ПСИХОЛОГИЯ МЕЖНАЦИОНАЛЬНЫХ ОТНОШЕНИЙ 1 страница

Ю

современных академиков можно вообще спросить о чем-либо конкретном?

Работал я с увлечением. Но к концу моего аспирантского срока началась кампания против космополитизма. В институте пошли разговоры: «Зачем поднимать какого-то англичанина?» Перетрусившие члены кафедры стали критиковать меня за идеализацию Мильтона, дескать, «революционность его была относительна, а буржуазная ограниченность — абсолютна» (дословная цитата). Я, конечно, понимал, что это чушь. Тем не менее пришлось с серьезным видом доказывать, что Мильтон, при всем его величии, «не дозрел» до идеи диктатуры пролетариата и до исторического материализма. А для характеристики «реакционной буржуазной историографии» заимствовать слова из «Анти-Дюринга»; что-что, а браниться основоположники умели...

Вторая моя кандидатская диссертация выросла из комсомольской работы. В студенческие и аспирантские годы я был внештатным инструктором по школам Куйбышевского райкома комсомола Ленинграда. Дело это мне очень нравилось. Пытаясь преодолеть официальную казенщину, мы проводили с ребятами интересные диспуты на моральные темы, и на одном из них возник вопрос, как относиться к теории разумного эгоизма Чернышевского. Я заинтересовался этим, стал читать. К тому времени о Чернышевском было защищено уже около 600 диссертаций, но о его этике публикаций почему-то не было. Так у меня появилась вторая кандидатская диссертация и первая статья в «Вопросах философии».

В годы аспирантуры (1947—1950) я сдал еще третий кандидатский минимум, по теории государства и права и истории политических учений на юридическом факультете ЛГУ, но третью диссертацию защищать не стал, поняв, что это вызывает растущую неприязнь коллег и ничего практически не дает. Вообще все это было наивным мальчишеством, хотя тройные кандидатские экзамены способствовали расширению общенаучного кругозора.

Первой публикацией, которая принесла мне профессиональную известность, была статья «Наука как форма общественного сознания» (1951). По сути дела это был всего лишь догматический комментарий к «гениальному труду» Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Но по тем временам статья казалась невероятно смелой, в ней утверждалась — подумать только! — ненадстроечность, неклас-

совесть и беспартийность естественных (но, конечно, не общественных) наук. Вероятно, по молодости лет я и сам не сознавал степени возможного риска. После этого я написал еще ряд статей по истмату и этике, но больше всего меня увлекла философия истории и теоретико-методологические вопросы исторического исследования.

Не имея, как и почти все мои сверстники, сколько-нибудь приличной историко-философской подготовки, я просиживал бесконечные часы в ленинградских и московских спецхранах, читая Дильтся, Кроче, Зиммеля и других классиков западной философии и историографии. Между прочим, когда я в начале пятидесятых годов поинтересовался в Публичной библиотеке иностранными философскими и социологическими журналами, они все лежали неразрезанными, а старые библиотекари приходили посмотреть на меня, как на редкую птицу, — философ, читающий иностранные журналы!..

Плохое знание иностранных языков, которые я изучал в основном самостоятельно, а потом наращивал знания в процессе работы, было не единственной трудностью. Вследствие своей дремучей темноты долгое время я совершенно честно не воспринимал в этих книгах ничего, кроме отдельных положений, противоречащих марксизму-ленинизму и, следовательно, заведомо ложных. Но постепенно мои глаза стали раскрываться, появились недоуменные вопросы, а затем и зачатки собственной мысли. Однако все это было крайне незрелым. Моя докторская диссертация «Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли» (1959), полностью опубликованная на немецком и чешском языках (русские издания моих «доперестроечных» книг значительно хуже иностранных, так как здесь был более жесткий редакторский контроль) , в целом была весьма догматичной, особенно когда речь шла о таких острых и деликатных вопросах, как соотношение партийности и объективности в историческом исследовании или о критериях социального прогресса. Но по тем временам она выглядела прилично, в ней было много новых для нашего обществоведения имен, проблем и вопросов, над которыми следовало думать. Несмотря на свою примитивность, книга была замечена на Западе некоторыми видными учеными, причем не только марксистами (Раймон Арон, Джеффри

Бараклаф и др.). Меня даже пригласили участвовать в подготовке главы «История» для международного исследования ЮНЕСКО «Главные тенденции развития общественных и гуманитарных наук».

