Глава 3 Возникновение руссоцентричного этатизма

Накануне краха советского пантеона героев развитие получила еще одна патриотическая кампания, вращавшаяся на этот раз вокруг понятия «дружбы народов». Призванная помочь в мобилизации различных народов Советского Союза, она была инициирована Сталиным в декабре 1935 года и прославляла сотрудничество и согласие разных народов, ставшие возможными якобы только при социализме [136].

Однако у кампании «дружба народов» было и другая сторона, впервые открывшаяся общественности годом ранее, — придание особой значимости русскому пролетариату, «который дал миру Октябрьскую революции». Русский этнический партикуляризм, с 1917 года находившийся под запретом, подкреплялся ссылками на малоизвестную статью Ленина «О национальной гордости великороссов» [137]. Будучи неотъемлемой, если и не официально признанной частью кампании «дружба народов», эта скрытая руссоцентричная тенденция вновь всплыла в передовице «Правды» в начале 1936 года: «Все народы — участники великой социалистической стройки — могут гордиться результатами своего труда; все они — от самих маленьких до самих больших — полноправные советские патриоты. И первым среди равных является русский народ, русские рабочие, русские трудящиеся, роль которых во всей Великой пролетарской революции, от первых побед и до нынешнего блистательного периода ее развития, исключительно велика». Через несколько абзацев восхваляемый Сталиным «революционный русский размах» сопоставляется с отсталостью нерусских народов [138]. Благодаря этой статье ввернутое мимоходом словосочетание «первый среди равных» будет часто использоваться для описания места русского народа в советском обществе. Более того, если в середине 1930 годов под русским этническим превосходством понимался исключительно вклад, внесенный этническими русскими в дело революции, то к 1936 году победы в Гражданской войне и стахановское движение могли также описываться как русские по своей сути. В январе 1937 года сфера «русского» влияния распространилась за пределы советского опыта как такового: номинальный глава государства М. И. Калинин, выступая на большой конференции, заявил: «Русский народ выдвинул из своей среды немало людей, которые своим талантом подняли уровень мировой культуры. Достаточно напомнить такие имена, как Ломоносов, Пушкин, Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Некрасов, Щедрин, Чехов, Толстой, Горький, Суриков, Репин, Глинка, Чайковский, Римский-Корсаков, Менделеев, Тимирязев, Павлов, Мичурин, Циолковский. Я не говорю о крупных талантах русского театра, оказавших огромное влияние на развитие театрального искусства. Все это говорит о роли русского народа в развитии мировой культуры» [139]. Торжественное упоминание Калининым целого ряда выдающихся деятелей культуры ancien regime — и его акцентирование их русского происхождения – было незамедлительно подкреплено в следующем месяце превращением «великого русского национального поэта» А. С. Пушкина в икону официальной советской литературы. Вскоре после этого была проведена избирательная реанимация военных и политических героев царской России; состоялись обсуждения, поставившие знаменитые битвы XVIII и XIX вв., Полтавскую и Бородинскую в один ряд с эпическими сражениями Гражданской войны, такими как оборона Царицына и штурм Перекопа [140]. Восхваляя «великий русский народ» в 1938 году, «Большевик», главный теоретический журнал ВКП (б), тем самым дал обратный ход «национальному нигилизму» 1920-х — начала 1930 годов, превращая восстановление имен и событий царского прошлого в капитальную реабилитацию русской этничности вообще. Русских стали не только вновь именовать «первыми среди равных» — «исторически связана с культурой русского народа» теперь оказалась и культура нерусских народов [141]. Процесс завершился накануне войны в 1941 году, когда «Малая советская энциклопедия» окончательно закрепила написанное в журнале «Большевик» в 1938 году [142].

Предельно телеологический взгляд на идеологические преобразования 1934-1941 годов, приведенный в нашем кратком обзоре, тем не менее, интересен в эвристическом смысле, поскольку выявляет приверженность партийных идеологов во второй половине 1930 годов новому ведению советского «полезного прошлого», радикально отличающемуся от его понимания в начале десятилетия. Если раньше, говорили о рабочих как о передовом классе советского общества, то теперь говорят о русском народе в целом как о передовой нации [143]. Однако, как объяснить этот поворот от пролетарского интернационализма к национал-большевизму? Что подтолкнуло партийную верхушку к подобной «ереси»?

Как показано в предыдущей главе, основанием для таких резких и полномасштабных идеологических изменений стала крайняя необходимость в социальной мобилизации. К началу 1930 годов пропаганда предшествующего десятилетия в глазах партийного руководства превратилась в нечто абстрактное, недостижимо отвлеченное и недостаточно популистское. В поисках альтернативы партийные идеологи разработали новую кампанию, которая вращалась вокруг построения государства, народного героизма и «прагматической истории» недавнего прошлого. Первое время ее ключевым звеном являлось чествование современных советских патриотов, однако в 1936-1938 годы, когда за время бесчеловечных репрессий ежовщины, советский пантеон героев был опустошен, фокус сместился к дореволюционной эпохе. Таким образом, проведенная партийной верхушкой реабилитация русских национальных тем, системы образов и иконографии была в определенном смысле ускорена Большим Террором [144].

Тем не менее, непредвиденные исторические события лишь отчасти объясняют возникновение национал-большевизма [145]. Что еще способствовало развитию этой линии? На протяжении многих лет ответ на этот вопрос оставался неясным. Научные попытки выявить плавный, поступательный подъем руссоцентричной риторики в середине 1930 годов затруднялись тем, что именно в это время в печати одна за другой проводятся кампании, посвященные советскому патриотизму и дружбе народов [146]. Более поздние попытки исследования архивов советской пропаганды также не дали определенного результата из-за отсутствия критически важных материалов [147]. Однако, как будет показано далее, учитывая приоритетное внимание партийного руководства к созданию новой трактовки истории в 1930 годы, развитие событий «на историческом фронте» может быть использовано как источник информации об эволюции сталинской идеологии в целом. Особый акцент делается на попытках партийной верхушки разработать учебник по элементарному курсу истории для массового читателя, поскольку считалось, что такой нарратив способен поддержать легитимность режима и послужить делу построения советского государства. Именно в контексте такого прагматичного, популистского проекта руссоцентричные аспекты национал-большевизма обретают наибольшую прозрачность.

