Глава 6 Массовое восприятие национал-большевизма накануне войны

 

В январе 1939 года театральный критик В.И. Блюм в отчаянии писал Сталину о том, что искажается «характер социалистического патриотизма – который иногда и кое-где начинает у нас получать все черты расового национализма. …[ Наши люди ] не могут понять, что бить врага-фашиста мы будем отнюдь не его оружием (расизм), а оружием гораздо лучшим – интернациональным социализмом». Протестуя против подъема руссоцентризма и реабилитации старорежимных героев в конце 1930 годов, Блюм подвергал жесткой критике все большую зависимость массовой культуры от системы образов, которую он называл «расистской шовинистической отравой» [379]. Будучи идейным коммунистом, Блюм полагал, что подобное развитие сродни идеологическому перевороту, если не полному предательству дела революции.

Письмо Блюма примечательно тем, – если не брать в расчет сам факт его написания, – что оно представляет собой редкий пример того, каким образом советские граждане реагировали на возникновение национал-большевизма во второй половине 1930 годов. Эмоциональное и полное проницательных наблюдений письмо в то же время свидетельствует о чрезвычайной наивности его автора. Будучи потрясающим документом-источником, оно как нельзя лучше предупреждает исследователей о риске, связанном с анализом идеологии сталинского времени без учета ее восприятия и элитами и народом. В конце концов, публика редко воспринимает идеологические установки во всей их полноте и к тому же склонна к упрощениям, к выделению ключевых моментов и ошибочному пониманию содержания официальных сообщений, причем направление, в котором пойдет эта «массовая интерпретация», трудно предвосхитить. Подобные процессы делают анализ массового восприятия существенным аспектом любого изучения пропаганды и идеологии в современном мире.

Эта глава посвящена исследованию резонанса, вызванного национал-большевизмом в русскоговорящем населении накануне войны. В поисках проблесков общественного мнения в СССР мы рассмотрим ряд писем, дневников и сводки НКВД 1930 годов [380]. Собранные в своего рода текстуальную мозаику, перекликающиеся между собой, эти обрывочные и субъективные мнения доносят до нас уникальность и своеобразие массовой реакции на изменения официальной на примере каждого отдельного гражданина (взять хотя бы позицию Блюма). Будучи по общему признанию бессистемным, такой подход кажется, тем не менее, наиболее точным с точки зрения методологии эмпирического исследования общественного мнения в сталинское время [381], поскольку не существует альтернативных методов, — ни теоретических, ни количественных, — с помощью которых можно было бы оценить и охарактеризовать массовые чувства русскоговорящего населения в довоенный период с большей степенью достоверности [382].

 

В своей недавней монографии, посвященной общественному мнению в СССР, один из ведущих специалистов в этом вопросе утверждает, что до средины 1930 годов русская национальная идентичность на массовом уровне находилась на низком уровне развития. Она обычно определялась скрытой оппозицией по отношению к другим группам, например, к евреям или армянам, и редко выражалась более позитивно. Особенно мало свидетельств того, какое значение имела русскость для рядовых рабочих и крестьян. По крайней мере, они не сформулированы четко и носят лишь косвенный характер [383]. Как говорилось в первой главе данного исследования, это мало ощутимое чувство национального самосознания объясняется отсутствием общих знаний, мифов и символики, которые констатировали бы, что значит быть русским.

Рассматриваемая в контексте более широких идеологических течений, исследованных в предыдущих главах, руссоцентричная система образов, сложившаяся к 1937 году, обязана своим появлением давнишнему интересу партийной верхушки не только к обоснованию государственного авторитета и государственной легитимности, но и к воспитанию в советском обществе массового чувства патриотической преданности. Многие из разнообразных идеологических процессов этого периода так или иначе соответствуют новому пониманию национал-большевизма сталинским окружением. Сколь бы ни была официальная риторика того времени непоследовательной и переменчивой, некоторые из наиболее проницательных наблюдателей уже начинали нащупывать главное направление принятое советской идеологией к середине 1930 годов. Некоторые усматривали свидетельства растущего воспевания власти и авторитета государства в постепенном возвращении формы, знаков различия и иерархии в советское общество [384]. Многие видели намеки на новую линию в постепенном возвращении такого слова, как «патриотизм», в средства массовой информации. Как говорилось в письме из Москвы, опубликованном в выходящем в Париже меньшевистском «Социалистическом вестнике», совершенно новое настроение охватило советскую столицу в 1935 году накануне государственного визита высокопоставленного французского посланника:

 

«Об этом, т. е. о патриотизме, говорят в советских учреждениях, в заводских курилках, в общежитиях молодежи и пригородных поездах. Наиболее распространенное настроение — это чувство национальной гордости. Россия снова стала великой державой, дружбы которой добивается даже такое сильное государство, как Франция, …В совучреждениях обывательски настроенные служащие, годами молчавшие, теперь уверенно говорят о национальном патриотизме, об исторической миссии России, о возобновлении старого франко-русского союза, встречая при этом сочувственное одобрение коммунистов-руководителей учреждений. …Среди идейных коммунистов явная растерянность»[385].

 

Формулируя происходящие перемены в традиционалистских терминах, напоминающих метафору Тимашева «Великое отступление», автор этого письма явно противопоставляет новую этику российской сверхдержавы середины 1930 годов революционному пролетарскому интернационализму 1920 годов. Другие оценки времени обнаруживают такие же подозрения в этатизме [386].

