Триста семьдесят третий бис 5 страница

«Особый второй свадной» Карабанова во время работы был исключительно красив. Вымазанные до самой макушки, хлопцы сильно походили на чернокожих, их трудно было узнавать в лицо, их толпа казалась прибывшей из неизвестной далекой страны. Уже на третий день мы получили возможность любоваться зрелищем, абсолютно невозможным в наших широтах: хлопцы вышли на работу, украсив бедра стильными юбочками из листьев акации, дуба и подобных тропических растений. На шеях, на руках, на ногах у них появились соответствующие украшения из проволоки, полосок листового железа, жести. Многие ухитрились пристроить к носам поперечные палочки, а на ушах развесить серьги из шайб, гаек, гвоздиков.

Чернокожие, конечно, не знали ни русского, ни украинсколго языка и изьяснялись исключительно на неизвестном колонистам туземном наречии, отличающемся крикливостью и преобладанием непривычных для европейского уха гортанных звуков. К нашему удивлению, члены особого второго сводного не только понимали друг друга, но и отличались чрезвычайной словоохотливостью, и над всей огромной впадиной пруда целый день стоял невыносимый гомон. Залезши по пояс в грязь, чернокожие с криком прилаживают Стрекозу или Коршуна к нескладному дощатому приспособлению в самой глубине ила и орут благим матом.

Карабанов, блестящий и черный, как и все, сделавший из своей шевелюры какой‑то выдающегося безобразия кок, вращает огромными белыми глазами и скалит страшные зубы:

— Каррамба!

Десятки пар таких же диких и таких же белых глаз устремляются в одну точку, куда показывает вся в браслетах экзотическая рука Карабанова, кивают головами и ждут. Карабанов орет:

— Пхананяй, пхананяй!

Дикари стремглав бросаются на приспособление и тесной дикой толпой с напряжением и воплем помогают Стрекозе вытащить на берег целую тонну густого, тяжелого ила.

Эта этнографическая возня особенно оживляется к вечеру, когда на склоне нашей горы рассаживается вся колония и голоногие пацаны с восхищением ожидают того сладкого момента, когда Карабанов заорет: «Горлы резыты!..» и чернокожие с свирепыми лицами кровожадно бросятся на белых. Белые в ужасе спасаются во двор колонии, из дверей и щелей выглядывают их перепуганные лица. Но чернокожие не преследуют белых, и вообще дело до канибальства не доходит, ибо хотя дикари и не знают русского языка, тем не менее прекрасно понимают, что такое домашний арест за принос грязи в жилое помещение.

Только один раз счастливый случай позволил дикарям действительно покуражиться над белым населением в окрестностях столичного города Харькова.

В один из вечеров после сухого жаркого дня с запада пришла грозовая туча. Заворачивая под себя клокочущий серый гребень, туча поперек захватила небо, зарычала и бросилась на нашу гору. Особый второй сводный встретил тучу с восторгом, дно пруда огласилось торжествующими криками. Туча заколотила по Куряжу из всех своих батареей тяжелыми тысячетонными взрывами и вдруг, не удержавшись на шатких небесных качелях, свалилась на нас, перемешав в дымящемся вихре полосы ливня, громы, молнии и остервенелый гнев. Особый второй сводный ответил на это душераздирающим воплем и исступленно заплясал в самом центре хаоса.

Но в этот приятный момент на край горы в сетке дождя вынесся строгий, озабоченный Синенький и заиграл закатисто‑разливчатый сигнал тревоги. Дикари потушили пляски и вспомнили русский язык:

— Чего дудишь? А? У нас?.. Где?