О центральном месте истории в идеологической программе партийного руководства в начале 1930 годов говорит не только огромная поддержка, оказываемая советскому поиску полезного прошлого, но и чрезвычайное беспокойство и подозрительность, окутывающие весь проект. Перед Главлитом, органом государственной цензуры, давно была поставлена задача предотвращать ­публикацию и распространение материалов, идущих вразрез с режимом; тем не менее, чрезвычайная чувствительность партийной верхушки ко всем формам пропаганды в течение последних этапов культурной революции 1928-1931 годов была воистину беспрецедентной [148]. Важным в этой связи является печально известное письмо Сталина, напечатанное в октябрьском номере журнала «Пролетарская революция» за 1931 год. В этом письме Сталин выражает недовольство готовностью партийных историков критиковать Ленина за его взгляды или решения по любому вопросу партийной жизни, обзывая их «архивными крысами» и даже обвиняя наиболее лояльных в «гнусном либерализме». Призывая обратить внимание на героические поступки партийных руководителей вместо того, чтобы изучать источники и заниматься прочими академическими упражнениями, он не слишком старался скрыть разочарование исторической дисциплиной в целом [149].

Несмотря на расхождения в объяснении причин (и даже намерений) столь явного вмешательства Сталина, последствия, вызванные письмом, понятны [150]. Оно положило начало «охоте на ведьм» среди рядовых представителей исторической профессии, которая на несколько лет вперед подкосила данную дисциплину [151]. Известные ученые и редакторы подверглись травле или были вообще уволены; научные журналы подпали под жесткую цензуру или были закрыты; деятельность научных обществ приостановлена. Историческая наука фактически перестала существовать. Письмо Сталина и интриги его ближайших соратников вызвали всплеск стихийных обвинений в провинции, где, как сообщалось в журнале «Борьба классов», всю деятельность историков осудили «как троцкистскую контрабанду или троцкизм в чистом виде» [152]. Образованная элита понимала, что наступил «переломный момент»: впредь науке и искусству не разрешат больше оставаться беспристрастными или отклоняться от партийной линии [153].

Травля влиятельных историков на фоне поисков альтернатив материалистической пропаганде, проводимых партийным руководством, ознаменовала период значительных изменений в советской идеологии. К 1934 году партийные и государственные указы давали команду не только прекратить использование «социологического» подхода к истории, но и восстановить более традиционный, описывающий дореволюционную историю СССР нарратив, в основе которого лежали бы представления о сильном государстве и роли личности. Не менее важным является и то, что тенденция предыдущего десятилетия — без разбора очернять все аспекты русского прошлого — также начинала ослабевать. В середине 1930 годов история должна была дополнить статьи о патриотизме, не сходившие со страниц советской прессы, и обеспечить общество целым рядом культурных ориентиров, способствующих развитию единого чувства идентичности, которое материализм 1920 годов не смог пробудить.

Изменение историографических приоритетов в сторону государственного строительства — в особенности русского государственного строительства — весьма значимо, поскольку указывает на переход от предпочтительного в предшествующем десятилетии широкого «многонационального подхода» фокуса к однонациональному нарративу. Суть этого перехода отражает заседание Политбюро в марте 1934 года: по предложению Бубнова, официальная история должна была не ограничиваться исключительно поступательной дореволюционной «историей СССР», а представлять собой более широкое и всестороннее изложение «истории народов России». Перебив его, Сталин резко отверг эту идею, посчитав такую трактовку официального исторического курса слишком неопределенной. Утверждал, что центральным звеном новой линии должен стать единый охватывающий тысячелетнюю историю России политический нарратив, Сталин сформулировал свою основную мысль коротко и просто. «Русский народ в прошлом собирал другие народы, к такому же собирательству он приступил и сейчас» [154]. Пусть и немногословно, Сталин явно отрицал многоэтничную историю Российской империи в пользу исторического нарратива, который бы подчеркнул господствующее значение русского народа в строительстве государства на протяжении всей истории.

Руссоцентризм немедленно отозвался в комментариях газет и журналов в связи с проводившимися кампаниями «советского патриотизма» и «дружбы народов». Тем не менее, нельзя не отметить, что тенденция перехода к руссоцентризму четче прослеживается при современном взгляде на прошлое, нежели во время ее зарождения, В конце концов, несмотря на развертывание большой программы по созданию нового учебника истории в мае 1934 года и формирование специального комитета Политбюро, курировавшего работу каждого редакторского коллектива, партийная верхушка не справилась с последовательным воплощением в жизнь заданной сверху установки — в 1934-1936 годах появились лишь двусмысленные директивы. Наркомпрос и другие учреждения сработали не лучше [155]. Как результат, в середине 1930 годов разработка нового нарратива тысячелетней предыстории СССР оказалась в тупике пока придворные историки пытались перевести общие комментарии и банальности партийного руководства в четко выраженную историографическую позицию.

Несогласованность усилий по созданию нового нарратива хорошо иллюстрирует издание так называемых «Замечаний» по истории СССР и современного мира Сталина, Жданова и Кирова. Появившись в печати в 1936 году в связи с публичным объявлением Покровского козлом отпущения за грехи «социологической» историографии, эти статьи предопределили оглашение нового этапа кампании по разработке учебника в марте того же года [156]. Как таковые, «Замечания» предназначались для того, чтобы прояснить ожидания партийной верхушки на историческом фронте, и некоторые из содержащихся в них советов оказались действительно полезными. Особенно ценным было высказывание, согласно которому истории нерусских народов предполагалось включить в широкую, единую нарративную историю СССР, а не рассматривать по отдельности. Тем не менее «Замечания» одновременно и сбивали с толку, поскольку изначально писались в 1934 году как закрытые официальные указания двум редакторским коллективам, и как таковые к 1936 году несколько устарели [157]. В частности, в них приводились утверждения, традиционно ассоциируемые с Покровским, — «царизм — тюрьма народов» и «царизм — международный жандарм», — которые противоречили озвучиваемым в 1936 году требованиям полностью порвать с «национальным нигилизмом» и «левацким интернационализмом» покойного академика [158].