Творческая интеллигенция, неразрывно связанная с официальной линией в силу профессиональной принадлежности, посвятила много времени и энергии попыткам предугадать ее направление. Как указывалось ранее, у ученых, например у историка Романова, в середине 1930 годов возникло правильное ощущение, что «собирание народов», характерное для имперской России, станет частью новой ортодоксии. Некотором удавалось удачно распознать приоритеты, стоящие за развитием курса, других же его неоднозначная, изменчивая сущность заставала врасплох. Бухарин был публично осужден в начале 1936 года за то, что назвал русских до 1917 года колонизаторской «нацией Обломовых». Булгакову едва удалось предотвратить надвигающуюся катастрофу, когда его сатирическая пьеса «Иван Васильевич» была запрещена еще до ее премьеры весной того же года. В 1936 году оперный фарс Бедного о мифологических русских героях стоил автору карьеры. Складывается четкое впечатление: даже наиболее сообразительным представителям советской интеллектуальной элиты было трудно оценить вектор возникающего курса; из сводок НКВД становится понятно, что только после резкого осуждения Бедного творческая интеллигенция начала осознавать опасность, таившуюся «в издевательских изображениях прошлого нашей страны» [387]. К. Ф. Штеппа, преподававший в то время в Киевском государственном университете, позднее вспоминал, что разбирательства с Бедным и Бухариным подсказали многим, что речь идет о начале новой эры в официальном мировоззрении. Это был радикальный поворот к русскому патриотизму и канонизации русского исторического мифа, легенд, героев и иконографии [388].

Возможно, некоторым удалось приблизиться к пониманию нового курса, вынеся урок из скандалов середины 1930 годов, однако советскому обществу в целом пришлось дожидаться окончательного авторитетного изложения идеологического поворота, появившегося в сентябре 1937 года, — «Краткого курса истории СССР» Шестакова. Превозносимый в официальной печати за отображение истории всех советских народов, руссоцентризм учебника беспокоил Затонского еще на стадии его написания. Похожая реакция появилась и после выхода книги. Например, для студента из Магнитогорска Г. X. Бикбулатова эта особенность учебника стала достаточным поводом для письма в адрес самого Шестакова весной 1938 года:

 

«Учебник называется "История народов СССР" — но по содержанию все-таки это не история народов. В учебнике необходимо показать краткое историческое развитие каждого народа в отдельности. В учебнике показано завоеванием русским самодержавием одного района за другим, присоединение разных национальных государств как закавказских, восточных и т. д. в хронологической последовательности. Но именно чтобы добиться показа истории народов СССР, надо обратить внимание на этот вопрос, в особенности это важно учесть, когда будут составляться новые учебники по истории народов СССР» [389].

 

Бикбулатов ратовал за более разносторонний подход к описанию культур и народов, населяющих страну, другие же с радостью восприняли полную идеологическую трансформацию. Шестаков получил огромное количество писем по поводу учебника, большинство из них — поздравительные [390]. Еще более убедительным является тот факт, что в то время как Бикбулатов критиковал Шестакова, Д. П. Петров, командир резерва личного состава сухопутных войск, донес в политическое управление Красной Армии на двух востоковедов — А. И. Артаруни и С. Я. Вельдмана. Возражая против прочтения ими истории в духе социологического материализма Покровского, Петров писал, что эти двое якобы «отрицательно относятся вообще к русскому историческому процессу, к процессу образования русского государства, вождей русского рабочего класса, ставшего Советским Союзом и родиной социализма» [391]. Петров воспринял новый официальный курс именно так, как следовало: возрождение русского национального прошлого было призвано придать легитимность и создать «генеалогию» советскому режиму – задача, с которой историография Покровского в 1920 годы не справилась.

Неоднозначность ситуации в те годы делает анализ Петрова более проницательным, чем он может показаться на первый взгляд. Некоторым быстро удалось понять, что именно стоит за происходящим возрождением русской истории и культуры, однако многие вначале воспротивились такому развитию, несмотря на руссоцентричную риторику в печати, которая стала особенно заметна с пушкинских торжеств в начале 1937 года. Вопрос некоего Гирфанда, прозвучавший на лекции в Ленинграде, является свидетельством типичной обеспокоенности в связи с возникающим курсом: «Последнее время в ряде журнальных статей о Суворове его называли народным героем. Бесспорно это — Суворов является гениальным полководцем, не знавшим поражений, но в то же время сам он был орудием реакционной политики царизма в Европе, т. е. политики жандарма Европы. Так правильно ли будет назвать его народным героем?» [392]. Поучительны и комментарии инспектора из Ленинградской области Карповой, которая возражала против нового подхода к преподаванию истории в 1937 году. Идейный коммунист, Карпова неодобрительно отнеслась к беспорядочной реабилитации дореволюционного прошлого, особенно жалуясь на популистское, героическое изображение старых правящих классов. О князе Святославе, например, она писала: «В ряде школ получается такая картина, что он был прекраснейший царь, спал вместе со своими солдатами, ел вместе с солдатами; ребята говорят о нем с таким восхищением, что это прямо возмутительно» [393].

