МОНТЕРЛАН, ИЛИ ХЛЕБ ОТВРАЩЕНИЯ

Монтерлан вписывается в древнюю традицию мужчин, воспринявших на свой счет высокомерное манихейство Пифагора. Вслед за Ницше он считает, что Вечную Женственность превозносили только в эпохи слабости и что герой должен восстать против Magna mater. Он берется свергнуть ее с престола, ибо сосредоточивает свое внимание на героизме. Женщина — это ночь, беспорядок, имманентность. «Этот содрогающийся сумрак — не что иное, как женское начало в чистом виде» l, — пишет он о г-же Толстой. По его мнению, только глупость и низость нынешних мужчин могли придать женской ущербности положительный смысл: все говорят об инстинкте женщин, об их интуиции, о даре предвидения, в то время как их следует винить в отсутствии логики, упрямом невежестве, неспособности понимать действительность; на самом деле они не наблюдательницы и не психологи; они не умеют ни смотреть на вещи, ни понимать людей; их тайна — иллюзия, а их непостижимые сокровища бездонны, как ничто; им нечего дать мужчине, они могут только ему навредить, Первый великий враг для Монтерлана — мать; в одной из ранних пьес, называющейся «Изгнание», он выводит на сцену мать, не дающую сыну поступить на военную службу; в «Олимпийцах» юноше, желающему посвятить себя спорту, препятствует трусливый эгоизм матери; в «Холостяках» и «Девушках» образ матери просто отвратителен. Преступление ее в том, что она хочет навсегда удержать сына запертым в сумраке своего чрева; она калечит его, чтобы иметь возможность им завладеть и восполнить таким образом бесплодную пустоту своего существа; она — худшая из воспитательниц; она подрезает ребенку крылья, держит его вдалеке от вершин, к которым он стремится, оглупляет и унижает его. Претензии эти не совсем безосновательны. Но из упреков, которые Монтерлан открыто бросает женщине-матери, ясно, что ненавидит он в ней прежде всего свое собственное рождение. Он считает себя богом, он хочет быть богом; ведь он мужчина, он «высшее существо», он — Монтерлан. Бога не рожали; если у него и есть тело, то это — воля, отлитая в твердые и послушные мускулы, а не плоть, в которой притаились жизнь и смерть; вот за эту тленную, случайную, уязвимую, отвергаемую им плоть и должна, по его мнению, отвечать мать. «Единственное уязвимое место на теле Ахилла — это то место, где держала его мать»1. Монтерлан никогда не соглашался принять человеческий удел; то, что он называет своей гордостью, с самого начала было испуганным бегством от того риска, что несет в себе свобода, связанная с миром посредством плоти; он хочет утверждать свободу, но отрицать эту связь; он мечтает быть субъективностью, царственно замкнувшейся на самой себе, без привязанностей, без корней; этой мечте мешает воспоминание о его плотском происхождении, и он прибегает к своему обычному средству: вместо того чтобы преодолеть его, он от него отрекается.

Любовница в глазах Монтерлана оказывает столь же пагубное воздействие, что и мать; она не дает мужчине воскресить в себе бога; удел женщины, заявляет он, — это жизнь в самом непосредственном виде; она кормится ощущениями, прозябает в имманентности, бредит счастьем — и хочет запереть в нем мужчину; ей неведом порыв трансценденции, у нее нет чувства величия; она любит своего любовника в его слабости, а не в его силе, в беде, а не в радости; он нужен ей безоружный, несчастный, она даже хочет, чтобы он вопреки очевидности уверовал в собственную нищету. Он превосходит ее и тем самым от нее ускользает — она же стремится свести его к собственной мерке, чтобы завладеть им. Ведь он ей необходим, она не самодостаточна, она — паразитирующее существо. От лица Доминик Монтерлан описывает женщин, гуляющих по бульвару Рэнлах, «которые виснут на руке у своих любовников, будто какие-то беспозвоночные существа, похожие на разряженных слизняков»2; за исключением спортсменок, женщины, по его мнению, существа неполноценные, предназначенные для рабства; слабые, без мускулов, они лишены подступа к миру; поэтому они так ожесточенно бьются за то, чтобы завладеть любовником, а лучше — супругом. Насколько я знаю, Монтерлан не использует миф о самке богомола, но к содержанию его обращается: любить для женщины значит пожирать; она делает вид, что отдается, а на самом деле берет. Он приводит возглас г-жи Толстой: «Я живу им и ради него и требую того же для себя» — и обличает опасность такой неистовой любви; он находит ужасную истину в словах Екклезиаста; «Мужчина, желающий вам зла, лучше, чем женщина, желающая вам добра». Он приводит в пример маршала Лиотея: «Если кто-нибудь из моих людей женится, это уже мужчина, уменьшившийся наполовину». Женитьбу он считает пагубной прежде всего для «высшего существа»; это просто какое-то смешное мещанство; можно ли представить себе, чтобы кто-нибудь сказал «г-жа Эсхил» или «Меня пригласили на ужин супруги Данте»? Этим наносится урон престижу великого человека; но самое ужасное — женитьба разрушает великолепное одиночество героя; ему нужно, «чтобы ничто не отвлекало его от него самого»1. Я уже говорила, что Монтерлан избрал свободу без объекта, то есть он предпочитает иллюзию автономии подлинной свободе, которая связана с миром; именно эту праздность он и собирается защищать от женщины; женщина ведь тяжелая, она давит. «Суровая символика была в том, что мужчина не мог идти прямо, потому что держал под руку любимую женщину»2. «Я горел — она загасила меня. Я ходил по воде — она взяла меня под руку, и я стал тонуть»3. Так откуда же в ней такая сила, если она всего лишь недостаточность, бедность, негативность, а волшебство ее иллюзорно? Монтерлан этого не объясняет. Он лишь надменно заявляет, что «лев имеет все основания бояться комара»4. Однако ответ бросается в глаза: легко считать себя властелином, когда ты один, или считать себя сильным, когда старательно избегаешь обременять себя какой бы то ни было ношей. Монтерлан избрал легкий путь; он утверждает, что поклоняется труднодоступным ценностям, но пытается достичь их легким путем. «Короны, которые мы сами на себя возлагаем, — единственные достойные того, чтобы их носить», — говорит король в «Пасифае». Удобный принцип. Монтерлан водружает на себя корону и драпируется в пурпур; но достаточно одного постороннего взгляда, чтобы обнаружить, что корона его из крашеной бумаги и что сам он, как андерсеновский король, совершенно голый. Ходить в мечтах по воде далеко не так утомительно, как реально двигаться вперед по дорогам земли. Потому то лев-Монтерлан в ужасе избегает женщины-комара: он боится испытания действительностью!.

