Чернильницы по‑соседски 18 страница

Знакомый сапожник из города, считавшийся большим специалистом своего дела, приехав в колонию смолоть мешок муки, подтвердил мнение ребят и сказал:

— Итальянцы и французы не носят таких сапог и шить их не умеют. А только какие вы сапоги пошьете Горькому? Надо же знать, какие он любит: вытяжки или с головками, какой каблук и голенище… если мягкое — одно дело, а бывает, человеку нравится твердое голенище. И материал тоже: надо пошить не иначе как шевровые сапоги, а голенище хромовое. И высота какая — вопрос.

Гуд был ошеломлен сложностью вопроса и приходил ко мне советоваться:

— Хорошо это будет, если поганые сапоги выйдут? Нехорошо. А какие сапоги: шевровые или лакированные, может? А кто достанет лаковой кожи? Я разве достану? Может, Калина Иванович достанет? А он говорит, куды вам, паразитам, Горькому сапоги шить! Он, говорит, шьет сапоги у королевского сапожника в Италии.

Калина Иванович тут подтверждал:

— Разве я тебе неправильно сказав? Такой еще нет хвирмы: Гуд и компания. Хвирменные сапоги вы не пошьете. Сапог нужен такой, чтобы на чулок надеть и мозолей не наделать. А вы привыкли как? Три портянки намотаешь, так и то давит, паразит. Хорошо это будет, если вы Горькому мозолей наделаете?

Гуд скучал и даже похудел от всех этих коллизий.

Ответ пришел через месяц. Горький писал:

«Сапог мне не нужно. Я ведь живу почти в деревне, здесь и без сапог ходить можно».

Калина Иванович закурил трубку и важно задрал голову:

— Он же умный человек и понимает: лучше ему без сапог ходить, чем надевать твои сапоги, потому что даже Силантий в твоих сапогах жизнь проклинает, на что человек привычный…

Гуд моргал глазами и говорил:

— Конечно, разве можно пошить хорошие сапоги, если мастер здесь, а заказчик аж в Италии? Ничего, Калина Иванович, время еще есть. Он если к нам приедет, так увидите, какие сапоги мы ему отчубучим…

Осень протекала мирно.

Событием был приезд инспектора Наркомпроса Любови Савельевны Джуринской. Она приехала из Харькова нарочно посмотреть колонию, и я встретил ее, как обыкновенно встречал инспекторов, с настороженностью волка, привыкшего к охоте на него.

В колонию ее привезла румяная и счастливая Мария Кондратьевна.

— Вот знакомьтесь с этим дикарем, — сказала Мария Кондратьевна. ‑

Я раньше тоже думала, что он интересный человек, а он просто подвижник. Мне с ним страшно: совесть начинает мучить.

Джуринская взяла Бокову за плечи и сказала:

— Убирайся отсюда, мы обойдемся без твоего легкомыслия.

— Пожайлуста, — ласково согласились ямочки Марии Кондратьевны, — для моего легкомыслия здесь найдутся ценители. Где сейчас ваши пацаны? На речке?

— Мария Кондратьевна! — кричал уже с речки высокий альт Шелапутина. — Мария Кондратьевна! Идите сюда, у нас ледянка хиба ж такая!

— А мы поместимся вдвоем? — уже на ходу к речке спрашивает Мария Кондратьевна.

— Поместимся, и Колька еще сядет! Только у вас юбка, падать будет неудобно.

— Ничего, я умею падать, — стрельнула глазами в Джуринскую Мария Кондратьевна.

Она умчалась к ледяному спуску к Коломаку, а Джуринская, любовно проводив ее взглядом, сказала:

— Какое это странное существо. Она у вас, как дома.

— Даже хуже, — ответил я. Скоро я буду давать ей наряды за слишком шумное поведение.