Нежелание – или неспособность – партийного руководства прояснить определенные аспекты официальной линии означало, что подобному смятению суждено было продлиться еще некоторое время, даже после 1937 года [394]. Описанный в дневнике М. М. Пришвина спор в переполненном подмосковном поезде в начале 1938 года представляет собой одно из интереснейших свидетельств о разногласиях, которые на массовом уровне повлекло за собой введение нового курса:

 

«Попал в [нрзб] поезд, в курящее, смрад! Но тут в этом смраде где-то чудесный хор поет старинную русскую песню. И многих простых людей песня схватывала за сердце, кто подтягивал тихонько, кто молчал, кто храпел, и так про себя, так потихоньку, что не только не мешал, а усиливал силу песни: выходило, что народ пел. Во время перерыва, перед загадом новой, один человек, чуть-чуть навеселе, сказал:

— Хорошо поете, только старое все: кто старое помянет, тому глаз вон.

Из хора ответили:

— А кто старое забудет — тому два глаза вон.

— Нехорошо говорите, — сказал человек, — нужно бодрость вносить в новую жизнь, а вы вон что: старое воскрешаете, старое надо вон.

— А Пушкин? — раздался неведомый голос. Сторонник нового на мгновение смутился, но скоро

оправился:

— Пушкин — единичное явление. Пушкин мог тогда предвидеть наше время и тогда стоял за него. Он единственный.

— А Ломоносов?

— Тоже единственный.

— Нет, уже два, а вот Петра Первого тоже нельзя забыть — три. И пошел и пошел считать, чистая логика.

В вагоне стало неловко: всем было ясно, что и Пушкин не один, и народную песню нельзя забывать. Но один человек поднял вопрос, и раз уж он поднял, то надо как-нибудь выходить из положения: не в логике же дело. Тогда хор запел "Широка страна моя родная”. И все охотно стали подтягивать, песня всем была знакома. Однако виновник не мог слышать, он уже спал. После того опять запели новую песню о Сталине, потом военный марш, и все это было всем знакомо, и все охотно пели до самой Москвы» [395].

 

Воспоминание Пришвина является показательным примером народного смятения на массовом уровне. Этот эпизод также иллюстрирует готовность, с которой многие русскоговорящие члены советского общества принимали реабилитацию имен из русского национального прошлого. Любимые герои недавно изобретенного советского пантеона — Пушкин, Ломоносов и Петр — очевидно, запали в народное воображение как жившие в старое время личности, сумевшие предвидеть светлое советское будущее.

Возможно, некоторые из пришвинских попутчиков недавно посмотрели фильм «Петр Первый» или прочитали эпический роман А. Н. Толстого, по которому он был снят. В 1930 годы для многих благодаря доступной и занимательной трактовке петровской эпохи Толстого состоялось первое знакомство с богатым каноном литературных и художественных репрезентаций первого российского императора. Кинематографическое толкование образа Петра, сделанное Петровым, иногда несколько сбивало зрителей с толку, поскольку этот грандиозный, легендарный, героический нарратив пришел на смену советскому пропагандистскому нарративу, на протяжении двадцати лет представлявшему старый порядок безнравственным, эксплуататорским и загнивающим. Некоторых фильм взбудоражил настолько, что они перебивали Шестакова во время публичных лекций и спрашивали, что он о нем думает [396]. Другие, как например, Джон Скотт, американский инженер, работавший в Магнитогорске в 1930 годы, ошибочно приняли «Петра Первого» за продукт западного импорта из-за неординарности его темы [397].

Но все же многим широкий драматический подход к национальному прошлому пришелся по нраву. Во время показа фильма в Нурлатском районе близ Казани в 1938 году в импровизированные кинотеатры устремились около восьми тысяч колхозников [398]. Как докладывал полковой комиссар Отяновский, за многие месяцы он прочитал лишь одну книгу — роман Толстого. Вероятно, благодаря фильму. Интерес к деяниям Петра у рабочих Ленинградского Путиловского завода и Московского подшипникового завода им. Л. М. Кагановича можно также приписать воздействию картины В. М. Петрова [399]. Хотя, возможно, наилучшим образом о чрезвычайном воздействии «Петра Первого» на зрительскую аудиторию свидетельствует то, что респонденты Гарвардского проекта по советской общественной системе через пятнадцать лет после выхода фильма на экраны по-прежнему считали его одним из наиболее памятных за всю историю советской киноиндустрии [400].

Вслед за впечатляющим «Петром Первым» на экраны вышла еще более важная картина в патриотическом жанре — «Александр Невский» Сергея Эйзенштейна [401]. Существует мнение, что фильмы, рассказывающие о жизни простых людей, например «Цирк» или «Волга-Волга» Г. В. Александрова, в середине 1930 годов пользовались большей популярностью, нежели картины с более ярко выраженной пропагандистской позицией. Тем не менее, возвращение русского исторического героя в конце десятилетия вдохнуло новую жизнь в советское политическое кино[402]. «Александр Невский» собрал рекордное число зрителей. В. С. Иванов, директор московского кинотеатра «Художественный» говорил корреспонденту газеты: «Пожалуй, со времен "Чапаева" не было такого огромного наплыва зрителей, как в эти дни» [403]. Далеко от Москвы, в городе Шахты, корреспондент местной газеты писал, что каждый день за несколько часов до открытия кассы перед местным кинотеатром выстраиваются длинные очереди. За первую неделю проката в этом тихом районном центре картину посмотрела двадцать одна тысяча человек[404]. В Москве еще через несколько недель после премьеры фильма по-прежнему невозможно было достать билеты [405].