Синенький ткнул трубой на Подворки, куда уже спешили в обход пруда вырвавшиеся из двора колонисты. В сотне метров от берега жарким обильным костром полыхала хата, и возле нее торжественно ползли какие‑то элементы процессии. Все сорок чернокожих во главе с вождем бросились к хате. Десятка полтора испуганных баб и дедов в этот момент наладили против прибежавших раньше колонистов заграждение из икон, и один из бородачей кричал:

— Какое ваше дело? Господь бог запалил, господь бог и потушит…

Но, оглянувшись, и бородач и другие верующие убедились, что не только господь бог не проявляет никакой пожарной заботы, но попустительством божиим решающее участие в катастрофе предоставлено нечистой силе: на них с дикики криками несется толпа чернокожих, потрясая мохнатыми бедрами и позванивая железными украшениями. Черномазые лица, исковерканные носовыми платками и увенчанные безобразными коками, не оставляли никакого места для сомнений: у этих существ не могло быть, конечно, иных намерений, как захватить всю процессию и утащить ее в пекло. Деды и бабы пронзительно закричали и затопали по улице в разные стороны, прижимая иконы под мышками. Ребята бросились к конюшне и к коровнику, но было уже поздно: животные погибли. Разгневанный Семен первым попавшимся в руки поленом высадил окно и полез в хату. Через минуту в окне вдруг показалась седая бородатая голова, и Семен закричал из хаты:

— Принимай дида, хай ему…

Ребята приняли деда, а Семен выскочил в другое окно и запрыгал по зеленому мокрому двору, спасаясь от ожогов. Один из чернокожих понесся в колонию за линейкой.

Туча уже унеслась на восток, растянув по небу черный широкий хвост. Из колонии прилетел на Молодце Антон Братченко:

— Линейка сейчас будет… А граки ж где? Чего тут одни хлопцы?

Мы уложили деда на линейку и потянулись за ним в колонию. Из‑за ворот и плетней на нас смотрели неподвижные лица и одними взглядами предавали нас анафеме.

Село отнеслось к нам холодно, хотя и доходили до нас слухи, что народившаяся в колонии дисциплина жителями одобряется.

По субботам и воскресеньям наш двор наполнялся верующими. В церковь обычно заходили только старики, молодежь предпочитала прогуливаться вокруг храма. Наши сторожевые сводные и этим формам общения — с нами или с богами? — положили конец. На время богослужения выделялся патруль, надевал голубые повязки и предлагал верующим такую альтернативу:

— Здесь вам не бульвар. Или проходите в церковь, или вычищайтесь со двора. Нечего здесь носиться с вашими предрассудками.

Большинство верующих предпочитало вычищаться. До поры до времени мы не начинали наступления против религии. Напротив, намечался даже некоторый контакт между идеалистическим и материалистическим мировоззрением. Церковный совет иногда заходил ко мне для разрешения мелких погранвопросов. И однажды я не удержался и выразил некоторые свои чувства церковному совету:

— Знаете что, деды! Может быть, вы выберетесь в ту церковь, что над этим самым… чудотворным источником, а? Там теперь все очищено, вам хорошо будет…

— Гражданин начальник, — сказал староста, — как же мы можем выбраться, если то не церковь, а часовня вовсе? Там и престола нет… А разве мы вам мешаем?

— Мне двор нужен. У нас повернуться негде. И обратите внимание: у нас все покрашено, побелено, в порядке, а ваш этот собор стоит ободранный, грязный… Вы выбирайтесь, а я собор этот в два счета раскидаю, через две недели цветник на том месте будет.

Бородатые улыбаются, мой план им по душе, что ли…

— Раскидать не штука, — говорит староста. — А построить как? Хе‑хе! Триста лет тому строили, трудовую копейку на это дело не одну положили, а вы теперь говорите: раскидаю. Это вы так считаете, значит: вера как будто умирает. А вот увидите, не умирает вера… народ знает…

Староста основательно уселся в апостольское кресло, и даже голос у него зазвенел, как в первые века христианства, но другой дед остановил старосту:

— Ну, зачем вы такое говорите, Иван Акимович? Гражданин заведующий свое дело наблюдает, он, как советская власть, выходит, ему храм, можно так сказать, что и без надобности. А только внизу, как вы сказали, так то часовня. Часовня, да. И к довершению, место оскверненное, прямо будем говорить…

— А вы святой водой побрызгайте, — советует Лапоть.

Старик смутился, почесал в бороде:

— Святая вода, сынок, не на каждом месте пользует.

— Ну… как же не на каждом!..

— Не на каждом, сынок. Вот, если, скажем, тебя покропить, не поможет ведь, правда?