Если бы Монтерлан и в самом деле развеял миф о вечной женственности, его бы следовало поздравить: отрицая Женщину, можно помочь женщинам осознать себя людьми. Но, как мы видели, он не уничтожает кумира — он превращает его в чудовище. Он сам верит в эту темную, ни к чему не сводимую сущность — женственность; вслед за Аристотелем и святым Фомой Аквинским от считает, что она определяется негативно; женщина является женщиной в силу отсутствия мужественности; такова судьба, которую вынуждено переносить каждое существо женского пола, не имея возможности ее изменить. Та же, что попытается избежать ее, окажется в самом низу человеческой лестницы: ей не удастся стать мужчиной, а быть женщиной она откажется и превратится в ничтожную карикатуру, обманчивую видимость; и то, что у нее есть тело и сознание, не прибавит ей реальности: становясь в такие минуты последователем Платона, Монтерлан, судя по всему, считает, что живым существом владеют исключительно Идеи женственности и мужественности; у личности же, не подвластной ни одной из них, может быть только видимость существования. Он бесповоротно осуждает подобных «вурдалаков», которые осмеливаются полагать себя как самостоятельные субъекты, думать, действовать. И, рисуя портрет Андре Акбо, он стремится доказать, что всякая женщина, пытающаяся сделать из себя личность, превращается в паясничающую марионетку. Конечно, Андре некрасива, непривлекательна, плохо одета, даже грязна, ее ногти и запястья далеко не безукоризненны; низкий уровень культуры убивает в ней всякую женственность; Косталь уверяет нас, что она умна, но Монтерлан на каждой посвященной ей странице убеждает нас в ее глупости; Косталь якобы относится к ней с симпатией; Монтерлан вызывает в нас отвращение к ней. С помощью этой ловкой игры на двусмысленности доказывается убожество женского ума и устанавливается, что изначальная ущербность извращает все мужские качества, к которым она стремится.

Единственное исключение Монтерлан счел нужным сделать для спортсменок; самостоятельно упражняя свое тело, они могут завоевать дух, душу; правда, их ничего не стоит спустить с достигнутых высот; Монтерлан деликатно отходит от победительницы в беге на тысячу метров, которой посвящает восторженный гимн; он не сомневается, что легко соблазнит ее, и хочет уберечь ее от этого падения. Доминик не удержалась на тех высотах, куда

Этот процесс Адлер рассматривает как классический источник психозов. Человек, разрывающийся между «стремлением к могуществу» и «комплексом неполноценности», устанавливает между собой и обществом максимальную дистанцию, чтобы не сталкиваться с испытанием действительностью. Он знает, что испытание это подточило бы его притязания, поддерживать которые он может лишь в тени своей неискренности.