В конце ноября 1938 года в «Вечерней Москве» почти ежедневно появлялись статьи и заметки об «Александре Невском», в одной из них подробно рассказывалось о зрительских впечатлениях. Из красноречивых комментариев видно, что руссоцентризм становился неотъемлемой частью советского патриотизма:

 

«Фильм захватил меня до глубины души. Это — подлинный шедевр советского киноискусства. Незабываемы эпизоды "Ледового побоища", характеризующие патриотизм русского народа, его беззаветную храбрость и глубокую любовь к своей родине» [тов. Шляхов, воентехник второго ранга].

«Величие идеи и грандиозность постановки делают фильм одним из лучших средств мобилизации нашего народа на борьбу с теми, кто в 1938 году забыл о чувствительных уроках 1242 года. Пусть вспомнят современные "псы-рыцари" о печальной и позорной участи своих предков — "крестоносной сволочи"!» [П. Лунин, инженер].

«"Кто с мечом к нам войдет, от меча и погибнет". Эти слова Александра Невского, сказанные семьсот лет назад, актуальны и сейчас. На удар врагов мы ответим тройным ударом. Русский народ бил, бьет и будет бить всех своих врагов» [тов. Галотов, слесарь завода им. Горбунова] [406].

 

Высказывания, подобные последнему, наводят на мысль, что столь сильное и продолжительное воздействие «Александра Невского» на зрителя можно измерить степенью проникновения системы образов и афоризмов из фильма в ментальность эпохи. Известен такой пример: когда ленинградская учительница Е. Е. Козлова закончила рассказ о разгроме Невским тевтонских рыцарей в 1242 году, дети с уверенностью заявили, что если какие-нибудь враги «кто бы они ни были… посмеют напасть на наш Советский Союз, то мы им устроим Ледовое побоище, да еще получше» [407]. Подобные чувства озвучивались учащимися при выходе из московского кинотеатра: «"Александр Невский" — грозное предупреждение фашистским агрессорам, предки которых были так крепко биты русским народом. Если враг нападет, он получит отпор, еще более сокрушительный, чем получили «псы-рыцари» на льду Чудского озера» [408]. Похожая тенденция проявляется в поздравительных письмах в адрес самого Эйзенштейна. Обращаясь к режиссеру, как к эпическому герою, «богатырь», матрос В. Бунин писал: «Ув[ажаемый] Сергей Михайлович! Из "Правды" узнал о Вашей победе над "псами-рыцарями". Очень рад. С суворовских берегов Тихого океана шлю вам свои поздравления и красноармейский привет» [409].

Формируя языковой и метафорический репертуар современных русскоговорящих зрителей, «Александр Невский» также повлиял на их вкусы в выборе кинематографических тем и жанров. В этой связи интересно воспоминание о фильме, оставленное русским рабочим из Центральной Азии И. А. Судниковым, чьи полуграмотные впечатления обладают достаточной степенью проницательности, чтобы процитировать их подробно:

 

«У касс очередь…. Многие по несколько раз посещает кино, чтобы еще раз посмотреть этот замечательный фильм — страницу истории о далеком прошлом нашей

родины.

Это не случайно, лучшие режиссеры нашей страны создали необычайно яркий, правдивый образ русского народа, ставящего свои права за независимость от средневековых псов-рыцарей феодалов — родственников теперешних фашистов.

Глубоко продуманный исторический фильм раскрывает перед нами страницы великой истории прошлого и пробуждает у нас чувство гордости, укрепляя [намерение] сохранить независимость навсегда.

… Нам такие фильмы нужны. Я, например, как зритель считаю, что "Александром Невским" ограничиться нельзя. Уже теперь не мешало бы приступление к созданию фильмов на тему Нашествие Наполеона Бонепартэ с 1813 г., Севастопольская кампания 1856 г., Куликовская битва, Битва на Калке, нашествие Батыя, поход Тамерлана, и т. д.»

 

Подобные зрительские предложения поступали в большом количестве, и ответ на них не заставил себя ждать [410]. Как говорилось ранее, «Руслан и Людмила», «Минин и Пожарский» были выпущены в 1939 году, «Богдан Хмельницкий» и «Суворов» вышли на экраны через два года [411]. Более того, кинематографическое восхваление русского национального прошлого, в конечном итоге, стало влиять и на изображение советской эпохи. Например, из письменного отзыва о фильме «Чкалов» школьника Юрия Баранова весной 1941 года становится понятно: история героического летчика-испытателя могла бы быть легко показана в современной эстетике – например, «человек против машины», — но вместо этого использовались национальные фольклорные тропы, популяризированные «Александром Невским». «С первого кадра почувствовал какую-то особенность картины, и наконец, стало ясно — в картине Чкалов рисуется как богатырь древнерусский. Картина насыщена этой былинной романтикой. Примеров множество: особенно это заметно в сцене прощания с разбившимся "батькой" ("Товарищи прощаются"). Тон взят верно, и картина не фальшивая. Нравится» [412], Служивший дополнением к официальной риторике второй половины 1930 годов, жанр патриотического исторического кино, в котором был сделан «Александр Невский», завоевал воображение публики. Так, Майя Туровская, например, утверждает, что «сказочные герои» картины, Васька Буслай и Гаврило Олексич, на исходе десятилетия даже заняли место Чапаева в детских играх во дворах по всему Советскому Союзу [413].