— Не поможет, пожалуй, — сомневается Лапоть.

— Ну вот видишь, не поможет. Тут с разбором нужно.

— Попы с разбором делают?

— Священники наши? Они понимают, конечно. Понимают, сынок.

— Они‑то понимают, что им нужно, — сказал Лапоть, — а вы не понимаете. Пожар вчера был… Если бы не хлопцы, сгорел бы дед. Как тепленький, сгорел бы.

— Значит, господу угодно так. Сгореть такому старому, может, уготовано было от господа бога.

— А хлопцы впутались и помешали…

Старик крякнул:

— Молодой ты, сынок, об этих делах размышлять.

— Ага?

— А только под горой часовня. Часовня, да, и престола не имеет.

Деды ушли, смиренно попрощавшись, а на другой день нацепили на стены собора веревки и петли, и на них повисли мастера с ведрами. Потому ли, что устыдились ободранных стен храма, потому ли, что хотели доказать живучесть веры, но церковный совет ассигновал на побелку собора четыреста рублей. Контакт.

Колонисты до поры до времени к собору относились без вражды, скорее с любопытством. Пацаны обратились ко мне с просьбой:

— Ведь можно же нам посмотреть, что они там делают в церкви?

— Посмотрите.

Жорка предупредил пацанов:

— Только, смотрите, не хулиганить. Мы боремся с религией убеждением и перестройкой жизни, а не хулиганством.

— Да что мы, хулиганы, что ли? — обиделись пацаны.

— И вообще нужно, понимаете, не оскорблять никого, там… Как‑нибудь так, понимаете, деликатнее… Так…

Хотя Жорка делал это распоряжение больше при помощи мимики и жестов, пацаны его поняли.

— Да знаем, все хорошо будет.

Но через неделю ко мне подошел старенький сморщенный попик и зашептал:

— Просьба к вам, гражданин начальник. Нельзя, конечно, ничего сказать, ваши мальчики ничего такого не делают, только знаете… все‑таки соблазн для верующих, неудобно как‑то… Они, правда, и стараются, боже сохрани, ничего такого не можем сказать, а все‑таки распорядитесь, пусть не ходят в церковь.

— Хулиганят, значит, понемножку?

— Нет, боже сохрани, не хулиганят, нет. Ну а приходят в трусиках, в шапочках этих… как они… А некоторые крестятся, только, знаете, левой рукой крестятся и вообще не умеют. И смотрят в разные стороны, не знают, в какую сторону смотреть, повернется, знаете, то боком к алтарю, то спиной. Ему, конечно, интересно, но все‑таки дом молитвы, а мальчики они же не знают, как это молитва, и благолепие, и страх божий. В алтарь заходят, скромно, конечно, смотрят, ходят, иконы трогают, на престоле все наблюдают, а один даже стал, понимаете, в царских вратах и смотрит на молющихся. Неудобно, знаете.

Я успокоил попика, сказал, что мешать ему больше не будем, а на собрании колонистов обьявил:

— Вы ребята, в церковь не ходите, поп жалуется.

Пацаны возмутились:

— Что? Ничего такого не было. Кто заходил, не хулиганил: пройдет, там это, и домой. Это он врет, водолаз!

— А для чего вы там крестились? Зачем тебе понадобилось креститься? Что ты, в бога веришь, что ли?

— Так говорили же не оскорблять. А кто их знает, как с ними нужно? Там все какие‑то психические. Стоят, стоят, а потом бах на колени и крестятся. Ну, и наши думают, чтобы не оскорблять.

— Так вот, не ходите, не надо.

— Да что ж? Мы и не пойдем… А и смешно ж там! Говорят как‑то чудно. И все стоят, а чего стоят? А в этой загородке… как она… ага, алтарь, так там чисто, коврики, пахнет так, а только, ха, поп там здорово работает, руки вверх так задирает… Здорово!

— А ты и в алтаре был?