звал ее Альбан, — она влюбилась в него; «Та, что вся была только дух, только душа, теперь потела, источала запахи, задыхалась и тихо покашливала»1. Возмущенный Альбан прогоняет ее. Можно уважать женщину, которая с помощью спортивной дисциплины убила в себе плоть; но возмутительно и мерзко видеть, что автономное существование воплощено в женщине; женская плоть становится ненавистной, едва лишь в ней поселяется сознание. Женщине пристало только одно — быть чистой плотью. Монтерлан одобряет восточное отношение: в качестве объекта наслаждения слабый пол имеет право на свое место под солнцем; место, конечно, скромное, но все-таки пристойное; это право оправдано удовольствием, которое извлекает из женщин мужчина, и ничем иным, кроме этого удовольствия. Идеальная женщина совершенно глупа и совершенно покорна; она всегда готова принять мужчину и никогда ни о чем его не просит. Такова Дус (кроткая), которая под настроение так нравится Альбану, «Дус, восхитительно глупая и тем более желанная, чем более глупая... Вне любви она ни на что не годна, и тогда он избегает ее нежно, но твердо»2. Такова маленькая арабка Радиджа, тихий зверек любви, покорно принимающий и удовольствие и деньги. Такой можно представить себе «женщину-животное», повстречавшуюся в одном испанском поезде: «Вид у нее был настолько тупой, что я сразу же возжелал ее»3. Автор поясняет: «Больше всего в женщинах раздражает претензия на разум; когда же они начинают культивировать свою животную сущность, в них проступает что-то сверхчеловеческое»4.

Однако Монтерлан вовсе не похож на восточного султана; для этого ему прежде всего недостает чувственности. Он далек от того, чтобы без задней мысли наслаждаться «женщинами-животными»; они — «больные, опасные для здоровья, никогда не бывающие вполне чистыми»5; Косталь поверяет нам, что у юношей волосы пахнут сильнее и лучше, чем у женщин; порой он испытывает отвращение перед Соланж, перед «этим приторным, почти тошнотворным запахом и телом без мускулов, без нервов, напоминающим белого моллюска»6. Он мечтает о более достойных его объятиях, объятиях на равных, где нежность рождалась бы из побежденной силы... Восточный человек сладострастно упивается женщиной, и тем самым между любовниками устанавливается плотская взаимность: именно об этом свидетельствуют страстные мольбы «Песни песней», сказки «Тысячи и одной ночи» и множество арабских стихов, воспевающих возлюбленную; конечно, есть и дурные женщины; но есть и настолько восхитительные, что чувственный мужчина доверчиво вверяет себя их объятиям, не чувствуя при этом никакого унижения. Герой же Монтерлана всегда занимает оборонительную позицию: «Брать, не будучи взятым, — это единственная приемлемая формула в отношениях высшего существа с женщиной»!. Он охотно говорит о моменте желания, который кажется ему агрессивным, мужским моментом; от момента же наслаждения он уклоняется; может, он рискует обнаружить, что и сам потеет, задыхается, «источает запахи»; но нет: ибо кто дерзнет вдыхать его запах и ощущать его испарину? Его беззащитная плоть ни для кого не существует, потому что возле него никого нет: он — это только сознание, чистое присутствие, прозрачное и полновластное; и если даже удовольствие существует и для его сознания, он этого не учитывает; это бы означало дать над собой власть. Он снисходительно говорит об удовольствии, которое дает, но никогда о том, которое получает: получать — значит зависеть. «От женщины мне надо одно — доставить ей удовольствие»2; живое тепло вожделения привело бы к сообщничеству — он же этого не допускает и предпочитает надменное одиночество господства. У женщин он ищет не чувственного, а рассудочного удовлетворения.

И прежде всего — удовлетворения гордыни, которая желает выразить себя, не подвергаясь при этом никакому риску. Перед женщиной «испытываешь то же чувство, что перед лошадью или быком, к которым хочешь приблизиться: ту же неуверенность, ту же радость от возможности измерить свою силу3. Мериться силой с другими мужчинами было бы слишком самонадеянно; они бы сами вмешались в испытание, ввели бы совершенно неожиданные системы координат и вынесли бы чужой приговор; когда же имеешь дело с быком или лошадью, ты сам себе судья, что несравнимо надежнее. И с женщиной, если ее правильно выбрать, можно остаться совсем одному: «Я не могу любить на равных, потому что в женщине я ищу ребенка». Эта банальность ничего не объясняет; почему, собственно, он ищет ребенка, а не равного? Куда честнее со стороны Монтерлана было бы заявить, что у него, Монтерлана, нет равных; или точнее, что он не хочет, чтобы они у него были; ему подобный пугает его. Во времена «Олимпийцев» он восхищался строгостью спортивных соревнований, которые образуют иерархии, исключающие возможность жульничества; но сам он не внял этому уроку; в дальнейшем его творчестве и жизни герои его, как и сам он, уклоняются от всякого сопоставления; они имеют дело с животными, пейзажами, детьми, женщинами-детьми, но никогда — с равными. Некогда увлекавшийся жесткой ясностью спорта, Монтерлан признает в качестве любовниц только женщин, вообще неспособных иметь свое суждение, а потому ничем не угрожающих его пугливой гордости; он выбирает «пассивных, похожих на растения», инфантильных, глупых, продажных. Он будет систематически стараться не признавать в них сознание; стоит ему обнаружить малейший признак его, он вскидывается на дыбы и уходит; о том, чтобы установить с женщиной какие бы то ни было межсубъектные отношения, не может быть и речи: в мужском царстве она должна быть всего лишь одушевленным объектом; ее никогда не будут рассматривать как субъект; ее точка зрения никогда не будет учитываться. Герой Монтерлана считает свою мораль высокомерной, тогда как она всего лишь удобна: он заботится единственно о своих взаимоотношениях с самим собой. Он привязывается к женщине — вернее, привязывает к себе женщину — не для того, чтобы наслаждаться ею, а для того, чтобы наслаждаться самим собой; существование женщины, как абсолютно низшее, раскрывает субстанциональное, существенное, нерушимое превосходство мужчины — и никакого риска.