Музейные выставки пробуждали похожие патриотические чувства. Показательно воспоминание В. И. Вернадского о посещении экспозиции, посвященной «Слову о полку Игореве», в Московском литературном музее в ноябре 1938 года. Толпы людей выстроились в очередь, чтобы узнать о старинном русском эпосе. Размышляя об увиденном, Вернадский писал, что эта сцена — «яркое проявление не только возбуждения чувства национальной гордости — но и культурного воспитания народа в духе национального патриотизм» [414]. По словам Вернадского, массовый интерес и вовлеченность, которую он наблюдал на выставке, был в значительной степени стимулирован советской массовой культурой.

За одну неделю работы осенью 1938 года выставку «Слово о полку Игореве» посетило несколько тысяч человек [415]. Однако вскоре открытие в 1939 году грандиозной и продолжительной экспозиции в Третьяковской галерее, посвященной художественному изображению тем из русской истории, затмило ее по числу посетителей. Представленная здесь огромная коллекция работ мастеров ХIХ — начала XX вв., в том числе Васнецова и Верещагина, привлекла бесчисленные толпы людей. В поле зрения выставки попали исторические события от самых первых дней Киевской Руси до доблестных подвигов в Крымской войне — русским национальным темам, связанным с событиями после 1856 года, уже не уделялось столь пристального внимания [416].

Выставка, став крупным событием культурной жизни советской столицы, упоминается и в личной переписке представителей творческой интеллигенции [417]. Показателями более массового восприятия можно считать комментарии, оставленные рядовыми гражданами в официальной книге отзывов в галерее. Большая часть записей оценивает выставку как способствовавшую соединению русского национального прошлого с советским настоящим. Вот что написали в книге отзывов в марте 1939 года студенты-инженеры Московского авиационного института: «Выставка нам помогла закрепить в памяти историю развития нашего государства» [418]. Из подобного же непонимания — история какого государства стала предметом выставки? — родился комментарий студентов Тимирязевского сельскохозяйственного института. Они написали, что вдохновляющие русские образы «еще больше заставляют нас изучать глубоко и настойчиво историю народов СССР» [419]. Отзывы подтверждают принятие массами официальной линии, которая упростила дореволюционную историю советских народов до единого линейного руссоцентричного нарратива.

Выставка усилила элементы официальной линии, но в то же время породила исторический парадокс, обеспокоивший определенную часть публики. Это становится ясно из записи, оставленной группой провинциальных делегатов в марте 1939 года. Пораженные силой экспозиции, эти мелкие чиновники упорно пытались увязать достоинства произведений искусства с тем фактом, что многие из них были заказаны и выполнены во время самых реакционных лет XIX в. Каким образом могло столь патриотическое искусство процветать во время репрессивного правления Александра III или Николая II? Ловко обходя вопрос отделения искусства от исторического контекста, делегаты оставили отзыв, полностью соответствующий официальной позиции: «Выставка русской исторической живописи оставляет чрезвычайно глубокое (сильное) впечатление. Она свидетельствует об огромной культуре и талантливости русского народа, сумевшего создать шедевры живописи даже в условиях мракобесного царского самодержавия» [420].

Кое у кого определенные аспекты выставки вызвали непонимание [421], однако многие восприняли ее безо всякой критики, испытав те же чувства национальной гордости, о которых писал Вернадский после посещения экспозиции «Слово о полку Игореве». Хорошей иллюстрацией эмоционального резонанса является дневниковая запись, сделанная в декабре 1939 года восемнадцатилетней школьницей Ниной Костериной:

 

«Вчера, когда я шла после осмотра выставки русской исторической живописи в Третьяковской галерее домой через центр, по Красной площади, мимо Кремля, Лобного места, храма Василия Блаженного, — я вдруг вновь почувствовала какую-то глубокую родственную связь с теми картинами, которые были на выставке. Я — русская. Вначале испугалась — не шовинистические ли струны загудели во мне? Нет, я чужда шовинизму, но в то же время я — русская. Я смотрела на изумительные скульптуры Петра и Грозного Антокольского, и чувство гордости овладело мной — это люди русские. А Репина — "Запорожцы"?! А "Русские в Альпах" Коцебу?! А Айвазовский — "Чесменский бой". Суриков — "Боярыня Морозова", "Утро стрелецкой казни" — это русская история, история моих предков…» [422].

 

Примечательно, что эта руссоцентричная — если не откровенно нативистская — реакция была вызвана выставкой, призванной укрепить авторитет и генеалогию государства. Этот пример красноречиво свидетельствует об огромном воздействии, оказанном советской массовой культурой и государственным образованием за несколько лет. «Яркое проявление возбуждения чувства национальной гордости», говоря словами Вернадского, без сомнения стало возможно во многом благодаря «культурному воспитанию народа в духе национального патриотизма», ведущемуся с 1937 года.