— Я так зашел, а водолаз как раз задрал руки и лопочет что‑то. А я стою и не мешаю ему вовсе, а он говорит: иди, иди, мальчик, не мешай. Ну, я и ушел, что мне…

Ребята были очень заинтересованы, как Густоиван относится к церкви, и он, действительно, один раз отправился в церковь, но возвратился оттуда очень разочарованный. Лапоть спрашивает его:

— Скоро будешь дьяконом?

— Не‑е… — говорит, улыбаясь, Густоиван.

— Почему?

— Та… это, хлопцы говорят, контра… и в церкви там ничего нет… одни картины…

В середине июня колония былп приведена в полный порядок. Десятого июня электростанция дала первый ток, керосиновые лампочки отправили в кладовку. Водопровод заработал несколько позже.

В середине же июня колонисты перебрались в спальни. Кровати были сделаны почти наново в нашей кузнице, положили новые тюфяки и подушки, но на одеяла у нас не хватило, а покрыть постели разным старьем не хотелось. На одеяла нужно было истратить до десяти тысяч рублей. Совет командиров несколько раз возвращался к этому вопросу, но решение всегда получалось одинаковое, которое Лапоть формулировал так:

— Одеяла купить — свинарни не кончим. Ну их к свиньям, одеяла!

В летнее время одеяла были нужны только для парада, очень хотелось всем, до зарезу хотелось на праздник первого снопа приготовить нарядные спальни. А теперь спальни стояли белым пятном на нашем радужном бытии. Но нам везло.

Халабуда часто приезжал в колонию, ходил по спальням, ремонтам, постройкам, гуторил с хлопцами, был очень польщен, что его жито собирались снимать с торжеством. Колонисты полюбились Халабуде, он говорил:

— Там наши бабы болтают языками: то понимаете, не так, то неправильно, я никак не разберу, хоть бы мне кто‑ниудь обьяснил, какого им хрена нужно? Работают ребята, стараются, ребята хорошие, комсомольцы. Ты их там дразнишь, что ли?

Но, отзываясь горячо на все злобы дня, Халабуда холодел, как только разговор заходил об одеялах. Лапоть с разных сторон подьезжал к Сидору Карповичу.

— Да, — вздыхает Лапоть, — у всех людей есть одеяла, а у нас нет. Хорошо, что Сидор Карпович с нами. Вот увидите, он нам подарит…

Халабуда отворачивается и недовольно рокочет:

— Тоже хитрые, подлецы… «Сидор Карпович подарит…»

На другой день Лапоть прибавляет в ключе один бемоль:

— Выходит так, что и Сидор Карпович не поможет. Бедные горьковцы!

Но и бемоль не помогает, хотя мы и видим, что на душе у Сидора Карповича становится «моторошно», как говорят украинцы.

Однажды под вечер Халабуда приехал в хорошем настроении, хвалил поля, горизонты, свинарню, свиней. Порадовался в спальне отшнурованным постелям, прозрачности вымытых оконных стекол, свежести полов и пухлому уюту взбитых подушек. Постели, правда, резали глаза ослепительной наготой простынь, но я уже не хотел надоедать старику одеялами. Халабуда по собственному почину загрустил, выходя из спален, и сказал:

— Да, черт его дери… Одеяло нужно… тот, кто его… достать.

Когда мы с Халабудой вышли во двор, все четыреста колонистов стояли в строю: был час гимнастики. Петр Иванович Горович в полном соответствии со строевыми правилами колонии подал команду:

— Товарищи колонисты, смирно! Салют!

Четыреста рук вспыхнули движением и замерли над рядами повернувшихся к нам серьезных лиц. Взвод барабанщиков закатил далеко к горизонтам четыре такта частой дроби приветствия. Горович подошел с рапортом и вытянулся перед Халабудой:

— Товарищ председатель комиссии помощи детям! В строю колонистов имени Горького на занятиях триста восемьдесят девять, отсутствуют на дежурстве три, в сторожевом сводном шесть, больных два.

Бывалый кавалерист Петр Иванович сделал шаг в сторону и открыл глазам Сидора Карповича раздвинутый на широкие спортивные интервалы, замерший в салюте очаровательный строй горьковцев.

Сидор Карпович взволнованно дернул ус, посерьезенел раз в десять против обычного, стукнул суковатой палкой о землю и сказал громко неизменным своим басом:

— Здорово, хлопцы!

