существу. «Общество* решает все проблемы бытия и становится для каждого из своих членов путем к спасению.

Отсюда пересмотр ценностей и уверенность в том знании общества о том, что справедливо и истинно и как сделать счастливой совместную жизнь людей. Религия общества является единственной современной религией, а жертвы, приносимые ей, — единственными, за которые ожидают воздаяния в будущем.

Социологические теории буквально отделяют общество от всего остального и ставят его над этим остальным, рассматривая его одновременно, и как невидимую причину несправедливости, неравенства и беспорядка и как видимое средство лечения от этих зол. Эти теории ощущают себя силой, способной определить средства, ведущие к успеху. Для этого нужны методы, и теории предлагают их: во-первых, интеграция, во-вторых, трансформация общества.

Первый из этих методов рекомендует вещь, невозможную в данном обществе: постоянно подчинять части целому. До такой степени, что представления и виды практики сортируются в зависимости от того, содействуют ли они или нет сплочению индивидов и продвижению к этой цели. Сплоченность представляется лучшим лекарством от коллективных болезней — апатии, преступлений, отклонений, самоубийств и т. д. — и лекарством тем более благодетельным, что каждый человек общается с другими людьми, разделяет с ними одни и те же верования и узнает себя в общих эмблемах и богах. Уже сказано все возможное об этом чувстве солидарности, разделяемом с тем большим пылом, что оно защищает личность от ее собственных, беспредельных желаний и гарантирует ей благоденствие в условиях общепризнанного консенсуса.

Второй метод призывает переделать общество, Его цель — установить новый вид отношений между людьми, основанный на равенстве и взаимоуважешш, что является единственно возможной формой свободы. Продукт истории, это общество исправляет ошибки тех, которые ему предшествовали, и предоставляет компенсацию тем, кому они причинили вред. Является ли оно социалистическим или рациональным, единственное, что имеет для него значение — делать поистине все, чтобы обезопасить совместную жизнь людей от язв угнетения, нужды и неврозов. К нему должна привести череда революций. Мечта, выраженная тысячами порывов энтузиазма, тысячами мертворожденных попыток и напрасных сражений, воплотится наконец в реальной человеческой жизни.

Но кто когда-либо сумел прочесть книгу будущего? Пока же замечено, что общества, испытывавшие угрозу своей сплоченности и гармонии, пытались под влиянием грубо сработанных теорий оживить коллективное сознание и с крайней нетерпимостью подавляли инакомыслие. Они пустились в неистовый поиск надежных символов и институтов, стирающих различия между индивидами и между классами внутри закрытого мира. Здесь есть чему удивляться. От интеграции и от общности ожидали всеобщего согласия. Вместо этого — непрерывные репрессии, принуждение к конформности, не оставляющее ничего от свободы. Как если бы с помощью этих средств сформировали антисоциальное общество — вспомните о нацистской Германии, а ее пример далеко не единичен, — чтобы подчинить индивида одному из самых насильственных принуждений — принуждению группового единства. В нем проявляется бесчеловечное в человеке, ненависть, которую мы питаем к себе подобным, когда они осмеливаются не походить на нас.

Более того: даже общества, которые в принципе должны были бы выйти из предыстории, изменить на наших глазах свою политику и экономику, искажают свою судьбу. Почему? Как? Эти вопросы адресуются к скопищам идеалов лучшей жизни, а просто жизнь, по-видимому, их избегает. Хоть осторожность и удерживает нас от суждений об идеалах — рациональности или социализме, мы по меньшей мере знаем, что ни одна наука не гарантирует их реализации, никакие соображения справедливости не заставят их войти в нашу жизнь. В конечном счете мы так же далеки, как и раньше, от перспективы неотчужденного труда и прозрачного общества, принадлежащего постоянно созидающим его классам. Вместо них из глубин истории возникает государство совершенно иного склада, которое на всех уровнях сливается с коллективным строем производства, семьи, народа и культуры. Человек провозглашается правым, а его мысли и поступки считаются истинными только в том случае, если он придерживается закона государства.