Вероятно, несколько необычной кажется озабоченность Костериной тем, что национальное самосознание, которое она недавно открыла в себе, граничит с шовинистическими настроениями. Вряд ли подобные опасения были распространены в советском обществе конца 1930 годов. Возможно, это объясняется тем, что покровительственное отношение к нерусским народам являлось неотъемлемой частью все больше проникающего в общество руссоцентризма. Безусловно, новый курс не уменьшал видимого присутствия нерусских народов в советской массовой культуре. Вместо этого, изменение фокуса высветило экзотические и архаичные аспекты местных культур, таким образом, косвенно усиливая новый статус русского народа как «первого среди равных». Ориенталистская риторика подобного рода оказывала предсказуемое влияние даже на хорошо образованных читателей, как видно из описаний нерусских людей в дневнике известного писателя В. П. Ставского [423]. В своих снисходительных комментариях Ставский, тем не менее, великодушнее К. И. Чуковского. Любимый писатель всех детей на протяжении нескольких лет пренебрежительно высказывался в своем дневнике о нерусских культурах. Вот один из наиболее показательных примеров: Чуковский, видимо, разочарованный тем, что высокое русское искусство на детской олимпиаде в Москве было проигнорировано, с издевкой писал, что большую часть программы составляли татарские, итальянские и «всякие другие "гопаки"» [424]. Еще откровеннее на этот счет высказался дирижер Малого Оперного театра в Ленинграде, С. А. Самосуд. Осведомитель подслушал, как он жаловался на результаты всесоюзного конкурса в марте 1937 года:

 

«Мы в Москве показали большое, действительное искусство, показали крупные оперы, в которых есть большое творчество, а украинцы показали мелочь — "Наталку Полтавку", это не искусство, а примитив. Награждение их орденами, конечно, политика».

 

Его коллега, заслуженный деятель искусств М. И. Ростовцев взял еще более резкий тон, недовольно отозвавшись об отношении власти к нерусским народам: «… Сейчас вообще хвалят и награждают националов. Дают ордена армянам, грузинам; украинцам, всем только не русским». Б. В. Зон, художественный директор Ленинградского Нового театра юного зрителя, согласился со своими товарищами, добавляя: «теперь надо подаваться в "хохлы", это сейчас выгодно, за пустяки, за народные песни наградили людей, а действительных творческих работников обходят»[425].

Однако подобный шовинизм был характерен не только для творческой интеллигенции. В отношении победы украинской оперы на конкурсе в Москве, осведомители НКВД в Ленинграде докладывали, что даже рядовые горожане на улицах говорят «что украинцев наградили не потому, что они достойны этой награды, а исключительно из политических соображений, что украинцами показаны народные песни и танцы и никакого высокого, серьезного искусства у них нет и т. д.». В письме к Жданову в 1938 году ленинградский рабочий с большим стажем призывал партийного деятеля проводить больше времени в цеху среди рабочих, добавляя саркастически, что это было бы полезнее, нежели присутствие на декаде азербайджанского искусства в Москве [426]. Еще предосудительнее поведение красноармейца Милованова, работавшего в гарнизонной столовой в Горках. Он налил казаху Хайбулаеву только полпорции борща; когда тот указал ему на ошибку, Милованов заявил: «Ты казах, значит полчеловека, ну я тебе и налил, сколько положено» [427]. Безусловно, шовинизм присутствовал в русскоговорящем обществе еще с царских времен [428], однако советская печать со свойственной ей ориентализацией нерусских культур была склонна не придавать подобным случаям особого значения, накапливая все новые способы усиления массового руссоцентризма. Вероятно, наиболее показательным в этом отношении является отрывок из дневника писателя В. Вишневского, который, по всей видимости, пребывая в возбужденном состоянии, писал в 1940 году о своих опасениях, связанных с грядущей войной:

 

«Россия, СССР должны будут биться на смерть — это уже не европейские шуточки. Мы русские. Будь прокляты. Мы бивали немцев и татар и французов и бриттов и многих еще — мы помрем, жить иначе не стоит. Но мы будем биться за себя, за вечный 180 миллионов русский народ; [пусть рядом бьются украинцы, это крепкие парни… про других не могу толком сказать не тот закал…] мы будем драться…. Мы огромная и сильная нация, и идти в полон, в подчинение мы не хотим. Я видел, я знаю запад. Он сидит как проклятая заноза в душе: я видел всю их цивилизацию, все их прелести и соблазны…. Менять свое национальное историческое на европейский стандарт — никогда, никак».

 

Очевидно обеспокоенный своим собственным вырвавшимся наружу шовинизмом, Вишневский вычеркнул наиболее шовинистические строки (в вышеприведенной цитате они заключены в квадратные скобки). Несмотря на такую самоцензуру, воинственное чувство национальной гордости, соединенное со склонностью связывать воедино русское национальное прошлое и советское настоящее, вполне явственно и в оставленном тексте [429]. Утверждения об особом характере и самобытности русского народа, — надо признать, довольно редко встречающиеся в столь резких выражениях, — тем не менее, можно найти в дневниках второй половины 1930 годов, например, у Пришвина и Вишневского [430].