Докторская диссертация сделала меня одним из ведущих советских специалистов по так называемой «критике буржуазной философии и социологии». Это была очень своеобразная, ни на что не похожая сфера деятельности. Судя по названию, это была стопроцентная идеология, часто так было и на самом деле. Однако под видом критики «чуждых теорий» можно было знакомить с ними советских читателей и обсуждать новые для них проблемы. «Критика» заменяла советской интеллигенции недоступные первоисточники, с нее начинали свою научную деятельность многие наиболее образованные и талантливые философы и социологи моего поколения — Галина Андреева, Пиама Гайденко, Олег Дроб-ницкий, Юрий Замошкин, Нелли Мотрошилова, Эрих Соловьев и другие.

На поверхностный взгляд это был типичный мазохизм, люди критиковали преимущественно то, чем втайне увлекались: философы, склонные к экзистенциализму, критиковали Хайдеггера и Сартра, потенциальные позитивисты «прорабатывали» Карла Поппера и т.д. На самом же деле это было не столько сведение личных интеллектуальных счетов, сколько закамуфлированное просветительство. В дальнейшем, по мере ослабления цензурных запретов, «критическая критика» превращалась либо в положительную разработку соответствующей проблематики, либо в нормальную историю философии и науки.

Однако эта деятельность имела свои психологические издержки. Иногда она способствовала выработке деструктивного стиля мышления и в какой-то мере ограничивала полет собственного творческого воображения. Кроме того, чтение хорошей литературы пагубно влияло на самоуважение. Когда я был молодым и всесторонне неразвитым, все, что приходило мне в голову, казалось новым и значительным. Теперь же, если появляется новая мысль, я всегда думаю: наверняка кто-нибудь ее уже высказал, просто мне не попалось на глаза. Людям, которые мало читают и искренне верят, что все классики науки живут с ними в одном околотке и печатаются в тех же самых ученых записках, живется гораздо легче. Хотя их «открытия» большей частью остаются незамеченными, чувствовать себя непризнанным гением приятнее, чем скромным продолжателем и популяризатором чужих идей.

В начале 1960-х годов в СССР началась борьба за возрождение социологии, хотя бы, — чтобы не дразнить гусей и не посягать на теоретическую монополию истмата и так назы-

ваемого «научного коммунизма», — в форме «эмпирических социальных исследований». Но никакая наука не может развиваться, не зная собственной истории, которой у нас, естественно, не было. Этим я и занялся, написав первый более или менее грамотный очерк истории западной социологии — книгу «Позитивизм в социологии» (1964) и основав в 1968 г. сектор истории социологии в Институте конкретных социальных исследований АН СССР. В 1970 г. на Международном социологическом конгрессе в Варне я также основал Исследовательский Комитет по истории социологии Международной социологической ассоциации и в течение 12 лет был его первым президентом и вице-президентом; поскольку советские власти ни разу за эти годы не выпустили меня для участия в его работе, меня выбирали заочно.

Хотя мои книги по истории социологии были ограничены условиями своего времени — все социологические теории приходилось оценивать прежде всего с точки зрения их совместимости или несовместимости с марксизмом - они были достаточно содержательны и информативны и способствовали формированию профессиональной культуры нового поколения советских социологов. Известный социолог Владимир Шляпентох, эмигрировавший в США, писал об этом: «Галина Андреева и Игорь Кон оказали неоценимую помощь нашей науке, знакомя советских интеллигентов с западной социологией в своих работах, которые формально были посвящены критике западного обществоведения. С ясным пониманием своей миссии, они включали в свои книги и статьи важную информацию об исследовательской методологии»!, . Делать это было совсем непросто.

Первая стычка с цензурным ведомством произошла у меня вскоре по окончании аспирантуры. Приехав в Москву специально для того, чтоб.ы читать спецхрановские книги (по межбиблиотечному абонементу они не высылались), я с удивлением узнал, что ни цитировать, ни ссылаться на эти книги нельзя. По молодости лет я не понимал, что чем глупее инструкция, тем она эффективнее, и позвонил кому-то в ЦК (телефон отдела пропаганды мне дали в справочной). Грубоватый собеседник сначала воспринял мой вопрос агрессивно.