Так, глупость Дус позволяет Альбану «в некоторой степени восстановить ощущение античного полубога, женившегося на легендарной Гусыне»!. Едва коснувшись Соланж, Косталь превращается в великолепного льва: «Как только они сели рядом, он потрогал бедро девушки (поверх платья), а потом положил руку на середину ее тела, подобно тому как лев придерживает лапой завоеванный им кусок мяса...»2 Многочисленным мужчинам, которые каждый день скромно проделывают этот жест в темноте кинозалов, Косталь возвещает, что это «изначальный жест Господа»3. Если бы у всех этих любовников и мужей, обнимающих своих любовниц перед тем, как ими овладеть, было, как и у него, чувство величия, им бы ничего не стоило на себе испытать сии мощные превращения. «Он слегка принюхивался к лицу этой женщины, словно лев, который, раздирая на куски лежащий у него в лапах кусок мяса, время от времени останавливается, чтобы лизнуть его»4. Эта плотоядная гордость — не единственное удовольствие, которое самец может извлечь из своей самки; она для него предлог, чтобы свободно, по-прежнему ничем не рискуя, холостыми выстрелами испытывать собственное сердце. Однажды ночью Косталь будет забавляться своим страданием до тех пор, пока, пресытившись вкусом собственной боли, весело не примется за куриную ножку. Такой каприз себе можно позволить лишь изредка. Но есть и другие радости, иногда сильные, иногда утонченные. Например, снисходительность; Косталь снисходит до того, что отвечает на некоторые женские письма, и даже иногда делает это старательно; одной вдохновенной крестьяночке в завершение педантичного рассуждения он пишет: «Сомневаюсь, чтобы вы могли понять меня, но это лучше, чем если бы я унизился до вас»!. Иногда ему нравится приводить женщину в соответствие с воображаемым образом: «Я хочу, чтобы вы для меня были чем-то вроде арабского шарфа, который можно завязать как угодно... я не поднял вас до себя, чтобы вы были чем-то отличным от меня»2. Он забавляется, придумывая для Соланж несколько приятных воспоминаний. Но когда он спит с женщиной, чувство собственной расточительности становится особенно опьяняющим; он дарует радость, он дарует покой, тепло, силу, удовольствие — такое количество раздаваемых богатств просто переполняет его. Сам он ничем не обязан своим любовницам; часто, чтобы быть в этом до конца уверенным, он им платит; но даже когда половой акт совершается за кров и стол, женщина в одностороннем порядке его должница: она ничего не дает, он берет сам. А поэтому он находит совершенно естественным, лишив Соланж девственности, отправить ее в туалет; даже если женщина нежно любима, нет ничего плохого в том, что мужчине за нее неловко; ему дано божественное право быть мужчиной, она же божественным правом обречена возиться с биде и спринцовкой. Здесь гордость Косталя настолько сближается с хамством, что не совсем понятно, чем, собственно, он отличается от дурно воспитанного коммивояжера.

Первый долг женщины — подчиниться требованиям его великодушия; Косталь бледнеет от ярости при мысли, что Соланж не оценила его ласк. Радиджа нравится ему потому, что, едва он проникает в нее, лицо ее озаряется радостью. Итак, он наслаждается, чувствуя себя одновременно хищным зверем и великолепным принцем. Возникает недоуменный вопрос, почему так опьяняюще приятно брать и осыпать дарами, если взятая и осыпанная дарами женщина — лишь несчастная вещь, безвкусная плоть, где теплится эрзац сознания. Как Косталь может терять столько времени с такими ничтожными созданиями?

Эти противоречия обнаруживают истинную цену гордости, которая на самом деле не что иное, как тщеславие.

Велико удовольствие быть сильным, великодушным, хозяином, но более утонченную усладу доставляет жалость к несчастному племени. Время от времени Косталь с волнением ощущает в своем сердце такую братскую привязанность, такую симпатию к обездоленным, такую «жалость к женщинам». Что может быть трогательнее непредвиденной нежности суровых людей? Склоняясь над женщинами, этими хворыми животными, он являет собой благородную лубочную картинку. Даже спортсменок он любит видеть побежденными, ранеными, изнуренными, уязвленными; что же касается всех прочих, он хочет, чтобы они были как можно более безоружными. Их ежемесячные недомогания вызывают у него отвращение, а между тем Косталь признается, что «всегда любил у женщин те дни, когда знал, что они поражены недугом»1... Ему случается поддаться этой жалости; он даже берет на себя обязательства, пусть и не выполняя их: он обязуется помочь Андре, жениться на Соланж. Когда жалость оставляет его душу, обещания умирают; разве он ке вправе сам себе противоречить? Он сам определяет правила игры, в которой сам для себя — единственный партнер.

Но того, что женщина — существо низшее и жалкое, недостаточно. Монтерлан хочет, чтобы она была еще и презренной. Иногда он утверждает, что конфликт желания и презрения — патетическая драма: «Ах! Желать того, к чему относишься с пренебрежением, такая трагедия!.. Быть вынужденным привлекать к себе и отталкивать почти одновременно, зажигать и быстро отбрасывать, как спичку, — вот она, трагедия наших отношений с женщинами!»2 По правде говоря, трагедию здесь можно углядеть только с точки зрения спички — точки зрения презренной. Что же касается зажигающего, боящегося обжечь пальцы, то совершенно очевидно, что гимнастика эта приводит его в восторг. Если бы его излюбленным удовольствием не было «желать того, к чему относишься с пренебрежением», он бы систематически не отказывался желать того, что вызывает уважение: Альбан не оттолкнул бы Доминик, а предпочел бы «любить на равных»; и тогда ему не пришлось бы с таким презрением относиться к тому, чего он желает: вообще-то, не совсем ясно, чем маленькая испанская танцовщица, молодая, привлекательная, пылкая, простая, так уж презренна; или это потому, что она бедна, низкого происхождения, необразованна? Возникает опасение, что все это действительно пороки в глазах Монтерлана. Но в особенности он презирает ее как женщину, по определению; он справедливо утверждает, что не женская тайна питает мужские мечты, но сами эти мечты порождают таинственность; но и сам он проецирует на объект требования своей субъективности: не потому он пренебрежительно относится к женщинам, что они достойны презрения, но они представляются ему презренными, потому что он хочет относиться к ним пренебрежительно. Чем больше расстояние между ним и этими женщинами, считает он, тем более величественных вершин удалось ему достигнуть; а потому он и выбирает для своих героев таких жалких возлюбленных: великому писателю Косталю он противопоставляет старую деву, измученную сексуальной неудовлетворенностью и скукой, и мещаночку крайне правых взглядов, глупую и корыстную; слишком ничтожные мерки для выдающейся личности: в результате этой неловкой осторожности сам он представляется нам совсем маленьким. Но это неважно, Косталь считает себя великим. Малейших женских слабостей достаточно, чтобы питать его высокомерие.

В «Девушках» есть одно особенно показательное место. Соланж совершает свой вечерний туалет, перед тем как лечь с Косталем. «Она пошла в уборную, а Косталь вспомнил, что когда-то у него была кобыла, настолько гордая и утонченная, что ни разу не помочилась и не опорожнилась, когда он сидел на ней верхом». Здесь раскрывается ненависть к плоти (вспоминается Свифт: Селия какает), желание уподобить женщину домашнему животному, отказ признать за ней какую бы то ни было автономию, пусть даже на уровне мочеиспускания; важно еще и другое: возмущаясь, Косталь забывает, что и у него есть мочевой пузырь и прямая кишка; точно так же, говоря о тошнотворности женского пота и запаха, он совершенно не допускает мысли о собственных выделениях: он чистый дух, снабженный мускулатурой и стальным членом. «Презрение благороднее, чем желание», — заявляет Монтерлан в «Источниках желания»; а вот слова Альваро: «Мой хлеб — отвращение»!. Презрение, если оно получает удовольствие от себя самого, — замечательное алиби! Раз ты наблюдаешь и судишь, у тебя появляется чувство, что сам ты кардинальным образом отличаешься от того другого, которого ты осуждаешь, и ты без особого труда смываешь с себя те недостатки, в которых обвиняешь его. Как самозабвенно изливает Монтерлан на протяжении всей жизни свое презрение к людям! Ему довольно обличить их в глупости, чтобы считать себя умным, в трусости — чтобы считать себя смелым. В начале оккупации он неистово презирает своих побежденных соотечественников; сам он — не француз и не побежденный, он над этим. В одном месте он делает оговорку, что вообще-то сам он, всех обвиняющий Монтерлан, сделал не больше других, чтобы предотвратить поражение; он даже не согласился стать офицером; но тут же он снова с таким пылом принимается за обличения, что уходит далеко от самого себя2. Если он демонстративно сожалеет о своем отвращении, то только для того, чтобы лучше уверовать в его неподдельность и получать от него больше удовольствия. В действительности он находит это чувство настолько удобным, что систематически пытается втянуть женщину в какую-нибудь подлость. Ему нравится искушать деньгами и драгоценностями бедных девушек: стоит им принять его недобрые дары, он торжествует. Он садистски изводит Андре не для того, чтобы радоватьсяее страданию, но ради удовольствия видеть, как она опускается. Он склоняет Соланж к детоубийству; она допускает такую перспективу, и огонь вспыхивает в душе Косталя: с восторгом презрения он обладает этой потенциальной преступницей.

Ключ к такому поведению нам дает апология гусениц: каково бы ни было скрытое намерение автора, само это место весьма знаменательно!. Мочась на гусениц, Монтерлан забавляется тем, что щадит одних и приканчивает других; смех и жалость вызывают у него те, что цепляются за жизнь, — им он великодушно позволяет испробовать свой шанс; игра эта приводит его в восторг. Не будь гусениц, льющаяся струйка была бы просто мочеиспусканием; а так она раздает жизнь и смерть; рядом с ползучим насекомым мужчина, облегчающий свой мочевой пузырь, познает деспотичное одиночество Бога; и никакое противодействие другой стороны ему не угрожает. Так и на женщин-животных смотрит мужчина со своего пьедестала, то жестокий, то нежный, иногда справедливый, иногда капризный, он может подарить и отнять, осыпать благодеяниями, сжалиться, рассердиться; он слушается только своей прихоти; он всемогущий властелин, свободный, единственный. Но животные должны оставаться животными; их будут специально отбирать, потакать их слабостям и обращаться с ними как с животными с таким упорством, что в конце концов они и сами согласятся со своим положением. Так, белые Луизианы и Джорджии радуются, если негр совершит самую ничтожную кражу или солжет; в этом они находят подтверждение превосходству, основанному на цвете кожи; а если кто-нибудь из негров упрямо продолжает быть честным, к нему будут относиться еще худее. Так, в концентрационных лагерях людей систематически втаптывали в грязь: в их низости раса господ видела доказательство своей сверхчеловеческой сущности.

Сопоставление это вовсе не случайно. Достаточно хорошо известно, что Монтерлан восхищается нацистской идеологией. Он в восторге от того, что свастика, она же — Солнечное колесо, торжествует на одном из праздников Солнца. «Победа Солнечного колеса — это не только победа Солнца, победа язычества. Это еще и победа солнечного начала, заключающегося в том, что все вращается. Я вижу, как в этот день торжествует то самое начало, которым я проникнут, которое я воспевал, которое — и это я ощущаю всем моим сознанием — управляет моей жизнью»^. Известно также, как во время оккупации он с весьма уместным пафосом величия ставил в пример французам немцев, которые «дышат великим стилем силы»3. Та же паническая приверженность легкому пути, что заставляла его избегать равных, теперь ставит его на колени перед победителями; он думает, что, преклонив колена, уподобится им; и вот он уже победитель, а он всегда желал побеждать быка ли, гусениц, женщин, саму ли жизнь или свободу, И справедливо будет утверждение, что еще до победы он курил фимиам «тоталитарным чародеям»1. Как и они, он всегда был нигилистом, всегда ненавидел людей. «Люди не стоят даже того, чтобы их куда-то вести; и чтобы до такой степени ненавидеть человечество, вовсе не обязательно, чтобы оно в чем-то провинилось перед вами»^; как и они, он верил, что некоторые существа — раса, нация или он сам, Монтерлан, — обладают абсолютной привилегией, которая дает им все права над другими людьми. Вся его мораль оправдывает и призывает войну и гонения. Чтобы судить о его отношении к женщинам, следует разобраться в этой этике подробнее. Ибо, в конце концов, следует знать, во имя чего им вынесен приговор.

Нацистская мифология имела историческую инфраструктуру: нигилизм был выражением германского отчаяния; культ героя служил позитивным целям, за которые умерли миллионы солдат. Поведение Монтерлана не имеет никакого позитивного оправдания и выражает только его собственные экзистенциальный выбор. В действительности герой этот избрал страх. Любому сознанию свойственно притязание на верховную власть, но утвердить себя оно может, только рискуя собой; никакое превосходство никогда не дается просто так, поскольку человек, сведенный к своей субъективности, ничего не стоит; только дела и поступки людей могут установить иерархию; заслуги нужно постоянно завоевывать — и Монтерлану это известно. «Мы имеем право лишь на то, чем готовы рискнуть». Но он никогда не хотел рисковать собой среди себе подобных. Он упраздняет человечество, потому что не решается помериться с ним силами. «Такое препятствие, как люди, просто приводит в бешенство», — говорит король из «Мертвой королевы», А дело все в том, что они разрушают самодовольную «феерию», которой окружает себя тщеславный человек. Их нужно отрицать. Примечательно, что ни в одном произведении Монтерлана не описывается конфликт человека с человеком; великая живая драма — это сосуществование людей — ее-то он и избегает. Его герой всегда один противостоит животным, детям, женщинам, пейзажам; он всегда во власти собственных желаний (как королева в «Пасифае») или собственных требований (как мэтр из Сантьяго), но рядом с ним никогда никого нет. Даже у Альбана в «Мечте» нет товарищей: живого Прине он презирает, прилив чувств он ощущает лишь у его трупа. Творчество, как и жизнь Монтерлана, признает только одно сознание.