Столь затруднительное и неловкое положение вещей, очевидно, не осталось не замеченным, агентам НКВД было дано задание наблюдать за реакцией историков на публикацию «Замечаний». По записи разговора между Б. А. Романовым и одним из его коллег, сделанной анонимным осведомителем, они уяснили, что истории нерусских народов должны быть написаны вокруг главенствующей русской линии. Тем не менее они пришли в ужас от масштаба задач, с которыми неизбежно столкнется любой автор, попытавшийся скомпоновать новый нарратив:

 

«Сумел бы он вовремя вводить в действие каждый из народов СССР. Теперь СССР единое целое — надо показать, как он стал таковым. Надо уметь так сорганизовать исторический спектакль, чтобы каждый народ вступал тогда, когда это нужно, чтобы ученик, школьник, читая и слушая, не чувствовал фальши, внутренним ухом услышал, что вступление каждого отдельного народа, даже если это будет не соответствовать исторической действительности, производило бы впечатление поданного в оркестре вовремя. До сих пор бывало, знаете, как в искусственной рождественской елке: втыкают сучки как попало; здесь так не воткнешь».

 

По крайней мере, они сумели правильно различить в мутных водах пропаганды главную мысль — дореволюционная история СССР должна строиться вокруг русского национальною прошлого,— многие не смогли и этого [159]. В действительности, роль, отведенная нерусским народам, приводила в глубочайшее смятение многих из тех, кто пытался переписать советский исторический нарратив. Это видно из списка вопросов, направленных Жданову в мае 1936 года его личным секретарем А. Н. Кузнецовым, который показывает, что многие историки размышляли над самыми простыми вопросами: должен ли нарратив представлять собой «единый исторический процесс России с включением истории отдельных народов, игравших большую роль в ходе развития этого процесса, или же давать отдельные очерки истории Ср [едней] Азии, Закавказья и др.?». Если верить Кузнецову, «тов. Радек посоветовал давать единый исторический процесс, включая в него отдельные народы в определённых пунктах, когда они проходили в связь с Россией. Но тут есть колебания и неясность, и почти все авторы на этом спотыкаются». Столь же затруднительными были вопросы оценки: «Внес ли царизм прогрессивные черты в жизнь Закавказья и Средней Азии своими завоеваниями (процесс централизации, развитие капитализма, и др.)», — вопрос, по всей видимости, спровоцированный тем, что в «Замечаниях» старый режим назывался «тюрьмой народов». Этим были вызваны и другие вопросы: заслуживает славянофильство положительной или отрицательной оценки, и какие именно события должны стать вехами новой периодизации. Кузнецов отметил, что, хотя авторы «бьются над этими вопросами», причина их трудностей кроется в невозможности найти решение таких щекотливых вопросов в официальных исторических журналах или у авторитетных специалистов [160].

Подобная неопределенность застала врасплох даже старых членов партии. Поучителен случай Н. И. Бухарина. Несмотря на крупные политические поражения в конце 1920 годов, в середине 1930 годов Бухарину удалось сохранить влиятельную должность в «Известиях»; кроме того, он по-прежнему принимал активное участие в решении идеологических вопросов и в разработке край, не важного исторического катехизиса в том числе [161]. Тем не менее, в феврале 1936 года он подвергся суровой критике за несколько статей в «Известиях»: в одной из них он называл русских до 1917 года «нацией Обломовых», в другой говорил о том, что недоверие нерусских народов к русским является естественным следствием царской колониальной политики. И хотя обе идеи долгое время были частью большевистского дискурса (Ленину особенно нравилось сравнение с Обломовым), мощная кампания против Бухарина послужила сигналом возрастающей чувствительности к данным темам [162]. Один за другим известные писатели, например, М. А. Булгаков и Демьян Бедный, также в течение 1936 года, были обвинены в неуважительном отношении к дореволюционному русскому прошлому. Менее важные авторы были немедленно арестованы. Подробное обсуждение каждого дела приводится в главе 5. Здесь нельзя не отметить тот факт, что даже наиболее сообразительные члены советской элиты не сразу сумели усмотреть возникновение нового направления партийной линии в руссоцентристских намеках в прессе в 1936 году. Очевидно, ее развитие носило ситуативный, а не заранее продуманный характер, как бы оно ни обсуждалось партийным руководством за закрытыми дверями[163]. Таким образом, можно говорить о середине 1930 годов как о периоде идеологического перехода, который затянулся на удивительно долгое время.

Однако, несмотря на отсутствие строгой последовательности и закономерности в создании новой исторической линии, предполагать, будто, у партийной верхушки не было общего видения истории, государства и места в нем русского народа, было бы опрометчивым. Скандалы вокруг Бухарина, Булгакова и Бедного косвенно характеризуют значительный идеологический сдвиг, который более очевиден в отчете Бубнова от декабря 1936 года, где он описывает точку зрения Жданова на происходившие в то время поиски приемлемого учебника. Хотя секретарь ЦК охотно признавал, что некоторые из вариантов учебника, попавшие на его стол, «в сравнении с прошлым периодом большой шаг вперед (от “социологических" учебников к марксистским)», он вынес следующее резюме: «Ни один учебник не может быть признан удовлетворительным». Обеспокоенный тем, что историки по-прежнему «бегают от некоторых вопросов, обходят их», Жданов предложил собственную интерпретацию завоевания Россией южных территорий. По его мнению, правильной парадигмой для объяснения интеграции Украины и Грузии в Российскую империю в период с 1654 по 1801 год являлась «теория наименьшего зла», к тому же у обоих государств имелись религиозные интересы, более совместимые с российскими, нежели с интересами Польши, Османской империи, Персии и других держав соответствующего региона. Соответственно, подчинение своему северному соседу оказалось для этих стран наиболее привлекательным исходом дела, поскольку «самостоятельной Грузия в то же время (в сложившейся исторической обстановке) быть не могла». (Подобное утверждение очевидно применимо и к Украине). Вероятно, осознавая, что подобная неоколониалистская позиция отдает ересью, Жданов добавлял: присоединение к России — «не абсолютное благо, но из двух зол это было наименьшее» [164]. Жданов перевернул и целый ряд других историографических положений, реабилитировав, в частности, некоторые аспекты истории церкви, например роль монастырей, поскольку они способствовали укреплению государства [165]. Эти и другие указания отражали всеобъемлющие этатистские симпатии — как заметил Жданов в приступе необычайной откровенности: «Собирание Руси — важнейший исторический фактор» [166].