— Вы напомнили мне мои прямые обязанности. Я вот приехала поговорить с вами о системе дисциплины. Вы, значит, не отрицаете, что накладываете наказания? Наряды эти… потом, говорят6 у вас еще кое‑что практикуется: арест… а говорят, вы и на хлеб и на воду сажаете?

Джуринская была женщина большая, с чистым лицом и молодыми свежими глазами. Мне почему‑то захотелось обойтись с ней без какой бы то ни было дипломатии:

— На хлеб и воду не сажаю, но обедать иногда не даю. И наряды. И аресты могу, конечно, не в карцере — у себя в кабинете. У вас правильные сведения.

— Послушайте, но это же все запрещено.

— В законе это не запрещено, а писания разных писак я не читаю.

— Не читаете педологической литературы? Вы серьезно говорите?

— Не читаю вот уже три года.

— Но как же вам не стыдно! А вообще читаете?

— Вообще читаю. И не стыдно, имейте в виду. И очень сочувствую тем, которые читают педологическую литературу.

— Я, честное слово, должна вас разубедить. У нас должна быть советская педагогика.

Я решил положить предел дискуссии и сказал Любови Савельевне:

— Знаете что? Я спорить не буду. Я глубоко уверен, что здесь, в колонии, самая настоящая советская педагогика, больше того: что здесь коммунистическое воспитание. Вас убедить может либо опыт, либо серьезное исследование — монография. А в разговоре мимоходом такие вещи не решаются. Вы долго у нас будете?

— Два дня.

— Очень рад. В вашем распоряжении много всяких способов. Смотрите, разговаривайте с колонистами, можете с ними есть, работать, отдыхать. Делайте какие хотите заключения, можете меня снять с работы, если найдете нужным. Можете написать самое длинное заключение и предписать мне метод, который вам понравится. Это ваше право. Но я буду делать так, как считаю нужным и как умею. Воспитывать без наказания я не умею, меня еще нужно научить этому искусству.

Любовь Савельевна прожила у нас не два дня, а четыре, я ее почти не видел. Хлопцы про нее говорили:

— О, это грубая баба: все понимает.

Во время пребывания ее в колонии пришел ко мне Ветковский:

— Я ухлжу из колонии, Антон Семенович…

— Куда?

— Что‑нибудь найду. здесь стало неинтересно. На рабфак я не пойду, столяром не хочу быть. Пойду, еще посмотрю людей.

— А потом что?

— А там видно будет. Вы только дайте мне документ.

— Хорошо. Вечером будет совет командиров. Пускай совет командиров тебя отпустит.

В совете командиров Ветковский держался недружелюбно и старался ограничться формальными ответами:

— Мне не нравится здесь. А кто меня может заставить? Куда хочу, туда и пойду. Это уже мое дело, что я буду делать… Может, и красть буду.

Кудлатый возмутился:

— Как это так, не наше дело! Ты будешь красть, а не наше дело? А если я тебя сейчас за такие разговоры сгребу да дам по морде, так ты, собственно говоря, поверишь, что это наше дело?

Любовь Савельевна побледнела, хотела что‑то сказать, но не успела. Разгоряченные колонисты закричали на Ветковского. Волохов стоял против Кости:

— Тебя нужно отправить в больницу. Вот и все. Документы ему, смотри ты!.. Или говори правду. Может, работу какую нашел?

Больше всех горячился Гуд:

— У нас что, заборы есть? Нету заборов. Раз ты такая шпана — на все четыре стороны путь. Может, запряжем Молодца, гнаться за тобою будем? Не будем гнаться. Иди, куда хочешь. Чего ты сюда пришел?

Лапоть прекратил прения:

— Довольно вам высказывать свои мысли. Дело, Костя, ясное: документа тебе не дадим.

Костя наклонил голову и пробурчал:

— Не надо документа, я и без документов пойду. Дайте на дорогу десятку.

— Дать ему? — спросил Лапоть.