Более того, вначале индивиды приносили свою жизнь в жертву этому закону. Впоследствии, уступая страху и чувству одиночества, они приносят ему в жертву свои мысли и страсти. Целый век начисто потерян для истории. Эта потеря мало чего стоит по сравнению с потерями в человеческих жизнях, с утратой человеком веры в свои собственные силы, необходимой ему, чтобы продолжать действовать повсюду так, как он того достоин. Подумать только, что самые разные общества не имели в своем распоряжении других средств собственного проявления, кроме пыток и смертных приговоров. Люди, совершенно хладнокровно распоряжавшиеся репрессиями, сами изобретали для них основания и оформляли соответствующее делопроизводство — стоит вспомнить хотя бы культурную революцию в Китае. Странным образом эти общества стремятся сохранять себя, прививая своим членам, как говорил Ницше в «Доле к власти», «страдание, самоотречение, болезнь, притеснения и бесчестие, глубокое презрение к самим себе и мученническое неверие в самих себя». Эта правда настолько невыносима, что и наш язык и наши мысли избегают ее. Даже те, кто догадывается о ней, не в состоянии ее высказать.

Как бы то ни было. присвоенный обществом пафос величия растворяется в массе. Как будто оно просчиталось в выборе способа разрешить наши трудности и в оценке шансов такого результата. Как будто внезапно в его крайних тоталитарных и этатистских проявлениях открылся чудовищный лик Горгоны, возникший в момент утраты человеком разума и самообладания. В итоге перед нами злоключение божества, не выполнившего своих обещаний и свалившегося с пьедестала, воздвигнутого в сердцах веровавших в него. Подвергнув все секуляризации, общество само оказалось секуляризованным, но какой ценой!

Возможно, я формулирую всего лишь личное ощущение, которое испытываю всякий раз, когда думаю о революциях и контрреволюциях нашего времени, взятых в совокупности, и которые я не могу воспринимать иначе, как в совокупности. Эту утрату ясности и доверия все чаще пытаются выразить формулой «конпа истории». Таким образом обозначают тот факт, что общество больше не является инстанцией, придающей определенное направление нашей жизни, и что от него не ждут нового ответа на беспрестанно возникающие вопросы. Разве можно отрицать, что оно все более переходит с центра на периферию сознания и даже науки? И что от него остаются только рутинные рамки, из которых улетучилась всякая страсть, подобно тому, как пчелы покидают мертвый улей?

И однако маятник не вернулся, как можно было бы ожидать, к индивиду. Правда, индивид не без оснований — их было бы трудно излагать здесь — ищет способы извлечь как можно больше из собственного «я», отстраняясь от общества, законы которого столь противоречат его природе. Он склонен стереть с себя клеймо общества, избежать сомнительных радостей, доставляемых интенсивной совместной жизнью. И его изоляция, даже отвращение к единообразию означают, что он берет в свои руки собственное отдельное существование. Оно побуждает его предпочитать малые числа, требовать для себя демократии в повседневной жизни и индивидуализировать моральные и политические решения. Я не собираюсь освежать критику общества — современная социология и философия исчерпали самые беспощадные ее способы. Дойдя до полного его обесценения и выпилив себе таким образом шест, на котором с комфортом расселись. Меня занимает в данном случае иной и намного более ограниченный по своему значению вопрос. Маятник не вернулся от общества к индивиду: он пошел дальше — к проблемам вида. Именно вид опосредует отношение к тому будущему, которое искрит во всем, что происходит теперь, — отношение, которое, я сказал бы, определяется заботой о судьбах человечества как биологического феномена. В самом деле, когда мы осознаем, что сохранение единственной известной нам обитаемой планеты является основным императивом современного мира, о чем. собственно, мы говорим? О видах животных, которые существуют под защитой в условиях контролируемой свободы, или о тех, которым угрожает искоренение? Нет, мы говорим о нашем собственном виде, ведущем при самых разных режимах война" против себя самого. И который, тем не менее, обязан повсюду сохранить себя и оградить себя от бесчеловечности. Это имеет отношение одновременно и к биологии, и к морали.