Последовавшее постановление комиссии по созданию учебника, подготовленное Бубновым после дополнительных консультаций со Ждановым, проясняет, как развивалось восприятие истории у партийного руководства. Начав с общих жалоб на то, что историки не смогли полностью порвать с социологическим схематизмом «школы Покровского», Бубнов перечисляет ряд конкретных ошибок в интерпретации тех или иных событий. В первую очередь, из-за непочтительной трактовки истории церкви — в особенности, крещения Руси в X в. — не была должным образом отмечена прогрессивная природа грамотности и культуры, полученных через Византию [167]. Также без должного внимания остались прогрессивные стороны укрепления Московского княжества и реформ Петра I. Критика вхождения Украины и Грузии в состав Российской империи, согласно Бубнову, была также неисторичной, поскольку альтернативы присоединению к северному православному соседу были одинаково непривлекательны для этих стран [168]. Объединяла все осужденные историографические позиции их несовместимость со взглядами партийной верхушки на исторический процесс, получившими все больший государственнический уклон.

К началу 1937 года появилось довольно много рукописей учебника истории, но лишь немногие удостоились последней стадии рецензирования. Вмешательство партийного руководства только подтверждает тот факт, что возвращение к дореволюционной истории России было призвано поддержать этатистские приоритеты. Особенно показательны в этой связи указания Жданова и члена ЦК Я. А. Яковлева авторам имевшего все шансы на успех учебника, составленного под руководством А. В. Шестакова. Предписав Шестакову и его коллективу «всюду усилить элементы советского патриотизма, любви к социалистической родине», два руководителя выдали целый ряд инструкций по конкретным вопросам. Для начала, историки должны были переработать свою позицию по девяти вопросам, касающимся советского революционного и промышленного развития. Однако гораздо любопытнее рекомендации по дореволюционным темам — они отражают не только руссоцентричные настроения, но и сильную заинтересованность в вопросах государственного строительства и легитимности:

 

«10) вставить вопрос о Византии; 11) лучше объяснить культурную роль христианства; 12) дать о прогрессивном значении централизации государственной власти; 13) уточнить вопрос о 1612 г. и интервентах …; 14) ввести Святослава "иду на вы"; 15) подробнее дать о немецких рыцарях, использовав для этого хронологию Маркса о Ледовом побоище, Александре Невском и т. д.; 16) средневековье Зап [адной] Европы не включать; 17) усилить историю отдельных народов; 18) убрать схематизм отдельных уроков; 18) [sic!] исправить о Хмельницком; 20) то же и о Грузии; 21) реакционность стрелецкого мятежа…» [169]

 

Через два месяца Шестаков передал дополнительные критические замечания членам своей бригады: «В изложении учебника найден ряд недостаточный объяснений, есть уклоны, много схематизма, нет живой души. Личность Ивана Калиты не должна быть вполне отрицательной. Брак с Софией Палеолог или объяснить, или опустить. О славянах дать больше и точнее. …О типографии при Иване грозном сказано плохо, также и мануфактуре при Алексее Михайловиче. О… феодальной раздробленности яснее и побольше. …Время Ивана Калиты больше осветить политически…» [170]. Вдобавок, членов редакторского коллектива ознакомили с рецензиями на рукопись крупных историков, С. В. Бахрушина, К. В. Базилевича и Б. Д. Грекова, — они точно так же, что неслучайно, подчеркивали те аспекты исторического нарратива, которые имели отношение к государственному строительству [171]. Сталин вновь повторит эти приоритеты в своей собственной обширной редакторской правке учебника, выполненной летом 1937 года [172]. Очевидно, предполагалось, что историческая преемственность с дореволюционной Россией обеспечит сталинскому режиму чувство легитимности, — марксизм-ленинизм в чистом виде оказался на это неспособен.

Хотя эти государственнические приоритеты пользовались популярностью у партийной верхушки, их руссоцентристский уклон беспокоил некоторых большевистских руководителей, например, К. Я. Баумана и В. П. Затонского. Особую тревогу этих двух руководителей вызывал тот факт, что во время написания и переделывания шее таковской рукописи упрощение и популяризация нарратива происходила за счет нерусских народов. Так, в своей рецензии на рукопись Шестакова, относящейся к середине 1937 года, Затонский не скрывает разочарования исторической линией, фактически проигнорировавшей украинцев и белорусов, не говоря уже о неславянских народах СССР: «Все же история СССР пока не получилась. В основном — это история государства российского». Несмотря на подобные возражения, текст поступил в печать следующей осенью. Эти возражения никого из партийного руководства не волновали: главы, раскритикованные Затонским за их чисто символическое упоминание нерусских меньшинств, — «несколько страниц в начале для декорума отведено Закавказью, Средней Азии, Казахстану, Сибири», — были еще более сокращены перед окончательным типографским набором [173].