Все замолчали. Джуринская обратилась вслух и даже глаза закрыла, откинув голову на спинку дивана. Коваль сказал:

— Он в комсомол обращался с этим самым делом. Мы его выкинули из комсомола. А десятку, я думаю, дать ему можно.

— Правильно, — сказал кто‑то. — Десятки не жалко.

Я достал бумажник.

— Я ему дам двадцать рублей. Пиши расписку.

При общем молчании Костя написал расписку, спрятал деньги в карман и надел фуражку на голову:

— До свидания, товарищи!

Ему никто не ответил. Только Лапоть сорвался с места и крикнул уже в дверях:

— Эй ты, раб божий! Прогуляешь двадцатку, не стесняйся, приходи в колонию! Отработаешь!

Командиры расходились злые. Любовь Савельевна опомнилась и сказала:

— Какой ужас! Поговорить бы с мальчиком нужно…

Потом задумалась и сказала:

— Но какая страшная сила этот ваш совет командиров! Какие люди!

На другой день утром она уезжала. Антон подал сани. В санях были грязная солома и какие‑то бумажки. Любовь Савельевна уселась в сани, а я спросил Антона:

— Почему это такая грязь в санях?

— Не успел, — пробурчал Антон, краснея.

— Отправляйся под арест, пока я вернусь из города.

— Есть, — сказал Антон и отодвинулся от саней. — В кабинете?

— Да.

Антон поплелся в кабинет, обиженный моей строгостью, а мы молча выехали из колонии. Только перед вокзалом Любовь Савельевна взяла меня под руку и сказала:

— Довольно вам лютовать. У вас же прекрасный коллектив. Это какое‑то чудо. Я прямо ошеломлена… Но скажите, вы уверены. что этот ваш… Антон сейчас сидит под арестом?

Я удивленно посмотрел на Джуринскую:

— Антон — человек с большим достоинством. Конечно, сидит под арестом. Но в общем… это настоящие звереныши.

— Да не нужно так. Вы все из‑за этого Кости? Я уверена, что он вернется. Это же замечательно! У вас замечательные отношения, и Костя этот лучше всех…

Я вздохнул и ничего не ответил.

 

 

Гримасы любви и поэзии

 

Наступил 1925 год. Начался он довольно неприятно.

В совете командиров Опришко заявил, что он хочет жениться, что старый Лукашенко не отдаст Марусю, если колония не назначит Опришко такого же приданого, как и Оле Вороновой, а с таким хозяйством Лукашенко принимает Опришко к себе в дом, и будут они вместе хозяйничать.

Опришко держался в совете командиров с неприятной манерой наследника Лукашенко и человека с положением.

Командиры молчали, не зная, как понимать всю эту историю.

Наконец Лапоть, глядя на Опришко, через острие попавшего в руку карандаша, спросил негромко:

— Хорошо, Дмитро, а ты как же думаешь? Не будешь ты хозяйнувать с Лукашенком, это значит — ты селянином станешь?

Опришко посмотрел на Лаптя немного через плечо и саркастически улыбнулся:

— Пусть будет по‑твоему: селянином.

— А по‑твоему как?

— А там видно будет.

— Так, — сказал Лапоть. — Ну, кто выскажется?

Взял слово Волохов, командир шестого отряда:

— Хлопцам нужно искать себе доли, это правда. До старости в колонии сидеть не будешь. Ну, и квалификация какая у нас? Кто в шестом, или в четвертом, или в девятом отряде, тем еще ничего — можно кузнецом выйти, и столяром, и по мельничному делу. А в полевых отрядах никакой квалификации, — значит, если он идет в селяне, пускай идет. Но только у Опришко как‑то подозрительно выходит. Ты ж комсомолец?

— Ну так что ж — комсомолец.

— Я думаю так, — продолжал Волохов, — не мешало бы об этом раньше в комсомоле поговорить. Совету командиров нужно знать, как на это комсомол смотрит.

— Комсомольское бюро об этом деле уже имеет свое мнение, — сказал Коваль. — Колония Горького не для того, чтобы кулаков разводить. Лукашенко кулак.