— А вы что, всякую антисоветчину хотите тащить в печать?

— А вы думаете, я это читаю для удовольствия?! Мне это нужно для критики.

— Ну, и критикуйте без цитат, в общем виде.

— А вы читали «Материализм и эмпириокритицизм»,

помните, сколько там цитат?

Аргумент сработал, собеседник дал мне телефон кого-то рангом повыше. Тот сразу все понял, согласился, что правила устарели, и пообещал их изменить, что и было вскоре сделано. Однако я не угомонился и продолжал «качать права» .

Недавно кто-то из знакомых принес мне копию сохранившегося в архиве ЦК КПСС моего большого письма М.А. Суслову от 24 февраля 1960 года, где котором я жаловался, что Главлит «закрывает» любые специальные книги, вплоть до учебников логики, где есть какие-то антисоветские высказывания, и доказывал, что это и то, что ученым-гуманитариям не дают заграничных командировок, мешает нашей идеологической работе. На письме стоит резолюция Суслова: «тт. Ильичеву и Кириллину. Прошу обратить внимание, подготовить предложения». Главлит представил в ЦК справку на 34 страницах, в которой доказывал, что они все делают правильно, а мои предложения

— вредны. В результате по предложению двух отделов ЦК

— пропаганды и науки — комиссия в составе Суслова, Куусинена и кого-то третьего, чью подпись я не разобрал, признала возможным «несколько расширить список организаций, которым рассылается издаваемый Издательством иностранной литературы закрытый бюллетень» об иностранных книгах, включив туда библиотеки 9 крупнейших университетов, «обязав Главлит организовать надлежащий контроль за правильностью хранения и использования бюллетеня», а также предложить главным библиотекам страны «улучшить для научных работников условия ознакомления с зарубежными книгами и статьями». Предложение о расширении списка организаций, которым рассылаются переводы книг буржуазных авторов, оба отдела сочли «нецелесообразным». «Что касается предложения т. Кона относительно ослабления цензурных требований, касающихся иностранных книг, содержащих антисоветские и антисоциалистические утверждения, то это предложение принимать нецелесообразно». Порядок загранкомандировок тем более менять не стали.

Короче говоря, письмо было внимательно рассмотрено и частично удовлетворено, но практический результат был

ничтожен. В ЦК разные люди (и разные отделы) относились ко мне по-разному, зато Главлит и его «смежники» крепко меня не взлюбили и надолго сделали невыездным.

Когда я, по наивности, не зная порядков, написал письмо министру связи, требуя найти и вернуть недошедшие до меня абсолютно невинные иностранные книги, меня вызвали в райком партии и строго предупредили, ссылаясь на высшие инстанции, что даже простое упоминание, в заказном письме министру связи СССР, существования цензуры является разглашением государственной тайны.

Даже на библиотеку заказывать некоторые книги было небезопасно. В относительно либеральные 1960-е годы, чтобы рационально и экономно тратить отпущенную ленинградским библиотекам дефицитную валюту, я консультировал их комплектование по философии, истории и социологии. Однажды, увидев в каталоге дешевую и, судя по аннотации, информативную книгу американского психиатра Фрэнка Каприо о половых преступлениях, я рекомендовал Публичной библиотеке ее выписать. Через год или больше мне звонит встревоженный цензор В.М. Тупи-цын, интеллигентный человек, с которым у меня были хорошие личные отношения.

— Игорь Семенович, вы заказывали книгу Каприо?

— Да, а что?

— Страшный скандал! Мне сейчас звонил из Москвы взбешенный начальник Главлита, говорит, что это порнография, ее нельзя держать даже в спецхране, они хотят книгу уничтожить и требуют вашей крови. Пишите объяснительную записку.

— Я книги не видел, но, судя по аннотации, — это не порнография.

— Хорошо, я попытаюсь их уговорить, чтобы книгу прислали сюда временно, на мою личную ответственность, посмотрим вместе.

Когда книга пришла — все стало ясно. Как и рекламировалось, это была популярная книжка, основанная на опыте судебно-медицинской экспертизы, но автор цитировал подследственных, которые говорили, естественно, не по-латыни, а живым разговорным языком. Какая-то дама в Главлите прочитала, пришла в ужас, доложила начальству, и пошла писать губерния. Мы написали объяснение, московское начальство успокоилось, а книжка осталась в спецхране Публичной библиотеки. Но если бы Тупицын

позвонил не мне, а в обком партии, я имел бы серьезные неприятности.

Заодно Тупицын популярно мне объяснил, что жаловаться на их ведомство — то же, что плевать против ветра, а вот если вежливо попросить, например, выдать нужную иностранную книгу, после того, как цензура вырежет из нес несколько наиболее одиозных страниц, — то каких-то исключений из общих правил можно добиться. Так я в дальнейшем и делал. В зависимости от времени и обстоятельств, иногда это срабатывало, иногда нет. Например, выпущенный в Англии сборник русских переводов Фрейда, который коллеги посылали мне дважды, оба раза безнадежно оседал на спецхране, а 24-томное английское стандартное издание его сочинений дошло беспрепятственно.

В меру своих сил и возможностей, я не только излагал новейшие западные теории в собственных книгах, но и способствовал русским переводам лучших зарубежных книг. Еще больше, чем цензура, этому мешали безграмотные псевдоученые, которые справедливо опасались, что не выдержат конкуренции с переводными работами.

В 1969 г. с помощью М.Я. Гефтера удалось выпустить под грифом Института всеобщей истории АН СССР большой (свыше 500 страниц) сборник переводных статей «Современные тенденции в буржуазной философии и методологии истории». Увы, только «для служебного пользования», тиражом всего 200 экземпляров. В 1976 г. я повторил эту попытку в издательстве «Прогресс», обновив материалы сборника, включив в него, в частности, выдержки из классической книги Филиппа Ариеса по истории детства. Идеологически книга была совершенно безобидна и ее собирались издать большим тиражом. Но в самый последний момент психически больной антисемит, работавший в главной редакции «Прогресса», написал донос, что в книге пропагандируется буржуазная идеология и т.п. И хотя эта атака была мною отбита, сборник «на всякий случай» выпустили с грифом «для научных библиотек», в свободной продаже его не было.

В 1979 г. нам с А.Г. Вишневским удалось издать важный сборник переводов по исторической демографии. В 1980 г. в серии «Памятники исторической мысли» вышла «Идея истории» Р. Дж. Коллингвуда, в 1988 г. в «Этнографической библиотеке» — избранные сочинения Маргарет Мид.

Параллельно истории и методологии общественных наук, я много лет занимался проблемами личности. Началось

это самым постыдным образом, заказной статьей о всестороннем развитии личности при социализме в журнале «Коммунист» (1954), в которой не было ни единого живого слова, сплошной пропагандистский вздор. В то время мне даже не приходило в голову, что систему фраз можно как-то сопоставлять с действительностью; к обоюдному удовольствию обеих они существовали у нас как бы в разных измерениях,

Между прочим, при обсуждении статьи один из членов редколлегии, А.Д. Никонов неожиданно для меня сказал, что преимущества социализма показаны в ней неубедительно. В статье говорилось, что у нас идет технический прогресс, а на Западе что, землю лопатами копают? И чем наш восьмичасовой рабочий день лучше французской 40-часовой недели? — спрашивал Никонов. Я открыл рот от удивления, казалось, что от моей статьи осталось мокрое место. Тем не менее ее приняли в номер, предложив автору «учесть критические замечания». Но когда я попытался что-то сделать, заведующий философским отделом М.Д. Каммари все мое «творчество» выкинул, сказав: «На редколлегии говорить легко, а на самом деле, чем подробнее об этих вещах пишешь, тем менее убедительно они выглядят. Оставьте все, как было». Когда журнал вышел в свет, оказалось, что из статьи убрали даже те робкие указания на трудности бытия, которые в ней были, например, на нехватку мяса. Старшие коллеги-философы мне завидовали — шутка ли, орган ЦК КПСС! — а знакомый студент-математик Толя Вершик наедине сказал: «Ну, конечно, я понимаю, если жрать нечего, можно писать и так. Но Вы-то зачем это делаете?»

Разумеется, говорить правду, только правду и всю правду преподаватель общественных наук, если он не хотел лишиться работы, не мог. Но некоторая свобода выбора в хрущевские и в брежневские времена, в отличие от сталинских, все-таки существовала. Если ты чего-то не хотел писать, можно было промолчать. И если сегодня мне неприятно и стыдно перечитывать некоторые свои старые статьи и брошюры, я виню в этом только самого себя.

Должен сказать, что хотя профессиональные знания мне пришлось приобретать самому, общение со старшими товарищами было полезной, хоть и не всегда приятной, школой. Хотя по своим анкетным данным я не подходил на

роль «идеологического резерва», некоторые философы старшего поколения, прежде всего — Ф.В. Константинов,

очень доброжелательно ко мне относились (это изменилось только после зарождения в стране эмпирической социологии, которую эти люди никак не могли принять). В 1952 г. он далее предложил мне работу в редакции «Вопросов философии», но неблагозвучная фамилия перевесила даже поддержку Д.И. Чеснокова. В 1956 г., когда Константинов заведовал Отделом пропаганды ЦК КПСС и готовил (несостоявшийся) пленум ЦК по идеологическим вопросам, меня неожиданно вызвали в Москву исключили сразу в две рабочие группы — по философии (по главе с П.Н. Федосеевым, которого я видел впервые) и по пропаганде на зарубеж (во главе сЮ.П. Францевым). Для молодого человека это было страшно увлекательно.

Прежде всего меня поразил готовивший пленум секретарь ЦК по пропаганде будущий «и примкнувший к ним» Д.Т. Шепилов. Два часа он отличным русским языком, без бумажки, говорил приглашенным (почти все они были видными партийными учеными), что партии нужен совет, как снять сталинистские «наслоения», и закончил призывом к смелости и искренности. Мне это очень понравилось. В рабочих группах атмосфера тоже была раскованной, но уже другой. В комиссии Францева было сообщено, что наши партийные документы на Западе не печатают не только по идеологическим мотивам, но и потому, что они слишком длинны и написаны ужасным языком. «Так давайте скажем об этом», — предложил я. «Что Вы! Дмитрий Трофимович взбесится!» — «Так он же сам просил сказать правду?» — «Эх, молодо-зелено!» — улыбнулся Францев.

В философской комиссии, куда входили очень приличные, по тогдашним меркам, люди, атмосфера была еще консервативнее. После того как мы записали в решение, что философия должна быть творческой, не комментировать решения ЦК и т.д., Федосеев с усмешкой заметил; «А ведь без ссылки на очередной пленум мы все равно ничего печатать не будем». И все дружно сказали: «Конечно, нет!» Я искренне удивился: «Почему?! Ведь нас только что призывали к творчеству!» На что последовал дружный смех и серия реплик. Федосеев: «Вы человек молодой, а нам уж лучше быть в догматизме, чем в ревизионизме». Каммари: «В известной работе «Марксизм и вопросы языкознания» нас тоже призывали к творчеству, а мы помним, что из этого вышло!» М.М. Розенталь: «Кедров после XX съезда сказал в Академии общественных наук, что он думает, и чем это кончилось?» (имелась в виду «проработ-

ка»). Короче говоря, в окончательном тексте от смелых идей почти ничего не осталось.

Эта история была для меня очень воспитательной. Я считал себя ужасно умным и думал, что «они» просто не понимают, что надо делать. Когда выяснилось, что «они» прекрасно все понимают, но не хотят или боятся, я вспомнил слова Монтеня, что самая большая наивность — думать, будто можно перепрыгнуть через пропасть в два прыжка. А когда вскоре начался откат партии от позиций XX съезда, оказалось, что «они» не просто трусливы и реакционны, но по-своему мудры.

Более положительный опыт был связан с участием в подготовке учебника «Основы марксизма-ленинизма» под редакцией О.В. Куусинена, Эту книгу много лет писали профессора Академии общественных наук, но когда Куусинен стал секретарем ЦК и членом Политбюро, он решил «отредактировать», а точнее — заново переписать бездарный текст, поручив это Ю.А. Арбатову, который привлек к делу своих знакомых, включая и меня. Там я познакомился с Ф. Бурлацким и А. Бовиным. Работал над книгой и старый беспартийный, всю жизнь травимый В.Ф. Асмус. Хотя я занимался абсолютно не своим делом, это было очень интересно.

Мудрый старик Куусинен был исключительно демократичен и добивался от нас преодоления догматизма. Формально речь шла.о стилистике: «Напишите так, чтобы это было понятно и интересно английскому рабочему!» На самом же деле это требовало глубочайшей умственной перестройки. Работа над учебником выявила полное банкротство научной специализации. Лучшие экономисты и философы страны не могли написать элементарных вещей по своей специальности, где над ними довлели заскорузлые догмы и привычные формулировки (мы называли этот жаргон «истмат-хине-зиш», по образцу Partei-chinesisch — «партийно-китайский» германских социал-демократов начала XX в.), зато обнаруживали хороший творческий потенциал в освещении смежных вопросов. Оказалось, что многие священные формулы невозможно пересказать другими словами.

С тех пор я на всю жизнь усвоил и передавал своим студентам правило: обязательно пересказывайте любую новую мысль или привычную формулу другими словами. Если это не получается, значит, либо вы не понимаете смысла этой формулы, либо его вообще нет, а есть лишь привычное словосочетание. Это касается не только марк-

сизма, но любой теории. И еще очень полезно привлекать в качестве критиков неспециалистов, глаза которых не зашорены деталями и условностями.

Это очень пригодилось мне при подготовке «Введения в сексологию». Я больше всего боялся за биологический материал, но первый же внимательный рецензент-физиолог (В.Г. Кассиль) не только помог устранить биологические ошибки, но и усомнился в некоторых бесспорных для меня гуманитарных вещах. На многие его наивные вопросы «А почему это так?», я мог ответить только «Так принято в нашей науке». А ведь познание начинается, поддерживается и заканчивается именно вопросами, ответы — только промежуточная ступень.

Моя важнейшая работа по теории личности и вообще моя самая важная, с точки зрения ее социального воздействия, книга «Социология личности» (1967) была написана на основе факультативного курса лекций, прочитанных в Ленинградском университете на изломе хрущевских реформ.

Первый раз я прочитал его в 1964 г. на физическом факультете, просто чтобы проверить, могут ли высокомерные физики, интеллектуальная элита университета, заинтересоваться гуманитарными сюжетами. Не было ни агитации, ни даже большого объявления, просто листок с перечнем тем. Аудитория на 200 человек была полна, но без столпотворения. Когда после лекции ребята обступили меня, я попросил их предсказать, что будет дальше. Одни говорили, что народу станет больше, другие — что произойдет отсев. Действительность не предугадал никто. Количество слушателей на протяжении всего курса оставалось прежним — полная аудитория, но мест всем хватает, — но изменился их состав: любопытных первокурсников, готовых пробовать что угодно, сменили более основательные и требовательные студенты старших курсов и аспиранты. Контакт с аудиторией был сказочным, каждая лекция была для меня, как любовное свидание, я старался даже выглядеть красивым. В октябре 1964 г. сняли Хрущева, я понимал, что грядет бюрократическая реакция, но решил не менять принятого тона, а в 1966 г. рискнул повторить этот опыт в общеуниверситетском масштабе.

Эти лекции в огромной аудитории, куда вместо пятисот человек набивалось свыше тысячи, так что комендант здания официально предупреждал партком ЛГУ, что не отвечает за прочность ветхого амфитеатра, где места занимали за два часа до начала лекций, а слушатели, среди которых

были не только студенты, но и профессора, стояли в духоте, плотно прижавшись друг к другу и при этом соблюдая абсолютную тишину, так как зал не был радиофицирован, — одно из самых сильных впечатлений моей жизни.

Конечно, это не было моей личной заслугой. Студенческая молодежь середины 1960-х страстно жаждала информации о себе и о своем обществе. Для нее все было внове. Как писал об этом времени ленинградский писатель Николай Крыщук, «мы тогда стремились к универсальным ответам, потому как и вопросы наши были универсальны... Многие вопросы, прочно вошедшие сегодня в общественный и научный обиход, тогда поднимались впервые. Вот почему слова «социология» и «личность» имели в конце 60-х годов особое обаяние»2.

Сегодняшний читатель, если ему попадется в руки «Социология личности»1 (из большинства библиотек она сразу же была украдена) не сможет понять, почему эта небольшая и, в общем-то, поверхностная книжка имела такой читательский успех и повлияла на профессиональный выбор и даже личную судьбу некоторых людей. Весь секрет в том, что личность, которая в сталинские времена трактовалась в казенно-охранительном духе, как винтик государственной машины и член коллектива, была представлена в этой книге как положительное, творческое начало. Впервые в советской литературе после 1920-х годов была прямо и жестко поставлена проблема конформизма и личной социальной ответственности. Индивидуальное самосознание, которое многие, даже хорошие, психологи считали сомнительным и опасным «ячеством» и «копанием в себе», оказалось необходимым элементом самореализации. В книге была позитивно изложена ролевая теория личности, фрейдовское учение о защитных механизмах и многие другие «западные» идеи, считавшиеся запретными и «буржуазными» или просто малоизвестные.

«Ролевой язык казался непривычным вначале. Снижение уровня рассмотрения с понятия личности вообще до ее отдельных социальных компонентов — социальных ролей — требовало перемен во многих других разделах науки. Психологи и историки, социологи и педагоги надрывали

1 Между прочим, название это родилось случайно. Тогдашний заведующий философской редакцией Политиздата сам предложил мне написать для них книгу «о чем угодно». Я предложил название «Личность в обществе^ так назывался мой курс у физиков), но его отклонили, потому что оно практически не отличалось от многочисленных брошюр «Личность и общество». Тогда я придумал «Социологию личности».

голоса до хрипоты. Общение между разными специалистами было трудным — каждый привык к своему языку, каждый защищал решения своей науки, свое видение сгустка противоречий под названием «личность». Мучительно медленно в общественных и гуманитарных науках складывалось характерное для сегодняшней атмосферы движение к междисциплинарности, комплексному подходу к важнейшим явлениям жизни. Ко всему прочему, проблема личности все более остро переживалась как социальная драма, как поле столкновения различных сил, как участок социальной борьбы, от которого зависит будущее общества»3.

«Социология личности» имела большой успех как в нашей стране, так и за рубежом, была удостоена первой премии Советской Социологической Ассоциации, разделив ее с коллективным трудом «Человек и его работа», которым руководил В.А. Ядов, переведена на семь языков и оказала значительное влияние на дальнейшую работу в этой области. Но была ли в ней действительная социальная программа освобождения личности и преодоления отчуждения, которой люди ждали? Нет, эти вопросы были только обозна- , чены. Ни по цензурным условиям, ни, что гораздо важнее, i по уровню своего собственного мышления, я не мог пойти * дальше теоретического обоснования хрущевских реформ и абстрактной критики казарменного коммунизма, в котором легко узнавалась советская действительность. Развивая идеи «гуманного социализма», я не знал, как их можно осуществить и реальны ли они вообще. Трагические социально-политические коллизии переводились в более гладкую и безопасную плоскость социальной психологии и этики. Моя книга стимулировала критическое размышление, но не указывала, что делать. Я сам этого не знал. А если бы знал, побоялся бы сказать, ...

Моим нравственным идеалом стал Андрей Дмитриевич Сахаров, однако его социальные идеи, когда я в. 1968 г. в Вене познакомился с его книгой, показались мне теоретически правильными, но политически утопическими, а следовать его человеческому примеру — не хватало мужества. Сегодня я понимаю, что Сахаров был прав в своем рационалистическом максимализме, у него не было нашей идеологической зашоренности, он не приспосабливал конечные цели к наличным возможностям и поэтому видел дальше. Хотя того, что произошло на самом деле, не мог предвидеть никто.

После разгрома «Пражской весны» последние иллюзии относительно будущего плавного развития советского «социализма», если таковые еще были, окончательно рассеялись. Чтобы не лгать и вообще избежать обсуждения советских реалий, я сознательно пошел по пути психологизации своей тематики, сконцентрировав внимание на внутренних механизмах человеческого Я и на том, как модифицируются процессы самосознания в сравнительно-исторической, кросс-культурной перспективе. Этому посвящены книги «Открытие Я» (1978) и «В поисках себя» (1984) и множество статей.