В итоговом варианте «Краткий курс истории СССР» Шестакова представлял собой повествование о «великих событиях» и «великих вождях», как назвал бы его Андерсон, от доисторических времен до сталинской конституции 1936 года [174]. Косвенно цитируя высказывания Сталина от 1934 года «Петр был Петр, Екатерина была Екатерина», учебник Шестакова уделял беспрецедентное внимание изучению знаковых фигур старого режима – от военачальников до представителей правящей династии. Московские властители – Иван Великий и Иван Грозный – олицетворяли собой государственное строительство, последний к тому же символизировал важность бдительности для предотвращения бунтов и мятежей. Многие элементы нарратива вращались вокруг темы обороны страны: от победы Александра Невского в 1242 году над тевтонскими рыцарями до изгнания из Москвы поляков Кузьмой Мининым и Дмитрием Пожарским в 1612 году. Симптоматичное в связи с новым акцентом на имена, даты и события внимание к периодизации и разделению на этапы исторического развития («Создание русского национального государства»; «Россия XVIII века — империя помещиков и купцов»; «Великая Октябрьская социалистическая революция в России» и т. д.) главным образом сводилось к оглавлению и не было отражено, что наиболее существенно, в самом нарративе.

Опасения Затонского оправдались: «Краткий курс истории СССР» оказался не более чем русским историческим нарративом, составленным линейно от Киевской Руси через Московское княжество и империю Романовых к Советскому Союзу. Нерусские народы появлялись в повествовании, только когда того требовали описания развития империи, например территориальные завоевания, колониальные экспансии и крестьянские бунты. Как и подобает истории, сложенной в основном из выбранных из русского национального прошлого событий, русские фамилии доминировали в списке упоминаемых в тексте правителей, ученых, писателей, народных героев и революционеров. Нерусские имена чаще всего возникали, если появлялись вообще, в главах, касающихся нашествий иноземцев и восстаний внутри страны, когда центральная государственная власть находилась в опасности.

Будучи «историей прагматичной» в том смысле, что она с помощью насчитывающей тысячу лет родословной даровала легитимность советскому руководству, нарратив, представленный в учебнике Шестакова, успешно обходил один из наиболее тонких парадоксов, связанных с такой исторической линией: каким образом историческое толкование, столь сильно ориентированное на подчеркивание значимости государственной власти, могло объяснить подъем революционных движений XIX в., подрывающих традиционные государственные устои? Хуже того, каким образом точки зрения в пределах одного нарратива могли меняться на противоположные, каким образом большевистские попытки свергнуть государственный строй могли вызвать одобрение, когда в семи предшествующих главах государственное строительство восхвалялось, а значение крестьянских бунтовщиков от Разина до Пугачева преуменьшалось? Шестаков нашел весьма оригинальное решение в этой непростой ситуации. Заметив, что восстание декабристов 1825 году предоставляет возможность перенаправить внимание от государства к «прогрессивным» общественным силам, Шестаков перешел непосредственно к Пушкину и Гоголю, а затем к Белинскому, Герцену и Чернышевскому [175]. Каждое новое действующее лицо позволяло отойти от положительной характеристики государства и в то же самое время отметить зарождающийся интерес к прогрессивным европейским философам, таким как Маркс и Энгельс. В свою очередь, марксизм с его требованием к пролетарскому авангарду стать ядром настоящего революционного движения объяснял, почему крестьянские бунты XVII-XVIII вв. удостоились лишь мимолетного внимания [176]. В конечном счете, искусный и тонкий сдвиг, вписанный Шестаковым в события 1825 года, совершенным образом сочетался со всем повествованием в целом, позволяя партийной верхушке заявлять об одновременно революционном государственническом происхождении страны.

Выход шестаковского «Краткого курса истории СССР» в сентябре 1937 года стал событием, важность которого трудно переоценить. Учебник получил шумные отзывы в прессе, его провозглашали не иначе как «большой победой на историческом фронте». Считалось, что в нем отсутствуют тенденции к «социологизированию», в плену которых находились советская историческая наука на протяжении последних лет. Учебник приветствовали как «желанный подарок к двадцатилетней годовщине Великой социалистической революции». В рецензиях нарратив описывался исключительно как отличный образец пособия, необходимого для преподавания истории, а также отмечалось, что «это — не от влеченное "рассуждательство” о бесплодных схемах общественно-экономических формаций, а настоящий учебник живой, конкретной истории, с фактами, датами, лицами». Более того, учебник изворотливо превозносился за раскрытие дореволюционной истории всех советских народов, а не только русского народа [177].

Шумиха, сопутствовавшая выходу книги, с самого начала дала ясно понять, что учебнику уготована куда большая роль, нежели обычному учебнику для третьего и четвертого класса. Журнал «Историк-марксист» объявил его образцом для всех будущих исторических изданий [178]. «Большевик» пошел еще дальше, рекомендуя учебник самой широкой аудитории:

 

«По нему будут учиться не только миллионы детей и молодежи, но и миллионы рабочих и крестьян, сотни тысяч партийных активистов, пропагандистов, агитаторов. "Краткий курс истории СССР" несомненно будет не только школьным учебником, но станет настольной книгой каждого партийного и непартийного большевика, желающего понять прошлое, чтобы ясно разбираться в настоящем и уметь предвидеть будущее. …Пока не появятся более пространные марксистские учебники по истории СССР, он, несомненно, будет основным пособием и для взрослых читателей, учащихся партийных, комсомольских и профсоюзных школ» [179].

 

В конечном счете, предсказание «Большевика» оказалось недалеко от истины. «Краткий курс истории СССР» стали использовать не только в начальной, но и в средней школе. Красноармейские и партийные курсы также опирались на учебник, к нему обращались и дискуссионные кружки для простых советских граждан [180]. К. Ф. Штеппа, преподававший в Киевском университете в 1930 годы, позднее вспоминал, что до конца 1930-х — начала 1940 годов учебник был единственным пособием по русской истории не только для младших, но и для старших классов школы. «Только с помощью этой маленькой книги, — в словах Штеппы сквозило чувство горечи, — было возможно сориентироваться в требованиях партийной политики к подаче любого исторического вопроса, явления или события» [181].

 

Получивший высочайшую оценку в преддверии ноябрьских праздников в 1937 году, учебник Шестакова и свойственный ему руссоцентричный этатизм во многом стал выражением сталинского видения истории par excellence. Более того, выход учебника ознаменовал наступление периода, когда партийное руководство начало с большей открытостью выказывать национал-большевистские настроения. Приняв на Красной площади 7 ноября парад в честь двадцатой годовщины революции, партийные руководители переместились в кремлевскую квартиру К. Е. Ворошилова, где Сталин провозгласил тост, в котором кратко обобщил прагматичную историю, идеи которой провозглашал новый учебник:

 

«Хочу сказать несколько слов, может быть не праздничных. Русские цари сделали много плохого. Они грабили и порабощали народ. Они вели войны и захватывали территории в интересах помещиков. Но они сделали одно хорошее дело сколотили огромное государство — до Камчатки. Мы получили в наследство это государство. И впервые мы, большевики, сплотили и укрепили это государство, как единое неделимое государство, не в интересах помещиков и капиталистов, а в пользу трудящихся, всех народов, составляющих это государство» [182].

 

Сталинское размывание границы между русской и советской историей выдвигает на первый план кажущуюся противоречивой тенденцию партийных лидеров считать себя одновременно и революционерами, и наследниками Российской империи. Подобные национал-большевистские настроения в сочетании с разочарованием от провала «советского» полезного прошлого, вызванного чистками, привели партийную верхушку к следующему выводу: для многонациональной семьи советских народов наиболее эффективным должен стать исторический нарратив, подчеркивающий особое значение русских, старозаветного государственного патриотизма и обороны страны. Трактовка истории нерусских народов после 1937 года будет все в большей степени сводиться к узкоспециальным монографиям и научным журналам. Новый последовательный национал-большевистский курс благодаря упрощению и популяризации почти полностью заслонил конкурирующие нерусские нарративы [183].

 

В то время как типографии печатали учебник Шестакова, повсюду в кинотеатрах СССР показывали кинофильм «Петр Первый», прославляющий эпические подвиги первого императора из династии Романовых. Снятая И. Петровым по сценарию А. Н. Толстого, эта лента стала частью цикла произведений о петровской эпохе, созданного Толстым под личным руководством Сталина на протяжении нескольких лет и к 1937 году в дополнение к экранизации включавшего несколько пьес и романов [184]. Фильм, который на следующий год после выхода на экраны получил Сталинскую премию, поразил публику беспрецедентно положительным изображением российского имперского прошлого. Возможно, чувствуя необходимость обосновать выбор такой темы в двадцатую годовщину революции, Толстой в одном из интервью отметил, что сам Сталин санкционировал съемки фильма: «Иосиф Виссарионович очень внимательно ознакомился с нашими планами, одобрил их и дал указания, которые мы положили в основу нашей работы». Затем Толстой подробно изложил точку зрения, акцентирующую важность появления этой исторической эпопеи, по всей видимости, перефразируя указания, полученные им от Генерального секретаря:

 

«Эпоха Петра I — это одна из величайших страниц истории русского народа. По существу вся петровская эпоха пронизана героической борьбой русского народа за свое национальное существование, за свою независимость. Темная, некультурная боярская Русь с ее отсталой, кабальной техникой и патриархальными бородами была бы в скором времени целиком поглощена иноземными захватчиками. Нужно было сделать решительный пово­рот во всей жизни страны, нужно было поднять Россию на уровень культурных стран Европы. И Петр это сделал. Русский народ отстоял свою независимость» [185].

 

Удивительно схожее с оценкой, данной петровской эпохе Шестаковым, это заявление показывает, насколько интерес к государственному строительству пронизывал советскую массовую культуру во второй половине 1930 годов. В сущности, Толстой часто шел на один шаг впереди; по поводу петровских экономических преобразований XVIII в. он говорил, что они могли бы быть использованы в качестве аллегорического изображения советской шоковой индустриализации [186]. Однако существовали и другие, более прозаические причины популярности Петра в качестве пропагандистской иконы тех лет. Будучи героем из далекого прошлого, Петр зачастую казался более «эпическим» и «легендарным», чем современные знаменитости, отобранные из массы героев-стахановцев и командиров Красной Армии. Кроме того, историческая дистанция оберегала Петра от разоблачения во время чисток как троцкиста или японского шпиона, — от того, что наносило непоправимый ущерб более традиционным видам советской агитации на основе прославления героев [187].

Если культ личности начал образовываться вокруг Петра Первого еще с середины 1930 годов, реабилитация других строителей государства, например, Ивана Грозного, шла с несколько большей осторожностью. Редактируя рукопись Шестакова в 1937 году до ее публикации, Сталин удалил из нее репродукцию картины Репина, изображающую убийство Иваном Грозным своего старшего сына и наследника, очевидно, сочтя ее вредоносной. Этот ход, вместе с последовавшим переписыванием сопутствующего текста, возвестил о значительном сдвиге в официальных взглядах на Ивана IV, который также найдет отражение в «Большой советской энциклопедии» и учебниках [188]. Несогласие с новой трактовкой в обществе вынудило ЦК выпустить в 1940-1941 гг. секретные предписания о необходимости интерпретировать правление Ивана Грозного во всех исторических и литературных произведениях как прогрессивное [189]. Вскоре после этого А. Н. Толстому и С. М. Эйзенштейну было поручено создание крупных произведений о царе — строителе государства, правившем в XVI веке. Одновременно, А. С. Щербаков обратился к Т. М. Хренникову, будущему главе Союза композиторов СССР, с предложением написать полномасштабную историческую оперу об Иване IV. Как вспоминает Хренников в своих мемуарах, Щербаков повернулся к нему как-то вечером во время антракта в театре Станиславского и сказал:

 

«Вы знаете, товарищ Хренников, вам нужно писать оперу "Иван Грозный". Я только что приехал от Иосифа Виссарионовича. Мы разговаривали о Грозном. Товарищ Сталин придает этой теме очень большое значение. Он трактует ее не так, как до сих пор трактовали: несмотря на то, что царя Ивана считали грозным и даже закрепили за ним это прозвище, товарищ Сталин считает, он достаточно грозным не был. Не был потому, что с одной стороны, расправлялся со своими противниками, а с другой стороны, потом после этого раскаивался и вымаливал у бога прощение. И когда он находился в состоянии раскаяния, в это время противники собирали опять свои силы против него и выступали снова. Грозный опять должен был с ними вести непрерывную и беспощадную борьбу и уничтожать их, если они мешают развитию государства. Такова позиция товарища Сталина».

 

Хотя Хренникову удалось отклонить предложение воспеть государство в опере (так же, как и вскоре после этого Д. Д. Шостаковичу), тем не менее, список произведения, в конечном итоге восхвалявших правителя XVI в., остается довольно впечатляющим. Очевидно, получив задание проработать литературные круги на страницах «Извести» в марте 1941 года, В. И. Костылев дополнил традиционные темы государственного строительства, подчеркнув интерес Ивана IV к возвращению утраченных издавна русских территорий на Балтике и учреждению охраны границ[190].

Пусть и не столь драматичный, как реабилитация Ивана Грозного, идеологический сдвиг, наиболее ярко характеризующий национал-большевизм того времени, возник по инициативе Л. З. Мехлиса, главы Политического управления Красной Армии. Вслед за выпуском учебника Шестакова в 1937 году, РККА, как и остальные политические институты общества, приняла меры по изменению своего идеологического репертуара: имена царских полководцев, например, А. В. Суворова и М. И. Кутузова, стали дополнять более традиционную пропаганду, основанную на пролетарском интернационализме и героизме советских солдат времен Гражданской войны. Но смена исторических парадигм происходила здесь более медленно и сдержанно чем в гражданском обществе, и это сказалось на боевой готовности РККА в конце 1930 годов. На встрече в 1940 году, организованной по инициативе Народного комиссара обороны для обсуждения кровопролитных боев, прошедших зимой в Финляндии, Мехлис выступил перед командирами Красной Армии с повергшей всех в изумление речью. Заметив, что существующая пропаганда не оказывает должного воздействия на солдат, Мехлис призвал к снижению интернационалистской риторики в пользу лозунгов, вдохновляющих на защиту родной страны [191]. Двумя годами ранее в боях на Халкин Голе, например, агитация, объяснявшая советские военные действия против японцев как «помощь дружественному монгольскому народу», не нашла соответствующего отклика в сердцах красноармейцев. Однако они стали сражаться заметно лучше, стоило пропаганде приравнять защиту Монгольской Народной Республики к обороне СССР. Аналогично интернационалистические призывы во время Зимней войны 1939-1940 годов — за освобождение финского народа, свержение реакционного режима Маннергейма, и формирование народного правительства — не вдохновили солдат Красной Армии. Но как только агитработники сформулировали главную задачу как обеспечение безопасности Ленинграда, укрепление оборонительных позиций вдоль северо-западной границы и нанесение упреждающего удара по возникшему в Финляндии капиталистическому плацдарму, войска обрели в значительной степени большую мотивацию [192].

Однако Мехлис громил не только пропаганду, выстроенную вокруг идей пролетарского интернационализма. Не доверяя всем идеалистическим, абстрактным формам агитации, он подверг критике приоритет, который в Красной Армии отдавался выпущенному через год после шестаковского учебнику партийной истории, — «Краткому курсу истории Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)». Изучение этого непростого труда, по мнению Мехлиса, препятствовало более практичной пропагандистской работе в войсках: «Мы увлеклись только пропагандой "Краткого курса истории ВКП (б)" и забыли пропаганду, обязывающую реагировать на все. Пропаганда военной культуры и знаний еще не стала неотъемлемой частью всей воспитательной работы в Красной Армии. Необходимо помочь начальствующему составу изучать военную историю, усвоить специальную и военно-историческую литературу, в совершенстве овладеть военным искусством» [193].

Помимо критики пропаганды, которую он считал идеалистичной и слишком политизированной, Мехлис также яростно набрасывался на «культ опыта Гражданской войны». Основывая свою критику на нескольких двусмысленных высказываниях, походя сделанных Сталиным месяцем ранее, Мехлис заявил, что «опыт старой армии» имел большее отношение к геополитическому контексту начала 1940 годов, чем опыт революционной эпохи [194]. «Слабо изучается военная история, в особенности русская. У нас проводится неправильное охаивание старой армии, а между тем мы имели таких замечательных генералов царской армии, как Суворов, Кутузов, Багратион, которые всегда останутся в памяти народа, как великие русские полководцы, и которых чтит Красная Армия, унаследовавшая лучшие боевые традиции русского солдата. …Все это приводит к игнорированию исторического конкретного опыта, а между тем — самый лучший учитель — это история» [195]. Упоминание Мехлисом знаменитых героев царской армии в 1940 году поучительно, учитывая тот факт, что еще в 1938 году Политическое управление в качестве образцов для подражания выделяло по большей части другие фигуры: Чапаева, Щорса, Котовского, Пархоменко и Лазо [196]. Следом за выступлением Мехлиса, вся историческая линия окончательно изменилась — но лишь по прошествии нескольких месяцев Калинин в своей речи осенью 1940 года так же воодушевленно выскажется в пользу Суворова и Кутузова [197].

Русский народ попал в поле зрения национал-больевистской пропаганды во второй половине 1930 годов, хотя точное время, соответствующее этому сдвигу, не зафиксировано в документах. То, что в высших эшелонах власти, и в том числе Сталиным, на протяжении нескольких лет велись разговоры о весомом вкладе русского народа в дело революции, не вызывает сомнения. Однако далеко не случайно и то, что подобные руссоцентричные настроения не придавались огласке в печати до конца десятилетия [198]. В конце концов, сделать пантеон русских героев оружием пропаганды оказалось делом сравнительно легким, но прославление русского народа в целом требовало от марксистского государства гораздо более тонкого и внимательного подхода. Первые пробы идеологической почвы были сделаны в печати во второй половине 1930 годов — на первый взгляд безобидные клише, вроде «первый среди равных», постепенно привязывались к описаниям русского этноса. Материалы, в которых откровенно говорилось о превосходстве русских, появились в прессе лишь в 1938 году, но даже тогда авторы статьи, опубликованной в журнале «Большевик», казалось, ставили перед собой задачу привести длинный список русских национальных героев, а не подробно перечислить характерные черты, отличающие русских как нацию [199]. Написанную Б. Н. Волиным, долгое время отвечавшим в Главлите за идеологию и цензуру, эту статью можно считать промежуточным шагом в постепенном формировании открытой этнической иерархии в СССР, окончательно сложившейся только три года спустя в марте 1941 года с публикацией еще одной статьи (авторство принадлежит опять же Волину) в авторитетной «Малой Советской энциклопедии». Относительное промедление в публикации этих статей свидетельствует о колебаниях, которые сопровождали их официальное одобрение [200]. Тот факт, что до конца 1930 годов в печати не говорилось о доминирующей роли русских, что обеспечивалось бы возвышением русской истории и ее героев позволяет нам сделать вывод, что открытая поддержка идей этнического превосходства русских вызывала значительное беспокойство в партийном руководстве.

 

Если сталинский национал-большевизм возник как довоенное явление, отражающее озабоченность партийной верхушки государственным строительством и собственной легитимностью, то его появление было завуалировано — но в то же время и стимулировано — провалом кампании, развернувшейся вокруг советского патриотизма с 1936 по 1938 гг. Ее крах заставил партийное руководство рассматривать выбор имперского ореола и русской национальной системы образов как наиболее подходящий способ мобилизовать патриотические настроения и лояльность на массовом уровне – компромисс, аналогичный «большой сделке», через которую В. Данхем определяет советскую литературу [201].

Несмотря на то, что возвращение к руссоцентризму часто рассматривается как необходимость, вызванная войной в 1941 году, его появление — будучи должным образом констектуализировано — более точно отражает озабоченность партийной верхушки в межвоенный период государственным строительством, легитимностью и массовой мобилизацией. В этом русле руссоцентричные и шовинистические аспекты официальной линии понимаются скорее как следствие, возможно, чрезмерного, но расчетливого использования царских символов, мифов и героев, нежели как признак неподдельно националистических убеждений Сталина и его окружения. На самом деле, именно в силу столь инструменталистского интереса к прошлому партийные руководители ожидали (приблизительно в 1935 году), что новый акцент на темах и системах образов, извлеченных из прагматичной истории дореволюционной эпохи, сможет вполне корректно сосуществовать с другими, более заметными кампаниями, направленными на продвижение советского патриотизма, дружбы народов и других мобилизационных лозунгов. Казалось, советскому пантеону героев, созданному в соответствии с правящей эстетикой социалистического реализма, суждено было объединить Петра Первого, Александра Невского и Пушкина с Лениным, Сталиным, Чапаевым, Дзержинским, Щорсом, Фрунзе, Постышевым, Косиором, Ходжаевым, Тухачевским и целым рядом представителей стахановского движения

Однако из-за маниакальных чисток второй половины 1930 годов, нанесших непоправимый урон промышленности, высшему командованию Красной Армии и самой партии, многие члены советского Олимпа были преданы забвению так же скоропостижно, как и возвеличены. Мобилизация «личным примером» в значительной степени осложнялась внезапным арестом или исчезновением прославленных рабочих, руководителей, партийных чиновников и военных командиров — возможные в сложившихся обстоятельствах события, которые требовали в краткосрочной перспективе переиздания многих канонических пропагандистских материалов, а в долгосрочной — угрожали гибелью всему советскому пантеону.

В конечном счете, следствием кризиса стала глубокая трансформация демографического состава официального пантеона. Если до чисток особое внимание партийной линии к руссоцентричным темам и знаковым фигурам из царского прошлого перекрывалось популяризацией советских героев Гражданской войны и текущего социалистического строительства, то гибель во время чисток 1936-1938 годов многих выдающихся личностей чрезвычайно ослабила подобные пропагандистские усилия. После истребления «советских патриотов» (Постышев, Косиор, Косарев, Ходжаев, Тухачевский и др.) в пантеоне остались главным образом традиционные русские национальные герои (Александр Невский, Петр, Пушкин) и горстка революционеров (Ленин, Сталин, Фрунзе, Щорс), многих из которых уже не было в живых более десяти лет. Сложившиеся обстоятельства заставляли фактически неизбежно полагаться на традиционных русских героев, поскольку они были столь же узнаваемы для своих советских современников и не рисковали разоблачением как враги народа

Значимость происходящего трудно переоценить. Особенно ярким примером, позволяющим оценить идеологические изменения произошедшие с 1937 года, является тот факт, что в 1939 году Сталин сам потребовал произвести ревизию официальных представлений о советском патриотизме [202]. На его воззвание «развивать и культивировать» патриотизм ответил в 1940 году Калинин; по его словам, советский патриотизм является по своей сути чувством гордости и лояльности, объединившим с середины XIX в. как русских, так и «наиболее сознательные элементы угнетенных национальностей» под передовым знаменем русской «национальной культуры» [203]. Национал-большевистская риторика подобного толка показывает, насколько нечетким в результате чисток оказалось деление на до– и постреволюционные периоды. Она также отражает новое центральное положение русского народа как «первого среди равных» в советской семье народов.

Будучи скорее прагматическим, чем неподдельно националистическим, идеологический поворот позволил в течение почти всей второй половины 1930 годов открыто продвигать возникающие этатистские призывы вместе с культом личности Сталина и медленно исчезающей интернационалистической этикой. Созданная для пропаганды государственного строительства и обеспечения массовой лояльности режиму, национал-большевистская линия впервые была четко сформулирована в учебнике истории Шестакова. В этом смысле вполне разумно рассматривать выпуск «Краткого курса истории СССР» как веху, ознаменовавшую завершение десятилетних поисков полезного прошлого партийным руководством.