— Та чего ж он кулак? — возразил Опришко. — Что дом под железом, так это еще ничего не значит.

— А лошадей двое?

— Двое.

— И батрак есть?

— Батрака нету.

— А Серега?

— Серегу ему наробраз дал из детского дома. На патронирование — называется.

— Один черт, — сказал Коваль, — из наробраза чи не из наробраза, а все равно батрак.

— Так, если дают…

— Дают. А ты не бери, если ты порядочный человек.

Опришко не ожидал такоц встречи и рассеянно сказал:

— А почему так? Ольге ж дали?

Коваль ответил:

— Во‑первых, с Ольгой другое дело. Ольга вышла за нашего человека, теперь они с Павлом переходят в коммуну, наше добро на дело пойдет. А во‑вторых, и колонистка Ольга была не такая, как ты. А третье и то, что нам разводить кулаков не к лицу.

— А как же мне теперь?

— А как хочешь.

— Нет, так нельзя, — сказал Ступицын. — Если они там влюблены, пускай себе женятся. Можно дать и приданое Дмитру, только пускай он переходит не к Лукашенку, а в коммуну. Теперь там Ольга будет заворачивать делом.

— Батько Марусю не отпустит.

— А Маруся пускай на батька наплюет.

— Она не сможет этого сделать.

— Значит, мало тебя любит… и вообще куркулька.

— А тебе дело, любит или не любит?

— А вот видишь, дело. Значит, она за тебя больше по расчету выходит. Если бы любила…

— Она, может, и любит, да батька слухается. А перейти в коммуну она не может.

— А не может, так нечего совету командиров голову морочить! — грубо отозвался Кудлатый. — Тебе хочется к куркулю пристроиться, а Лукашенку зятя богатого в хату нужно. А нам какое дело? Закрывай совет…

Лапоть растянул рот до ушей в довольной улыбке:

— Закрываю совет по причине слабой влюбленности Маруськи.

Опришко был поражен. он ходил по колонии мрачнее тучи, задирал пацанов, на другой день напился пьяным и буянил в спальне.

Собрался совет командиров судить Опришко за пьянство.

Все сидели мрачные, и мрачный стоял у стены Опришко. Лапоть сказал:

— Хоть ты и командир, а сейчас ты отдуваешься по личному делу, поэтому стань на середину.

У нас был обычай: виноватый должен стоять на середине комнаты.

Опришко повел сумрачными глазами по председательскому лицу и пробурчал:

— Я ничего не украл и на середину не стану.

— Поставим, — сказал тихо Лапоть.

Опришко оглядел совет и понял, что поставят. Он отвалился от стены и вышел на середину.

— Ну хорошо.

— Стань смирно, — потребовал Лапоть.

Опришко пожал плечами, улыбнулся язвительно, но опустил руки и выпрямился.

— А теперь говори, как ты смел напиться пьяным и разоряться в спальне, ты — комсомолец, командир и колонист? Говори.

Опришко всегда был человеком двух стилей: при удобном случае он не скупился на удальство, размах и «на все наплевать», но, в сущности, всегда был осторожным и хитрым дипломатом. Колонисты это хорошо знали, и поэтому покорность Опришко в совете командиров никого не удивила. Жорка Волков, командир седьмого отряда, недавно выдвинутый вместо Ветковского, махнул рукой на Опришко и сказал:

— Уже прикинулся. Уже он тихонький. А завтра опять будет геройство показывать.

— Да нет, пускай он скажет, — проворчал Осадчий.

— А что мне говорить: виноват — и все.

— Нет, ты скажи, как ты смел?

Опришко доброжелательно умаслил глаза и развел руками по совету.

— Да разве тут какая смелость? С горя выпил, а человек, выпивши если, за себя не отвечает.

— Брешешь, — сказал Антон. — Ты будешь отвечать. Ты это по ошибке воображаешь, что не отвечаешь. Выгнать его из колонии — и все. И каждого выгнать, если выпьет… Беспощадно!