Осознание проблемы вида проявляется в новом понимании неотчуждаемых прав человека. Эти слова оживают в наши дни, пробуждают уважение и самопожертвование, символизирующие вновь признанное естественное сообщество. Можно догадаться, что это осознание в значительной мере обусловлено взрывной реакцией на буйство ненависти, на безграничное накопление смертоубийственной энергии. Но эти права не вызвали бы такого отклика, если бы они не отвечали необходимости, которую не могут ограничить ни пределы государства, ни привязанность к нации — короче говоря, если бы они не приобрели первоочередной характер. Вы скажете мне, что условия экономического роста и демократии объясняют этот поворот. Возможно. Однако одно или два десятилетия тому назад, в достаточно сходных условиях, никто не хотел слышать о правах человека. Более того, никто не считал их естественными. Реализуемы ли они или нет, эти права вписываются в контекст борьбы против истребления индивидов и групп, ставшего обычным делом. Не такой была миссия, которой их наделила Французская революция, но мы не можем игнорировать именно эту их миссию в условиях бедствия, которое испытывает человечество, забыв, что оно является частью живого мира.

Мы вновь обнаруживаем эту проблему среды нашего обитания и в иной плоскости. Развитие науки и техники происходит таким образом, что они завоевывают власть, вследствие которой многие наши предприятия не удовлетворяют требованиям чистоты, безопасности и выживания. Вольно или невольно ими движет стремление господствовать над тем, над чем господствовать невозможно — над миром, заключенным в биологической клетке. И развиваться поэтому таким образом, как если бы мы могли контролировать результаты процесса, темп которого никем не управляем, а подлинная цель — никому не известна. Пока же ядерные реакции освобождают те же радиоактивные элементы, что и атомные бомбы. Накапливаясь в различных формах, они становятся одним из звеньев в цепи процесса обычного загрязнения перенаселенных и омассовленных городов — таких, как Лос-Анжелес, Сан-Пауло, Мехико, Афины и т. д., задыхающихся под плотным покрывалом газа и дыма, которое в буквальном смысле слова затмевает восприятие мира.

Другие направления научно-технического развития изменяют способы труда и ментальную среду. Их магия зачаровывает: компьютеры, аудиовизуальные средства коммуникации, чудеса информатики формируют иные типы интеллектуальной деятельности — кто хотел бы отказаться от этого? В то же время все это заставляет нас забывать — и само это забвение незабываемо,что в этих изобретениях выражается поиск средств, обеспечивающих науке и технике господство над всеми другими силами. Отсюда дилемма: авансом и максимально безусловно отдать себя под власть этой силы или научиться конвертировать ее возможности в нечто, действительно стоящее усилий, придавать ей определенную направленность. Тот, кто отрицает значение этой проблемы, отворачивается от нее, тот не понимает, что когда утончены самые хрупкие ткани общества, ничто не сможет помешать обвалу зданий нашего естественного существования.

Удлинение продолжительности человеческой жизни объективно придает этой проблеме еще одно глубокое измерение. Оно касается нашего тела — ведь мы испытываем опыт смещений в телесной сфере. Некогда поколения индивидов сменялись в течение краткого отрезка времени, и общества существовали до тех пор, пока их не разрушали внешние силы — войны или голод. Весь порядок регулировался процессом, в рамках которого личность была смертной, а группа — семья, деревня и т. д. — бессмертной. В наше время общества меняются в течение жизни одного поколения. Так обстоят дела в нашем обществе, которое в течение одного десятилетия испытало столько изменений в системе отношений и столько водоворотов событий, сколько предшествующие общества в течение столетия. В буквальном смысле слова, мы стали историческим видом.