Многие из процитированных здесь мнений являются важной характеристикой восприятия официальной линии русскоговорящим обществом в конце 1930 годов: по-видимому, лишь немногие понимали, что, согласно замыслам пропагандистов режима, национал-большевистская система образов и тем была призвана ревальвировать государственное строительство, а не русский национализм как таковой [431]. Вероятно, не обращая должного внимания на другие темы партийной пропаганды, становившиеся все более привычными (интернационализм, служение партии), эти люди были поражены — сознательно или неосознанно — государственным выбором старорежимных героев, мифов и иконографии. Вероятно, у некоторых сложилось впечатление, будто новый идеологический курс собирается официально одобрить откровенно шовинистические лозунги, вроде «Россия для русских!». Процитированные в начале главы опасения Блюма, связанные с массовой культурой конца 1930 годов, возможно, наилучшим образом иллюстрируют это недопонимание:

 

«Искажался… характер социалистического патриотизма, — который иногда и кое-где начинает у нас получать все черты расового национализма…. И положение с этим представляется мне более серьезным, что люди новых поколений — выросшие в обстановке советской культуры, "не видевшие" буржуазного патриотизма Гучковых, Столыпиных и Милюковых — этих двух патриотизмов просто не различают. Началась (я имею в виду искусство, в частности — драматургию) погоня за "нашими" героями в минувших веках, скороспелые поиски исторических "аналогий", издательства и Всесоюзный комитет по делам искусств берут ставку на всякий "антипольский" и "антигерманский" материал, авторы бросаются выполнять этот "социальный заказ"» [432].

Критикуя таких представителей творческой интеллигенции, как Эйзенштейн и Корнейчук за продвижение «уродливого, якобы социалистического расизма». Блюм выражал резкое недовольство очевидным сдвигом советской массовой культуры от интернационализма к национализму. Работник Агитпропа В. Степанов, которому было поручено провести расследование по поводу письма, пришел к выводу, что жалобы Блюма являются однобоким преувеличением, так как он не сумел увидеть прогрессивные черты исторических личностей, чьи имена были восстановлены. Вызванный на ковер в Агитпроп Блюм упрямо отказывался признать, что советские поиски полезного прошлого оправдывали использование русских государственных строителей эпохи царизма [433].

Судя по целостному характеру советской пропаганды 1939-1941 годов, партийная верхушка отметала подобную критику без лишних колебаний [434]. Хотя некоторые идейные коммунисты резко высказывались по поводу нативистских аспектов советской массовой культуры весной 1939 года, их протесты были пресечены раз и навсегда последовавшим осенью резким выговором. Свидетельств дальнейших возражений найти в источниках практически невозможно [435]. К тому же официальный курс к началу 1940 годов был настолько хорошо продуман и изложен, что не совсем ясно, сколь многочисленны были возражавшие [436]. Весьма ярким примером в этом отношении является дневниковая запись рабочего сталелитейного завода им. Молотова Геннадия Семенова, сделанная в мае 1941 года: «Читаю "Дмитрия Донского". Хорошая вещь. Прочел поэму Веры Инбер "Овидий". Очень понравилась. И все-таки "Дмитрий Донской" взволновал больше. Время-то сейчас такое напряженное, и будто голос далеких предков слышишь». Семенов предпочитает героя из русского национального прошлого современной поэтессе и находит историческую аллегорию, значимую для его собственной позиции, позиции советского патриота. О том, насколько сильное воздействие оказал на него исторический роман, говорит другая запись, появившаяся в дневнике месяц спустя. Обеспокоенный угрозой войны накануне вторжения немецких войск, Семенов описывает ели, качающиеся на ветру «как остроконечные шишаки на головах древнерусских богатырей…. Будто это дружины Дмитрия Донского идут на полчища Мамая» [437].

Неудивительно, что в результате внезапного начала военных действий против Германии в июне 1941 года на поверхность вышло множество руссоцентричных и этатистских тем, зревших в лоне официальной линии накануне войны. Молотов публично сравнил нацистскую агрессию с нападением армии Наполеона в 1812 году. Рядовые советские граждане, хорошо усвоившие такую риторику за несколько лет исторической пропаганды, положительно восприняли подобные аллюзии [438]. Нет ничего необычного и в словах некоей Румянцевой, ответственной работницы завода им. Тельмана в Москве: «Наш народ никто и никогда не победит. Нам известно из истории, что русские всегда выходили победителями, хотя в те времена в России были богатые и бедные, а сейчас, когда у нас все равноправные, в стране сложилось политическое единство народа. И этот народ никто не победит» [439].

После первых хаотичных месяцев войны русские по-прежнему играли ведущую роль в официальной пропаганде о многонациональной семье народов на войне. Выступая на Красной площади 7 ноября 1941 года, Сталин недвусмысленно ее одобрил [440]. Заявив: «Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков», — Сталин перечислил имена исключительно героев дореволюционной эпохи, которые теперь накануне войны были призваны стать примером патриотического поведения: Александр Невский, Дмитрий Донской, Кузьма Минин, Дмитрий Пожарский, Александр Суворов, Михаил Кутузов [441]. Массы полностью вняли словам вождя, что стало еще одним подтверждением успеха довоенных вложений в историческую агитацию. Как заметил профессор Ленинградского государственного университета: «Сталин в своей речи сумел найти такие слова, которые будят надежды и трогают лучшие чувства русского народа, его любовь к Родине и что особенно важно — они соединяют нас с прошлым России». Другой профессор добавил, что «в речи Сталина поразительное понимание духа русского народа, чутье и знание его истории». Рабочий московского завода «СВАРЗ» сказал просто и от всего сердца: «Тов. Сталин напомнил нам имена великих русских полководцев. И они прозвучали как призыв, как клич на борьбу за уничтожение оккупантов» [442].