— Так ведь он пропадет, — расширил глаза Георгиевский. — Он же пропадет на улице…

— И пускай пропадает.

— Так он же с горя! Что вы в самом деле придираетесь? У человека горе, а вы к нему пристали с советом командиров! — Осадчий с откровенной иронией рассматривал добродетельную физиономию Опришко.

— И Лукашенко его не примет без барахла, — сказал Таранец.

— А наше какое дело! — кричал Антон. — Не примет, так пускай себе Опришко другого куркуля ищет?

— Зачем выгонять? — несмело начал Георгиевский. — Он старый колонист, ошибся, правда, так он еще исправится. А нужно принять во внимание, что они влюблены с Маруськой. Надо им помочь как‑нибудь.

— Что он, беспризорный? — с удивлением произнес Лапоть. Чего ему исправляться? Он колонист.

Взял слово Шнайдер, новый командир восьмого, заменивший Карабанова в этом героическом отряде. В восьмом отряде были богатыри типа Федоренко и Корыто. Возглавляемые Карабановым, они прекрасно притерли свои угловатые личности друг к другу, и Карабанов умел выпаливать ими, как из рогатки, по любому рабочему заданию, а они обладали талантом самое трудное дело выполнять с запорожским реготом и с высоко поднятым знаменем колонийской чести. Шнайдер в отряде сначала был недоразумением. Он пришел маленький, слабосильный, черненький и мелкокучерявый. После древней истории с Осадчим антисемитизм никогда не подымал голову в колонии, но отношение к Шнайдеру енще долго было ироническим. Шнайдер действительно иногда смешно комбинировал русские слова и формы и смешно и неповоротливо управлялся с сельскохозяйственной работой. Но время проходило, и постепенно вылепились в восьмом отряде новые отношения: Шнайдер сделался любимцем отряда, им гордились карабановские рыцари. Шнайдер был умница и обладал глубокой, чуткой духовной организацией. Из больших черных глаз он умел спокойным светом облить самое трудное отрядное недоразумение, умел сказать нужное слово. И хотя он почти не прибавил роста за время пребывания в колонии, но сильно окреп и нарастил мускулы, так что не стыдно было ему летом надеть безрукавку, и никто не оглядывался на Шнайдера, когда ему поручались напряженные ручки плуга. Восьмой отряд единодушно выдвинул его в командиры, и мы с Ковалем понимали это так:

— Держать отряд мы и сами можем, а украшать нас будет Шнайдер.

Но Шнайдер на другой же день после назначения командиром показал, что карабановская школа для него даром не прошла: он обнаружил намерения не только украшать, но и держать; и Федоренко, привыкший к громам и молниям Карабанова, так же легко стал привыкать и к спокойно‑дружеской выволочке, которую иногда задавал ему новый командир.

Шнайдер сказал:

— Если бы Опришко был новеньким, можно было бы и простить. А теперь нельзя простить ни в коем случае. Опришко показал, что ему на коллектив наплевать. Вы думаете, это он показал в последний раз? Все знают, что нет. Я не хочу, чтобы Опришко мучился. Зачем это нам? А пускай он поживет без нашего коллектива, и тогда он поймет. И другим нужно показать, что мы таких куркульских выходок не допустим. Восьмой отряд требует увольнения.

Требование восьмого отряда было обстоятельством решающим: в восьмом отряде почти не было новеньких. Командиры посматривали на меня, и Лапоть предложил мне слово:

— Дело ясное. Антон Семенович, вы скажите, как вы думаете?

— Выгнать, — сказал я коротко.

Опришко понял, что спасения нет никакого, и отбросил налаженную дипломатическую сдержанность:

— Как выгнать? А куда я пойду? Воровать? Вы думаете, на вас управы нету? Я и в Харьков поеду…

В совете рассмеялись.

— Вот и хорошо! Поедешь в Харьков, тебе дадут там записочку, и ты вернешься в колонию и будешь у нас жить с полным правом. Тебе будет хорошо, хорошо.

Опришко понял, что он сморозил вопиющую глупость, и замолчал.

— Значит, один Георгиевский против, — оглядел совет Лапоть. — Дежурный командир!

— Есть, — строго вытянулся Георгиевский.

— Выставить Опришко из колонии.

— Есть выставить! — ответил обычным салютом Георгиевский и движением головы пригласил Опришко к двери.

Через день мы узнали, что Опришко живет у Лукашенко. На каких условиях состоялось между нами соглашение — не знали, но ребята утверждали, что все дело решала Маруська.

Проходила зима. В марте пацаны откатались на льдинах Коломака, приняли полагающиеся по календарю неожиданные все‑таки весенние ванны, потому что древние стихийные силы сталкивали их в штанах и «куфайках» с самоделковых душегубок, льдин и надречных веток деревьев. Сколько полагается, отболели гриппом.

Но проходили гриппы, поднимались туманы, и скоро Кудлатый стал находить «куфайки» брошенными посреди двора и устраивал обычный весенний скандал, угрожая трусиками и голошейками на две недели раньше, чем полагалось бы по календарю.

 

 

Не пищать!

 

В середине апреля приехали на весенний перерыв первые рабфаковцы.

Они приехали похудевшие и почерневшие, и Лапоть рекомендовал передать их десятому отряду в откормочное отделение. Было хорошо, что они не гордились перед колонистами своими студенческими особенностями. Карабанов не успел даже со всеми поздороваться, а побежал по хозяйству и мастерским. Белухин, обвешанный пацанами, рассказывал о Харькове и о студенческой жизни.

Вечером мы все уселись под весенним небом и по старой памяти занялись вопросами колонии. Карабанову очень не нравились наши последние события. Он говорил:

— Что оно правильно сделано, так ничего не скажешь. Раз Костя сказал, что ему тут не нравится, так поступили правильно: иди к чертям, шукай себе кращего. И Опришко — куркуль, это понятно, и пошел в куркули, так ему и полагается. И Опришко — куркуль, это понятно, и пошел в куркули, так ему и полагается. А все‑таки, если подумать, так оно как‑то не так. Надо что‑то думать. Мы вот в Харькове уже повидали другую жизнь. Там другая жизнь, и люди многие.

— У нас плохие люди в колонии?

— В колонии хорошие люди, — сказал Карабанов, — очень хорошие, так смотрите ж кругом — куркульни с каждым днем больше. Разве здесь колонии можно жить? Тут або зубами грызть, або тикать.

— Не в том дело, — задумчиво протянул Бурун, — с куркулями все бороться должны. Это особое дело. Не в том суть. А в том, что в колонии делать нечего. Колонистов сто двадцать человек, силы много, а работа здесь какая: посеял — снял, посеял — снял. И поту много выходит, и толку не видно. Это хозяйство маленькое. Это хозяйство маленькое. Еще год прожить, хлопцам скучно станет, захочется лучшей доли…

— Это правильно ог говорит, Гришка, — Белухин пересел ближе ко мне, — наш народ, беспризорный, как это называется, так он пролетарский народ, ему дай производство. На поле, конечно, приятно работать и весело, а только что ж ему с поля? На село пойти, в мелкую буржуазию, значит, — стыдно как‑то, так и пойти ж не с чем, для чего этого нужно владеть орудиями производства: и хату нужно, и коня, и плуг, и все. А идти в приймы, вот как Опришко, не годится. А куда пойдешь? Только один завод паровозоремонтный, так рабочим своих детей некуда девать.