Одновременно из этого мира исчезает всякое чувство; в нем не может быть межсубъектных отношений, раз в нем всего один субъект. Любовь смешна; но не ради дружбы считают ее достойной презрения, ибо «у дружбы нет внутренностей»1. Любая человеческая солидарность высокомерно отвергается. Герой никогда не был рожден, он неограничен во времени и пространстве: «Я не вижу никакого разумного основания интересоваться современными мне внешними предметами больше, чем предметами любого прошедшего года»2. Все, что случается с другими, для него не в счет; «По правде говоря, события никогда для меня ничего не значили. Я любил только их отблески, оставленные во мне... Так пусть же происходят, как считают нужным...»3 Действие — невозможно; «Преисполниться рвения, энергии, отваги и не смочь применить их к чему бы то ни было из-за отсутствия веры во что бы то ни было человеческое»4. Выходит, что любая трансценденция запрещена. Монтерлан признает это. Любовь и дружба — вздор, презрение мешает действию; он не верит в искусство для искусства, не верит в Бога. Остается только имманентность удовольствия. «Единственное, к чему я стремился, это лучше, чем другие, использовать свои ощущения»5, — пишет он в 1925 году. И еще; «В сущности, чего я хочу? Обладать понравившимися мне существами в мире и поэзии»6. А вот 1941 год: «А я, обвиняющий всех, что сделал я за эти двадцать лет? Это был сон, напоенный моим удовольствием. Я жил полной жизнью, упиваясь тем, что люблю; какой страстный поцелуй с жизнью!»7 Пусть так. Но не за то ли именно попирали ногами женщину, что она прозябает в имманентности? Какие высшие цели, какие великие намерения противопоставляет Монтерлан собственнической любви матери и любовницы? Ведь и он ищет «обладания»; а что касается «страстного поцелуя с жизнью», множество женщин могли бы дать ему фору. Правда, он особенно ценит необычные наслаждения; те, что можно извлечь из животных, мальчиков, несозревших девочек; он возмущается, что одна страстная любовница даже и не думает уложить в его постель свою двенадцатилетнюю дочь: такое вот несолнечное скупердяйство. Он что, не знает, что женская чувственность не менее возбудима, чем мужская? Если иерархию полов устанавливать по этому критерию, женщины, чего доброго, одержат верх. По правде говоря, непоследовательность Монтерлана здесь просто чудовищна. Во имя «чередования» он заявляет, что уж раз ничто ничего не стоит, значит, все стоит одинаково; он принимает все, хочет все объять, ему нравится, чтобы широта его духа ужасала добродетельных матерей; в то же время именно он требовал во время оккупации введения «инквизиции»1, которая осуществляла бы цензуру над фильмами и газетами; ляжки американских девиц вызывают у него отвращение, блестящий же половой орган быка приводит его в восторг — у каждого свой вкус; каждый воссоздает «феерию» на свой лад; во имя каких ценностей этот великий любитель оргий с отвращением плюет на оргии других людей? Потому что эти оргии — не его? Значит, вся мораль состоит в том, чтобы быть Монтерланом?

Он бы, разумеется, ответил, что наслаждаться — это еще не все: здесь должен быть особый язык. Нужно, чтобы удовольствие было обратной стороной отречения, чтобы сластолюбец чувствовал в себе еще и задатки героя, святого. Однако многие женщины весьма преуспели в том, чтобы примирять свои удовольствия с высоким представлением о собственной персоне. Почему же мы должны верить, что нарциссические мечтания Монтерлана имеют большую ценность, чем фантазии этих женщин?

Ибо в действительности речь идет о мечтаниях. Поскольку Монтерлан не признает никакого объективного содержания в словах, которыми жонглирует: величие, святость, героизм, — они становятся просто игрушками. Монтерлан побоялся рискнуть своим превосходством среди людей; чтобы и дальше упиваться этим возбуждающим вином, он удалился на небеса; ведь Единственный наверняка обладает верховной властью. Он запирается в кабинете миражей: зеркала до бесконечности возвращают ему его собственное отражение, и он верит, что довольно его одного, чтобы населить землю; но он всего лишь затворник в плену у самого себя. Он думает, что свободен; но он отчуждает свободу в'пользу своего эго; он ваяет статую Монтерлана по канонам, заимствованным в лубочном искусстве. Альбан, отвергающий Доминик из-за того, что зеркало отразило лицо простака, — хорошая иллюстрация этого рабства; простаком можно быть только в глазах другого человека. Гордый Альбан подчиняет свое сердце этому коллективному сознанию, которое сам презирает. Свобода Монтерлана — это поза, а не реальность. Поскольку действие для него невозможно за неимением цели, он довольствуется жестами; он — мим. Женщины для него — удобные партнеры; они подают ему реплики, а он забирает главную роль, венчает себя лаврами и дра-

«Мы требуем создания организма, который обладал бы неограниченной властью по пресечению всего, что, по его мнению, способно нанести Урон человеческому достоинству французов. Нечто вроде инквизиции во имя человеческого достоинства французов» («Июньское солнцестояние» — «Solstice de Juin», p. 270).

пируется в пурпур: но все это происходит на частной сцене; оказавшись на площади, в лучах настоящего света, под настоящим небом, актер плохо видит вокруг себя, плохо стоит на ногах, спотыкается, падает. В припадке здравого смысла Косталь восклицает: «Какой же, в сущности, вздор все эти «победы» над женщинами!»1 Да, ценности, подвиги, предлагаемые нам Монтерланом, — просто жалкий вздор. Высокие деяния, которыми он упивается, — это опять же всего лишь жесты, но никогда не свершения: его приводят в волнение самоубийство Перегрина, дерзость Пасифаи, изысканное поведение того японца, что дал укрыться под своим зонтом противнику, перед тем как свирепо наброситься на него на дуэли. При этом он заявляет, что «личность противника и идеи, которые он призван олицетворять, большого значения не имеют»2. Такое заявление в 1941 году приобретает особое звучание. Любая война хороша, говорит он еще, какова бы ни была ее цель; сила всегда прекрасна, чему бы она ни служила. «Бой без веры — вот формула, к которой мы непременно придем, если хотим сохранить единственно приемлемое представление о человеке, а именно будем помнить, что он одновременно герой и мудрец»3. Любопытно, однако, что благородное безразличие Монтерлана ко всяким начинаниям склонилось не к сопротивлению, но к национальной революции, что его царственная свобода избрала покорность и что секрет героической мудрости он искал не в маки, а у победителей, Это тоже не случайно. Именно к таким мистификациям приводит псевдовозвышенное в «Мертвой королеве» и «Мэтре из Сантьяго», В этих драмах, наиболее претенциозных, а потому особенно знаменательных, мы видим двух властных мужчин, которые приносят в жертву своей пустой гордости женщин, виновных в том, что были просто людьми; они желали любви и земного счастья — в наказание у одной отнимают жизнь, у другой — душу. И снова, если мы спросим: во имя чего? — автор высокомерно ответит: во имя ничего. Он не захотел, чтобы у короля были веские основания убивать Инее; тогда это убийство было бы всего лишь банальным политическим преступлением. «Почему я ее убиваю? Ведь есть же, наверное, какая-нибудь причина, но я ее не вижу», — говорит он. А причина в том, что солнечное начало должно восторжествовать над земной банальностью; но начало это, как мы уже видели, не освещает никакой цели — оно требует разрушения, и ничего более. Что касается Альваро, Монтерлан говорит нам в предисловии, что в некоторых его современниках ему интересны «их категоричная вера, их презрение к внешней реальности, их любовь к разрушению, неистовая страсть к ничему».

Этой самой страсти мэтр из Сантьяго и приносит в жертву свою дочь. Ее станут именовать красивым словом, отдающим мистикой. Ну разве не пошло предпочитать счастье мистике? На самом деле жертвы и отречения имеют смысл только в перспективе какой-то цели, человеческой цели; а цели, превосходящие любовь и личное счастье, могут возникнуть лишь в таком мире, где знают цену любви и счастью; «мораль белошвеек» подлиннее, чем феерии пустоты, потому что своими корнями она уходит в жизнь, в действительность, — а именно здесь рождаются более высокие чаяния. Легко представить себе Инее де Кастро в Бухенвальде, а короля бегущим в германское посольство в интересах государства. Немало белошвеек во время оккупации заслужили уважение, в котором мы отказываем Монтерлану. Лишенные содержания слова, которыми он сыплет в изобилии, опасны самой своей пустотой: сверхчеловеческая мистика оправдывает любое временное опустошение. По крайней мере в драмах, о которых идет речь, она утверждает себя с помощью двух убийств: одного физического, другого — морального; ожесточенному, одинокому, непризнанному Альваро недолго стать великим инквизитором, а непонятому, отвергнутому королю — каким-нибудь Гиммлером. Убивают женщин, убивают евреев, убивают женоподобных мужчин и иудействующих христиан, убивают все, что выгодно или принято убивать во имя этих высоких идей. Негативные мистические учения могут утверждать себя только через отрицание. Настоящий выход за пределы своего «я» — это позитивный шаг в сторону будущего, будущего людей. Лжегерой, стремясь убедить себя, что зашел далеко, что парит высоко, всегда смотрит назад или себе под ноги; он презирает, обвиняет, угнетает, преследует, мучает, убивает. Он считает себя выше ближнего из-за того зла, которое сам ему причиняет. Вот на какие высоты указует нам царственным жестом Монтерлан, когда прерывает свой «страстный поцелуй с жизнью».

«Как осел, вращающий ворот арабского колодца, я все хожу и хожу по кругу, ничего не видя, постоянно проходя по собственным следам. Только вода от моего хождения не появляется». Вряд ли можно что-нибудь прибавить к признанию, под которым Монтерлан подписался в 1927 году. Вода так и не вышла на поверхность. Может быть, Монтерлану следовало бы зажечь костер Перегрина — это был бы самый логичный выход из положения. Он предпочел искать спасения в культе самого себя. Вместо того чтобы отдать себя этому миру, обогатить который он был не в силах, он довольствовался тем, что смотрелся в него; он подстраивал свою жизнь под этот мираж, видимый ему одному. «Принцы чувствуют себя непринужденно в любых обстоятельствах, даже в поражении» 1, — пишет он; а так как он находит удовольствие в поражении, то считает себя королем. Из Ницше он вынес, что «женщина — развлечение для героя», и решил, что достаточно развлекаться с женщинами, чтобы быть посвященным в герои. Ну и все остальное соответственно. Как говорит Косталь; «Какой же, в

сущности, вздор!»