Существенный прогресс партийного руководства в мобилизации советского общества на индустриализацию и войну с 1937 по 1941 год стал в значительной степени результатом популяризации нового исторического нарратива, проводившейся последовательно с 1934 года. Она была доведена до совершенства с введением традиционных русских героев, мифов и символов в структуру марксистского нарратива, пришедшему на смену учению Покровского. Теперь представители дореволюционной России фигурировали наравне с известными революционерами и более ортодоксальными элементами исторической диалектики. Другими словами, прагматизм ускорил построение руссоцентричного, этатистского полезного прошлого, необходимого для продвижения идеалов, остававшихся социалистическими, по крайней мере, отчасти [443].

Однако рассмотренные выше свидетельства дают ясно понять, что многие в конце 1930 годов находили в национал-большевистской линии гораздо больше исключительно руссоцентричных сюжетов, чем могла вкладывать в него партийная верхушка. Равнодушные к диссонансу между построением идеологического курса и его массовым восприятием, Сталин, Жданов и другие партийные деятели, возможно, даже не осознавали масштабов этого противоречия. Перефразируя устоявшееся выражение, можно описать сложившееся непонимание следующим образом: если руссоцентричный курс был изначально заявлен «национальным по форме, социалистическим по содержанию» и получил выражение «национальное по форме, этатистское по содержанию», многие члены общества из-за беззастенчивого возвышения русских героев, мифы и иконографии восприняли его как «национальный по форме, националистический по содержанию».

Выходя за рамки простого вопроса о семантике, это непонимание раскрывает важное свойство характера массового восприятия сталинской идеологии в целом. В конечном счете, парадокс заключается в том, что в плане истории официальная линия после 1934 года вполне успешно справлялась с привлечением и сохранением внимания своей целевой аудитории, но в то же время идеологическое содержание пропаганды усваивалось избирательно. Русская национальная мифология (Невский, Петр Первый, Пушкин, «Родина» и русское первенство) была воспринята с энтузиазмом и пониманием, как и культы личности некоторых партийных руководителей (Ленин, Сталин). Однако более замысловатые и абстрактные элементы официальной линии, — в особенности марксистская теория и этика государственного строительства, в контекст которых эти мифы и герои были вписаны, — понимались слишком прямолинейно, неверно или вообще не рассматривались [444].

Вероятно, наилучшим объяснением такого расхождения между построением национал-большевизма партийным руководством и его массовым восприятием может служить низкий уровень образования в обществе. Проще говоря, хотя сталинские идеологи пытались использовать основанный на руссоцентричной системе образов нарратив для продвижения этатизма, марксизма-ленинизма и советского патриотизма, общество так и осталось глухо ко многим, более философски насыщенным аспектам этого курса. Русскоговорящие члены советского общества полностью понимали только наиболее узнаваемые, прозаические стороны нарратива. Это объясняет их руссоцентричное (практически без исключения) восприятие сталинской идеологии [445].

Конечно, отсюда не следует, что руссоцентризм сталинской эпохи задел некие первобытные струны общества, вызвав старое чувство русской национальной идентичности, дремавшее со времен революции. В самом деле, в главе 1 мы отмечали, что существует достаточно оснований сомневаться в том, что ясно выраженное, широко распространенное русское национальное самосознание когда-либо вообще существовало при старом режиме на массовом уровне. Напротив, собранные примеры свидетельствуют в пользу беспрецедентности советских достижений в области пропаганды в конце межвоенного периода. Преуспев в том, чего не удалось осуществить старому режиму, партийная верхушка и творческая интеллигенция не только синтезировали противоречивый корпус традиционных мифов, легенд и фольклора в согласованное, упорядоченное полезное прошлое, но и популяризировали этот нарратив через государственное образование и массовую культуру.

Значительный общественный энтузиазм по поводу официальной линии очевиден из обзора приведенных в этой главе материалов, являющихся документальными подтверждениями мнений советских граждан: от школьников и красноармейцев до рабочих и образованной элиты. Однако нельзя упускать из внимания и тот факт, что национал-большевизм привлекал и убеждал каждого из них по-своему; в самом деле, хотя общее чувство патриотизма и было распространено в те годы, представляется, что временами оно основывалось на неверном толковании этатистских намерений партийного руководства — их воспринимали как националистические по своей сути [446].

Несмотря на эти расхождения, наиболее привлекательная для масс интерпретация нового курса была приемлема и для партийной верхушки. В этом смысле, накануне войны национал-большевизм действовал в качестве modus vlvendi для советского общества (или, по крайней мере, его русскоговорящего большинства). Без сомнения, некоторых, в особенности, идейных коммунистов и представителей нерусских народов, отвращал этнический партикуляризм официальной линии [447]. Однако именно его прагматичные, руссоцентричные аспекты позволили советскому обществу мобилизоваться на войну в июне 1941 года, демонстрируя целеустремленность и решимость, которые невозможно было представить еще четырнадцать лет назад, когда над страной в 1927 году нависла угроза войны.

 

ЧАСТЬ II 1941-1945