Все рабфаковцы с радостью набросились на полевые работы, и совет командиров с изысканною вежливостью назначал их командирами сводных. Карабанов возвращался с поля возбужденным:

— Ой, до чего ж люблю работу у поли! И такая жалость, что нема ниякого толку с этой работы, хай вона сказыться. От було б хорошо б так: поробыв в поли, пишов косыты, а тут тоби — манафактура растеть, чоботы растуть, машины колыхаются на ныви, тракторы, гармошки, очки, часы, папиросы… ой‑ой‑ой! Чего э мэнэ нэ спыталы, колы свит строили, подлюки?

Рабфаковцы должны были провести с нами и Первое мая. Это очень украшало и без того радостный для нас праздник.

Колония по‑прежнему просыпалась утром по сигналу и стройными сводными бросалась на поля, не оглядываясь назад и не тратя энергии на анализ жизни. Даже старые наши хвосты, такие, как Евгеньев, Назаренко, Переплятченко, перестали нас мучить.

К лету 1925 года колония подходила совершенно компактным коллективом и при этом очень бодрым — так, по крайней мере, казалось снаружи. Только Чобот торчком стал в нашем движении, и с Чоботом я не справился.

Вернувшись от брата в марте, Чобот рассказал, что брат живет хорошо, но батраков не имеет — середняк. Никакой помощи Чобот не просил у колонии, но заговорил о наташе. Я ему сказал:

— Что ж тут со мной говорить, это пусть сама Наташа решает…

Через неделю он опять ко мне пришел уже в полном тревожном волнении.

— Без Наташи мне не жизнь. Поговорите с нею, чтобы поехала со мной.

— Слушай, Чобот, какой же ты странный человек! Ведь тебе с нею надо говорить, а не мне.

— Если вы скажете ехать, так она поедет, а я говорю, так как‑то плохо выходит.

— Что она говорит?

— Она ничего не говорит.

— Как это «ничего»?

— Ничего не говорит, плачет.

Чобот смотрел на меня напряженно‑настороженно. Для него важно было видеть, какое впечатление произвело на меня его сообщение. Я не скрыл от Чобота, что впечатление было у меня тяжелое:

— Это очень плохо… Я поговорю.

Чобот глянул на меня налитыми кровью глазами, глянул в самую глубину моего существа и сказал хрипло:

— Поговорите. Только знайте: не поедет Наташа, я с собой покончу.

— Это что за дурацкие разговоры! — закричал я на Чобота. — Ты человек или слякоть? Как тебе не стыдно?

Но Чобот не дал мне кончить. Он повалился на лавку и заплакал невыразимо горестно и безнадежно. Я молча смотрел на него, положив руку на его воспаленную голову. Он вдруг вскочил, взял меня за локти и залепетал мне в лицо захлебывающиеся, нагоняющие друг друга слова:

— Простите… Я ж знаю, что мучаю вас… так я не можу ничего уже сделать… Я видите, какой человек, вы же все видите и все знаете… Я на колени стану… без Наташи я не могу жить.

Я проговорил с ним всю ночь и в течение всей ночи ощущал свою немощность и бессилие. Я ему рассказывал о большой жизни, о светлых дорогах, о многообразии человеческого счастья, об осторожности и плане, о том, что Наташе надо учиться, что у нее замечательные способности, что она и ему потом поможет, что нельзя ее загнать в далекую богодуховскую деревню, что она умрет там от тоски, — все это не доходило до Чобота. Он угрюмо слушал мои слова и шептал:

— Я разобьюсь на части, а все сделаю, абы она со мной поехала…

Отпустил я его в прежнем смятении, человеком, потерявшем управление и тормоза. На другой же вечер я пригласил к себе Наташу. Она выслушала мой короткий вопрос одними вздрагивающими ресницами, потом подняла на меня глаза и сказала чистым до блеска, нестыдящимся голосом:

— Чобот меня спас… а теперь я хочу учиться.

— Значит, ты не хочешь выходить за него замуж и ехать к нему?

— Я хочу учиться… А если вы скажете ехать, так я поеду.