Сидору Карповичу пришлось основательно хлопнуть глазами, когда звонкий хор четырехсот молодых глоток ответил:

— Дра!..

Халабуда не выдержал, улыбнулся, оглянулся и смущенно рокотнул:

— Ишь, стервецы. До чего насобачились! Это… я вот скажу им… одну вещь скажу.

— Вольно стоять!

Колонисты отставили правую ногу, забросили руки за спину, колыхнули талией и улыбнулись Сидору Карповичу.

Сидор Карпович еще раз стукнул палкой о землю, еще раз дернул за ус.

— Я, знаете, ребята, речей не люблю говорить, а сейчас скажу, что ж. Вот видите — молодцы, прямо в глаза вам говорю: молодцы. И все это у вас идет по‑нашему, по‑рабочему, хорошо идет, прямо скажу: был бы у меня сын, пусть будет такой, как вы, пусть такой будет. А что там бабы разные говорят, не обращайте внимания. Я вам прямо скажу: вы свою линию держите, потому, я старый большевик и рабочий тоже старый, я вижу. У вас это все по‑нашему. Если кто скажет не так, не обращайте внимания, вы себе прите вперед. Понимаете, вперед. Вот! А я в знак того прямо вам говорю: одеяла я вам дарю, укрывайтесь одеялами!

Хлопцы рассыпали кристаллы строя и бросились к нам. Лапоть выскочил вперед, присел, взмахнул руками, крикнул:

— Что? Так значит… Сидор Карпович, ура!

Мы с Горовичем еле успели отскочить в сторону. Халабуду подняли на руках, подбросили несколько раз и потащили в клуб, торчала только над толпой его суковатая палка.

У дверей клуба Халабуду опустили на землю. Встрепанный, покрасневший и взволнованный, он смущенно поправлял пиджак и уже удивленно зацепился за какой‑то краман, когда к нему подошел Таранец и скромно сказал:

— Вот ваши часы, а вот кошелек и еще ключи.

— Все выпало? — спросил удивленно Халабуда.

— Не выпало, — сказал Таранец, — а я принял, а то могло выпасть и потеряться… бывает, знаете…

Халабуда взял из рук Таранца свои ценности, и Таранец отошел в толпу.

— Народ, я тебе скажу!.. Честное слово!

И вдруг расхохотался:

— Ах, вы… Ну, что это такое, в самом деле… Где этот самый… который «принял»?

Он уехал в город растроганный.

Я был поэтому прямо уничтожен на другой день, когда Сидор Карпович в собственном богатом кабинете встретил меня недоступно холодно и не столько говорил со мной, сколько рылся в ящиках стола, перелистывал блокноты и сморкался.

— Одеял у нас нет, — сказал он, — нет!

— Давайте деньги, мы купим.

— И денег нет… денег нет… И потом, сметы такой тоже нет?

— А как же вчера?

— Ну, мало ли что? Что там… разговоры. Если нет ничего, что ж…

Я представил себе среду, в которой живет Халабуда, вспомнил Чарлза Дарвина, приложил руку к козырьку и вышел.

В колонии известие об измене Сидора Карповича встретили с раздражением. Даже Галатенко возмущался:

— Дывысь, какой человек! Ну, так теперь же ему в колонию нельзя приехать. А он говорил: «На баштан буду приезжать. И сторожить буду…»

На другой день я отвез в арбитражную комиссию жалобу на председателя помдета, в которой напирал не на юридическую сторону вопроса, а на политическую: не можем допустить, чтобы большевик не держал слово.

К нашему удивлению, на третий день вызвали в арбитраж меня и Лаптя. Перед судейским красным столом стал Халабуда и начал что‑то доказывать. За его спиной притаились представители окружающей среды, в очках, с гофрированными затылками, с американскими усиками, и о чем‑то перешептывались между собой. Председатель, в черной косоворотке, лобастый и кареглазый, положил растопыренную пятерню на какую‑то бумажку и перебил Халабуду:

— Подожди, Сидор. Скажи прямо: обещал одеяла?