Но и это еще не все. Мы испытываем еще один телесный опыт, доходящий до своих пределов. Заботы, которыми мы окружаем наше тело, радости, которыми мы ему обязаны, образуют характерные черты современной жизни. А ресурсы, которые мы отдаем телу, представляют собой примету этой жизни. Не приводит ли это право на наслаждение к тому, что люди труднее переносят болезни, страдания, голод, эпидемии? Беды других людей мы ощущаем собственным телом, своим инстинктом самосохранения. И это еще один фактор, обостряющий видовое сознание человечества. Но за счет чего происходит удлинение продолжительности человеческой жизни? С одной стороны, благодаря самым совершенным искусственным методам роды стали более надежными. С другой стороны, жизнь удлиняется благодаря усердному применению терапевтических средств. Кажется установленным, что можно все лучше и лучше обустраивать существование в пределах, предписанных генетическим кодом. Несомненно, для осуществления этой цели необходимо и много других условий, но все средства, в том числе самые крайние, пущены в ход во имя ее достижения. Однако, подобно тому. как жизнь, начиная с момента рождения, может быть сознательно сконструирована, также начинают сознательно конструировать и смерть в качестве лекарства от этой удлиненной жизни. Эвтаназия, отныне широко одобряемая, превращает долг в право. Это действительно памятное событие. Человек, на которого большинство религий накладывали обязанность умереть, чтобы пройти через высшее испытание, теперь требует привилегии умереть, чтобы отменить это самое испытание, отказываясь, таким образом, от невысказанной надежды на возрождение. Какие бы возможности ни содержало в себе это событие на данный момент, оно открывает новый подход к пониманию конечности человеческого бытия. Можно ли относиться к ней отрешенно как к любому из фактов, о которых сухим языком повествуют экономическая наука или медицина? Сделаем еще один шаг и мы придем к констатации, что переопределение двух моментов бытия — жизни и смерти — равносильно некоей мутации вида. В любом случае, отныне оно войдет в основу общества и культуры. Речь идет бт одной из тех малых причин, которые порождают крупные последствия, хотя этот процесс может охватывать довольно долгое время.

Если это так, то права человека, господство над средой науки и техники, переопределение моментов нашего существования — все это подводит к вопросу об условиях, связывающих людей с природой. Каков бы ни был ход вещей, история, ограниченная до настоящего времени рамками коллектива, отдельной культуры, меняет свой масштаб и затрагивает отныне судьбу вида. Ибо все сущее является результатом нашей работы с одушевленными и неодушевленными силами, одним из выражений которых — возможно, последним по счету — мы являемся. И мы действуем систематически с целью привлечь на наше поле части внешнего мира, как солнце привлекает планеты в свою орбиту, и создать или разрушить другие миры. Путем этих усилий, возобновляемых повседневно в сферах искусства, производства, научных исследований, каждая из этих частей приобретает устойчивость и проявляется как целостность.

Время от времени человеческая сила преобразуется, ее отношения с теми силами, с которыми она сталкивается, разрываются. создавая правдоподобное впечатление об изменении ее природы. В этом смысле ее история со всем ее содержанием, охватывающим передачу форм знания, фонд памяти, восприятия и виды поведения, является также нашей историей. Следовательно, если существует естественная история в масштабе вида, то она более тесно переплетается с социальной историей, и это переплетение представляет собой событие, выражающее дух современности. Обе истории объединяются в условиях, образующие факторы которых я рассмотрел в другом месте10, в человеческую историю природы. Настолько, что все, что относится к науке, искусству, урбанизации, демократии, продолжительности нашей жизни, даже к отношениям власти, вписывается в ее орбиту и находит коллективное выражение. Такой является та новая почва, на которой должны решать свои задачи науки о человеке.

В действительности эта история и ее осознание обнаруживают дистанцию, отделяющую друг от друга два типа обществ, между которыми она сама разделяется: общества органические (vecues) и общества моделируемые (concues). Те и другие достигают взаимопонимания благодаря нашей жизни: с одной стороны, тому факту, что мы связаны с природой, с другой стороны, — тому, что не будучи в состоянии порвать эту связующую нить, мы ее максимально растягиваем. Органические общества — это те, о которых мы обычно думаем как, несомненно, о самых старых, — те, которые заимствовали у животных формы социальной жизни и орудия. Живя таким образом, они тем не менее противостоят природе и пытаются построить особый мир по примеру вида, отделяющего себя от других . В своих собственных рамках эти общества создают рафинированное искусство отношений, телесной дисциплины — в том, что относится к общению, пище, сексу — и ритуалы, предназначенные оградить коллектив, «сколоченный из мужчин». Столь же сложное, сколь законченное, каждое такое общество утверждает свой разрыв с природой посредством разрыва с другими обществами, и проводит границу между человеком и животным по своим собственным границам. Подобно искусству, оно имитирует природу, черпает в ней свои инстинкты и свой материал и подобно ему делает это, чтобы отделиться от нее. Такое общество создает впечатление особой реальности, образуемой из присущих ему субстанций и сил. И субъективные воззрения, которые его члены разделяют и считают истинными, обладают определяемым им космическим и божественным смыслом.

Моделируемые общества, менее многочисленные и возникшие совсем недавно, находятся в действительном и явном разрыве с природой. Силы науки и техники позволяют им сохранять дистанцию по отношению к ее физическим и биологическим условиям. Связи между энергией инстинкта и человеческими отношениями, по-видимому, прерваны. Продолжая зависеть от этой энергии, члены таких обществ не сводимы к ней. Но как тогда связать индивида со средой, а коллектив с другим коллективом без противовеса и коммуникации? В действительности эти общества конструируются, стремясь восстановить связь с природой в качестве одной из ее автономных частей. Чтобы добиться этого, они пытаются вписаться в круговорот информации, сформировать себя по модели природных явлений и достичь большей простоты, даже большего однообразия, по сравнению с предшествующими обществами — подобно тому, как действия заводского рабочего проще действий ремесленника, а небоскреб проще готического собора. Эти общества строятся на основе потенциала знания12, позволяющего изобрести несколько возможных вариантов и несколько альтернативных решений каждой проблемы. Таким образом, если общество существует, то можно представить себе и даже осуществить в зависимости от обстоятельств разные общества. Они не обязательно более рациональны, но их образы позволяют рассмотреть самые разные случаи, чтобы проанализировать возможности, не известные из непосредственного и видимого опыта. Разум таким образом поставлен на службу попытке создать общество, не погруженное в недра природы, но само представляющее собой природный феномен. Вот почему, беспрерывно берясь за новые дела, оно похоже на никогда не завершающееся строительство, планы которого постоянно меняются в зависимости от меняющихся материалов и непрерывно создающихся отношений.

Между органическими и моделируемыми обществами пролегает дистанция, отделяющая беспрерывное от прерывистого, сложное от простого, законченное от незавершенного. Первые из них, обладающие уверенностью в том, какое место они занимают на земле, материализуют идеи, освящающие их собственный мир, и добавляют к нему реальность. Вторые дематериализуют вещи в поисках подлинного обмена и общего языка с физической и биологической энергией. Но самый глубокий контраст между ними проявляется в другой плоскости. Органические общества, как все живые существа с уходящими в глубь времен корнями, не знают, что у них есть цель и имеют представление лишь о начальном, почитаемом ими моменте своего существования. Время является для них внешним измерением, независимым от пространства, на котором они расположены — от их территории, языка, от их творений — течение времени ощущается как равномерный, ничем не прерываемый процесс. Моделируемые общества несут на себе с момента рождения печать своего конца, который они предвидят, и время является для них внутренним измерением. Временем измеряется все — от стоимости предметов до надежды на жизненность идей, не говоря уже о строительстве городов или создании художественных произведений. Каждое творение тем более совершенно, чем более оно невероятно и эфемерно. Представление о трехмерном обществе уступает здесь место представлению об обществе четырехмерном.

Этим четвертым измерением является время, иными словами, возможное и преходящее. Именно оно делает два типа обществ во многих отношениях несовместимыми и затрудняет их совместное существование. Данный угол зрения подводит нас также к часто выражаемому ощущению конца истории. Но конца истории, подчиненной событиям, происходящим в экономике, внутри нации или в государстве, и начала другой истории, которая сочленяет эти события со значительными событиями, происходящими в глубинах нашей собственной природы, передающей свои импульсы обществу.

Эта история включает то, что до тех пор удерживалось где-то на периферии, — наше отношение ко всем тем мирам, которые создаются и разрушаются во Вселенной . Однако возможна ли такая история? Ведь единственное человечество это все же одинокое человечество. Что делает оно, не чувствуя себя более связанным исключительно с землей и не находя более в отношениях с другими животными видами той интимности и поддержки, которые они ему оказывали в течение тысячелетий? Оно направляет радиосигналы неизвестным существам, предполагаемым обитателям других планет, чтобы вновь завязать утерянные связи с природой. Только на этом пути может родиться образ другой истории.

Некоторые люди, в значительной мере индифферентные, оспаривают эту точку зрения. По их мнению, проблема человеческого вида — Menschlichkeit — в любом случае имеет второстепенное значение. Она находится за пределами картины экономики и общества, которым присущи более конкретные отношения неравенства и насилия. Однако люди имеют сходные неразрешимые проблемы и различаются тем, какие решения они предлагают в данный момент. Они уверены, что нашли ответ, когда на самом деле лишь отбросили вопрос. В остальном, каким видом проблем могла бы интересоваться наука, если она не хочет поддаться иллюзии, что безошибочно отгадывает все возникающие перед ней загадки? Я рискую показаться однообразным — как избежать этого, когда хочешь высказать лишь одну мысль? — но я должен вновь выделить тот пункт, в котором происходит раздвоение смысла гуманитарных наук. Или они устремляются к определенному виду социальной философии, художественно выполненной, облегченной от груза фактов и отягченной хрупкими пророчествами. Ее авторы — эти мастера на все руки — похожи на Прудона, о котором, мне кажется, Маркс говорил, что в глазах философов он социолог, а для социологов — философ. Если им удается пропустить свои послания через средства информации, они кажутся публике учеными, а учеиым — публикой. Это один из самых захватывающих аспектов нашей интеллектуальной жизни — необычайное разнообразие стилей, при котором вклад в язык становится как бы вкладом в знание.

Для гуманитарных наук существует и другая возможность: их смысл преломляется в рамках самих этих наук проблемой, о которой я только что говорил. В этом случае каким образом у них может сохраниться тенденция рассматривать общества как целостности14 или инвариантные совокупности? До каких пор мы можем определять их свойства как принадлежащие постоянно существующей системе, когда каждый объект нашего универсума — от индивида до массы, от частицы до галактики — определяется продолжительностью своей жизни? Эта продолжительность выражает преходящий характер объектов и обобщает их свойства. Тем или иным образом любое явление представляет собой событие в ходе эволюции и структурное свойство. Вот к чему я и хотел придти: недавно каждая из наук о человеке принялась продумывать свою систему и выводить структуру, общую для видов поведения, верований, коммуникаций и т. д. Не важно, существуют ли в этой системе независимые правила для каждой из ее частей — как в отношениях между обществом и индивидами, — или эти правила возникают на основе конвергенции частей системы — как на рынке или в клубе. Главное в том, что система существует и служит моделью соотнесения. Не исследовать ее и не демонстрировать ее структуру значило бы идти против науки.

Под обаянием исследовательской работы художник, живущий в нас, забывает, что ни экономическая наука, ни социология, ни даже лингвистика не могут превратить какую бы то ни было систему в объект наблюдения и еще меньше — определить законы, связывающие между собой различные ее измерения. По той простой причине, что система обычно настолько обширна, настолько абстрактна, что редко имеется конкретный опыт и тем более инструменты, дающие возможность измерения и предвидения. На практике занимаются лишь тем, что симулируют или овеществляют систему. Эта операция, возможно, имеет педагогическую ценность. Поиск неизменного порядка в нагромождении понятий и фактов учит проникать в глубь коллективных отношений, устранять мало значащие результаты, мыслить максимально строго под эгидой математики. Пусть так.

Однако в науках о человеке, как и в науках о природе и по тем же причинам, осуществляется переход от мира структуры к миру генезиса. Если н6 хочешь перескакивать через этапы, приходится признать, что моделируемые общества, постоянно творящие сами себя и находящиеся в процессе становления, развеивают склонность видеть в социальной жизни уравновешенную и повторяющую саму себя систему. Ибо в нем нет ничего, что не воссоздавалось бы в психической среде и не выходило бы ежеминутно за пределы возможностей, предоставляемых этой средой. Это можно сравнить с лужицей воды, по видимости неподвижной, но волнуемой невидимым движением, в результате которого она испаряется или уходит в землю. Надо ли напоминать о том, насколько предметы самих наук текучи и непостоянны? Кто может сегодня с точностью определить, чем занимается его собственная наука? Чем более точными хочешь сделать слова, тем меньше они являются таковыми.

Мы зашли слишком далеко и слишком быстро и в результате сами контуры обществ растворяются в дымке. Те, которых называют примитивными, изменяются на глазах. Под влиянием техники и национальных движений эти далекие миры, не имеющие ни государств, ни границ, ни архивов, сближаются с нашим миром, гонимые тем же потоком истории. В результате тает сфера антропологии — ведь ее вообще бы не было без барьеров и предрассудков, созданных колониальными экспедициями. Напротив, современные общества, детища тенденции обновления и непрерывного прогресса, модифицируются благодаря тому факту, что изменения становятся в них рутинными и они взаимно копируют свои дерзания. Не колеблюсь сказать, что все однообразие прошлого и традиция, заново изобретенная, чтобы утяжелить его балласт, вновь набирают вес. Более невозможно установить для общества простую разделительную линию. Неизвестно, что должно быть исключено из него: мы далеки от тех благословенных времен, когда общество в собственном смысле слова распространялось на часть Европы и Северной Америки, не более того. Неизвестно, впрочем, и что должно быть включено: целостное общество, охватывающее всю планету, будет ли действительно обществом? В любом случае барьеры передвинулись, иерархии расширились — так, мы говорим теперь о первом, втором, третьем и т. д. мирах, чтобы соединить в одно целое все, что является современным. На этом примере видно, насколько и в каком темпе изменяются сферы наших наук. Мы начинаем заниматься социологией общностей прошлого, перешедших в сегодняшний день и антропологией близких нам, даже наших собственных культур, в рамках которых продолжает существовать столько исторических Атлантид.

Все это останется метафорой, пока не будет признано преобладание созидания над системой, генезиса над структурой. Складывается впечатление, что первые дают нам ключ ко вторым. Как если бы, вращая в противоположную сторону стрелки часов, закончить движение в его начале вместо того, чтобы начать с конца. В этом отношении Эмиль Бенвенист дает нам образцовое методологическое указание, когда он пишет: Нет ничего в языке, чего не было бы в слове». В кратком переложении это означает, что относящееся к генезису является правилом, а относящееся к структуре — исключением. Повседневно и в обществе и в природе возобновляется самая настоящая борьба вокруг изобретения и воспроизводства самых разных связей и сочетаний. Таким же образом в каком-нибудь из тысяч одновременно происходящих разговоров вдруг возникает новое выражение либо даже намечается будущее правило. Лишь небольшая часть этих новаций примет форму структуры или ретроспективно, непредусмотренно станет частью некоей системы. Понять явление с генетической точки зрения это значит установить соответствие между нынешними условиями его наблюдения и его происхождением с тем, чтобы выяснить, какую форму оно принимает в определенный момент. Какие интересы оно было призвано удовлетворять? Чем объясняется его продолжительность, его влияние на индивидов и группы?

Считалось, что ритуалы умерли и похоронены, однако они превосходно существуют в политических партиях, национальных движениях и в жизни многих сект. Их считали принудительными, навязанными и вот они возрождаются на основе добровольного, сознательного выбора, когда тысячи молодых людей скрупулезно повторяют молитвы или когда женщины закрывают лица. Чтобы понять эти трансформации, надо вернуться к истокам: некогда ритуалы выполнялись, чтобы облегчить переход от частной жизни к общественной, от обычных времени и пространства к необычным. Подогревая в ходе церемониалов преданность своих членов, общество с помощью своих мифов добавляло к ней веру. По видимости, ритуалы продолжают объединять людей, придавать им силу, но в действительности произошел разрыв. Отделившись от исчезнувших мифов, ритуалы превратились в практику, позволяющую регулярно соединять индивидов, собирать их под эмблемами и лозунгами, чтобы утвердить, например, идентичность предприятия или города — по образцу церкви. С утратой различия между священным и мирским ритуалы сталкиваются с риском смешать их и слиться с любым повторяющимся действием, с простой привычкой. Однако в наше время они фиксируют отделение общественной жизни от частной, контраст между формальными и особо ценимыми неформальными отношениями. Поэтому они вызывают враждебность, как все, что считается механическим и неоправданным.

Как мы только что отметили, ритуал без мифа частичен, усечен, не имеет целостного бытия, похож на человека без тени, на язык, утративший смысл. Различие между ритуалом и мифом, которое, преодолевалось почти повсюду в ходе публичных церемоний, плодом чего был тотальный ритуал, в настоящее время переместилось в индивидуальную жизнь. На том условии, что оно остается скрытым, за пределами реальности. Оно принимает форму одержимости порядком, чистотой, согласованностью жестов и идей, которые постоянно пережевываются. Таким образом, ритуалы фабрикуются из личного мифа, а их вновь обретенное и интимное единство создается навязчивым неврозом, самой своей природой обреченным на секретность. Неврозом, который как будто обрел часть своей коллективной материи в сектах и близких к ним феноменах: люди выбирают их как свое предназначение и посредством их тщательно производят бессознательно созданное социальное. Не так уж удивительно, что Фрейд обнаружил аналогию между неврозом и религией, хотя он недооценивал значение практических действий по сравнению с верованиями. Ибо невроз воспроизводит на частной сцене то, что было изобретено на сцене общественной, хотя бы и на уровне карикатуры. Генеалогия ритуала, наверняка, позволит нам понять, какие метаморфозы он испытывал в каждой исторической ситуации и какую роль он играет в процессе собственного увековечивания. Почему веши переживают причины, вызвавшие их к жизни, а также и те, которые должны были бы привести к их исчезновению — такова банальная загадка всего, что мы наблюдаем.

Очевидно, что исследование динамических причин переносит знание о процессах генезиса из периферии в центр наук о человеке. Эти науки отныне ставят перед собой вопросы, которые возникают при изучении мифов. А также связывают созидание, происхождение которого теряется в глубине времен, с неким редким, небывалым событием. Именно здесь находится конечная причина всего, что произошло и остается с тех пор действующим. Тот, кто исследует это происшедшее и следит за его перипетиями, испытывает каждый раз одно и то же впечатление колдовства, ибо он понимает все кроме начала, сохраняющего свою тайну.

На этом пути науки о человеке поднимают вопросы, которые несколько десятилетий тому назад стали вопросами естественных наук и привели к потрясающим открытиям. Несомненно, они описывают факты и отношения, формирующие систему. Но, не останавливаясь на этом, они используют систему как отправной пункт для исследования ее генезиса и объясняющих его причин. Коротко говоря, от известного феномена восходят к источнику и запускают зонд в первоначальные слои. Так космология изучает теперь развивающуюся вселенную: как рождаются, взрываются, исчезают звезды. Она восходит к началу этой эволюции, чтобы исследовать фазы жизни и умирания каждой звезды, свойства материи, сделавшие возможным взрыв, излучение от которого позволяет установить дату. С другой стороны, физика элементарных частиц, согласно Оппенгеймеру, можно быть уверенным только в одном: ни одна частица не является элементарной — приняла на вооружение ту же концепцию. По всей видимости, эти частицы постоянно возникают и аннигилируются, приводя к возникновению различных электромагнитных и ядерных полей. Это отправной пункт генеалогии атома и теории, объясняющей, как химические вещества, некогда считавшиеся неделимыми, рождаются друг от друга, начиная с первого среди них — водорода. В том же духе с момента открытия двойной спирали генетического кода немедленно начали изучать, откуда происходит содержащаяся в нем информация, как она производится и в чем состоит смысл эволюции. Эти вопросы возникают постоянно. Поскольку в коде каждого вида складируются мутации, происходившие в течение миллионов лет, он представляет собой одновременно историческое и физико-химическое явление.