Я еще раз взглянул в эти открытые, ясные очи, хотел спросить, знает ли она о настроении Чобота, но почему‑то не спросил, а сказал только:

— Ну иди спать спокойно.

— Так мне не ехать? — спросила она меня по‑детски, мотая головой немного вкось.

— Нет, не ехать, будешь учиться, — ответил я хмуро и задумался, не заметив даже, как тихонько вышла Наташа из кабинета.

Чобота увидел я на другой день утром. Он стоял у главного входа в белый дом и явно поджидал меня. Я движением головы пригласил его в кабинет. Пока я разбирался с ключами и ящиками своего стола, он молча следил за мной и вдруг сказал, как будто про себя:

— Значит, не поедет Наташа?

Я взглянул на него и увидел, что он не ощущает ничего, кроме своей потери. Прислонившись одним плечом к двери, Чобот смотрел в верхний угол окна и что‑то шептал. Я крикнул ему:

— Чобот!..

Чобот кажется, меня не слышал. Как‑то незаметно он отвалился от двери и, не взглянув на меня, вышел неслышно и легко, как призрак.

Я за ним следил. После обеда он занял свое место в сводном отряде. Вечером я вызвал его командира, Шнайдера:

— Как Чобот?

— Молчит.

— Работал как?

— Комсвод Нечитайло говорит — хорошо.

— Не спускай с него глаз несколько дней. Если что‑нибудь заметите, то сейчас же скажите.

— Знаем, как же, — сказал Шнайдер.

Несколько дней Чобот молчал, но на работу выходил, являлся в столовую. Встречаться со мной, видно, не хотел сознательно. Накануне праздника я приказом поручил персонально ему прибить лозунги на всех зданиях. Он аккуратно приготовил лестницу и пришел ко мне с просьбой:

— Выпишите гвоздей.

— Сколько?

Он поднял глаза к потолку, пошептал и ответил:

— Я так считаю, килограмм хватит…

Я проверил. Он добросовестно и заботливо выравнивал лозунги и спокойно говорил своему компаньону на другой лестнице:

— Нет, выше… Еще выше… Годи. Прибивай.

Колонисты любили готовиться к праздникам и больше всего любили праздник Первого мая, потому что это весенний праздник. Но в этом году Первомай проходил в плохом настроении. Накануне с самого утра перепадал дождик. На полчаса затихнет и снова моросит, как осенью, мелкий, глуповатый, назойливый. К вечеру зато заблестели на небе звезды, и только на западе мрачнел темно‑синий кровоподтек, бросая на колонию недружелюбную, грязноватую тень. Колонисты бегали по колонии, чтобы покончить до собрания с разными делами: костюмы, парикмахер, баня, белье. На просыхающем крылечке белого дома барабанщики чистили мелом медь своих инструментов. Это были герои завтрашнего дня.

Барабанщики наши были особенные. Это вовсе не были жалкие неучи, производящие беспорядочную толпу звуков. Горьковские барабанщики недаром ходили полгода на выучку к полковым мастерам, и только один Иван Иванович протестовал тогда:

— Вы знаете, у них ужасный метод, ужасный!

Иван Иванович с остановившимися от ужаса глазами рассказал мне об этом методе, заключающемся в прекрасной аллитерации, где речь идет о бабе, табаке, сыре, дегте, и только одно слово не может быть приведено здесь, но и это слово служило честно барабанному делу. Этот ужасный метод, однако, хорошо делал свое воспитательное дело, и марши наших барабанщиков отличались красотой, выразительностью. Их было несколько: походный, зоревой, знаменный, парадный, боевой, в каждом из них были своеобразные переливы трелей, сухое, аккуратное стаккато, приглушенное нежное рокотанье, неожиданно взрывные фразы и кокетливо‑танцевальные шалости. Наши барабанщики настолько хорошо исполняли свое дело, что даже многие инспектора наробраза, услышав их, принуждены были, наконец, признать, что они не вносят в дело социального воспитания никакой особенно чуждой идеологии.