Халабуда покраснел и развел руками:

— Ну… разговор был такой… Мало ли что!

— Перед строем колонистов?

— Это верно… в строю были мальчишки?

— Качали?

— Да, мальчишки!.. Качали… что ты им сделаешь?

— Плати.

— Как?

— Плати, говорю. Одеяла нужно дать, так и постановили.

Судьи улыбнулись. Халабуда повернулся к окружающей среде и что‑то забубнил угрожающе.

Мы подождали несколько дней, и Задоров поехал к Халабуде получать одеяла или деньги. Сидор Карпович не пустил Задорова к себе, а его управляющий разьяснил:

— Не понимаю, как могло прийти в голову вам судиться с нами? Что это за порядок? Ну вот, пожайлуста, у меня лежит постановление арбитражной комиссии. Видите, лежит?

— Ну?

— Ну и все. И пожайлуста, сюда не ходите. Может быть, мы еще решим обжаловать. В крайнем случае мы внесем в смету будущего года. Вы думаете, как: поехали на базар и купили четыреста одеял? Это вам серьезное учреждение…

Задоров возвратился из города очень растроенный. В совете командиров кипели и бурлили целый вечер и решили обратиться с письмом к Григорию Ивановичу Петровскому. Но на другой день нашелся выход, такой простой и естественный, такой даже веселый, что вся колония от нелжиданности хохотала и прыгала и мечтала о той счастливой минуте, когда в колонию приедет Халабуда и колонисты будут с ним разговаривать. Выход состоял в том, что судебный исполнитель наложил арест на текущий счет помдета. Прошло еще два дня: меня вызвали в тот самый высокий кабинет, и тот же бритый товарищ, который в свое время интересовался, почему мне не нравятся сорокарублевые воспитатели, сидел в широком кресле и наливался веселой кровью, наблюдая за шагающим по кабинету Халабудой, тоже налитым кровью, но уже другого сорта.

Я молча остановился у дверей, и бритый поманил меня пальцем, с трудом удерживая смех:

— Иди сюда… Как же это? Как же это ты, брат, осмелился, а? Это не годится, надо снять арест, а то… вот он ходит тут, а его в собственный карман не пускают. Он пришел на тебя жаловаться. Говорит: не хочу рабоать, меня обижает заведующий горьковской.

Я молчал, потому что не понимал, какая спираль закручивается бритым.

— Арест надо снять, — сказал серьезно хозяин. — Что это еще за новости, аресты какие‑то!

Он вдруг снова не удержался и закатился в своем кресле. Халабуда заложил руки в карманы и смотрел на площадь.

— Прикаеже снять арест? — спросил я.

— Да ведь вот в чем дело: приказывать не имею права. Слышишь, Сидор Карпович, не имею права! Я ему скажу: сними арест, а он скажет: не хочу! У тебя, я вижу, в кармане чековая книжка. Выыпиши чек, на сколько там: на десять тысяч? Ну вот…

Халабуда отвалился от окна, вытащил руку из кармана, тронул рыжий ус и улыбнулся:

— Ну, и народ же сволочной, что ты скажешь?

Он подошел ко мне, хлопнул меня по плечу:

— Молодец, так с нами и нужно! Ведь мы кто? Бюрократы! Так и нужно!

Бритый снова взорвался смехом и даже платок вытащил. Халабуда, улыбаясь, достал книжку и написал чек.

Первый сноп праздновался пятого июля.

Это был наш старый праздник, для которого давно был выработан порядок и который давно сделался важнейшей вехой в нашем годовом календаре. Но сейчас в нем преобладала идея сдачи колонии после военной операции. Эта идея захватила самого последнего колониста, и поэтому подготовка к празднику проходила «без сигналов», в глубоком захвате страсти и крепкого решения: все должно быть прекрасно. Недоделанных мест почти что и не было: на кроватях теперь лежали красные новые одеяла, пруд блестел чистым зеркалом, на склоне горы протянулись семь новых террас для будущего сада. Было сделано все. Силантий резал кабанов, сводный отряд Буцая развешивал гирлянды и лоузнги. Над воротами на белом фоне свода Костя Ветковский старательно расположил: