XIII. Величайшая опасность — государство. 4 страница

Политический импульс такого рода неизбежно побуждает к образованию все более обширного единства, и в принципе ничто не может удержать его. Способность к слиянию безгранична, не только у народов, но и у социальных классов внутри национального государства. По мере того, как растут территория и население, совместная жизнь внутри страны унифицируется. Национальное государство в корне своем демократично, и это гораздо важнее, чем все различия форм правления.

Любопытно, как каждое определение, которое выводит нацию из какой-то общности в прошлом, в конце концов приводит к формуле Ренана, потому что в ней к расе, языку и общности традиций присоединяется еще один признак: нация это "ежедневный плебисцит". Но правильно ли понимают эти слова? Не можем ли мы сейчас вложить в него содержание со знаком, противоположным тому, который дал ему Ренан, и притом гораздо более истинное?

8.

"Общая слава в прошлом, общая воля в настоящем; воспоминание о великих делах и готовность к ним — вот существенные условия для создания народа... Позади — наследие славы и раскаяния, впереди — общая программа действий... Жизнь нации — это ежедневный плебисцит".

Такова знаменитая формула Ренана. Как объяснить ее необычайный успех? Без сомнения, красотой последней фразы. Мысль о том, что нация осуществляется благодаря ежедневному голосованию, освобождает нас. Общность крови, языка, прошлого — неподвижные, косные, безжизненные, роковые принципы темницы. Если бы нация была только этим, она лежала бы позади нас, нам не было бы до нее дела. Она была бы тем, что есть, а не тем, что "делается". Не было бы смысла даже защищать ее, если бы на нее напали.

Наша жизнь, помимо нашего желания, всегда связана с будущим; от настоящего момента мы всегда устремлены к грядущему. "Жить" — это "делать", без отдыха и срока. Почему мы не думаем о том, что "делать" всегда значит "осуществлять будущее"? Даже когда мы отдаемся воспоминаниям, мы вызываем их в данный момент, чтобы в следующий достигнуть чего-то, хотя бы удовольствия. Это простое, непритязательное удовольствие показалось нам секунду назад желаемым будущим; вот мы и "делаем" что-то, чтобы его получить. Итак, запомним: ничто не важно для человека, если не направлено в будущее [Следовательно, человек — "футуристическое" существо, т.е. он живет прежде всего в будущем и для будущего. Однако я противопоставил античного человека современному европейцу и утверждал, что первый был относительно замкнут для будущего, а второй относительно открыт для него. Это кажется противоречием; но оно легко рассеивается, если вспомнить, что человек — существо двойственное: с одной стороны, он то, что он есть; с другой стороны, он имеет о себе самом представления, которые лишь более или менее совпадают с его истинной сущностью. Наши мысли, оценки, желания не могут уничтожить наших прирожденных свойств, но могут изменить их и усложнить. Античные люди были так же связаны с будущим как и мы, современные европейцы; но они подчиняли будущее заповедям прошлого, тогда как мы отводим будущему первое место. Этот антагонизм — не в бытии, но в предпочтении — дает нам право определить современного человека как "футуриста", античного — как "архаиста". Знаменательно, что современный европеец, как только он подрастет и становится на собственные ноги, говорит о своей жизни как о "новом времени". Под этим подразумевается то, что вытесняет старые обычаи. Уже в XIV веке начинают подчеркивать новое как раз в тех вопросах, которые особенно глубоко волновали ту эпоху; так было создано понятие devotio moderna, нечто вроде авангарда в мистическом богословии. — Прим. автора].

Если бы нация состояла только из прошлого и настоящего, никто не стал бы ее защищать. Те, кто спорит с этим, — лицемеры или безумцы. Но бывает, что прошлое закидывает в будущее приманки, действительные или воображаемые. Мы хотим, чтобы наша нация существовала в будущем, мы защищаем ее ради этого, а не во имя общего прошлого, не во имя крови, языка и т.д. Защищая наше государство, мы защищаем наше завтра, а не наше вчера.

Это и звучит в формуле Ренана: нация, как великолепная программа будущего. Народное голосование решает, каким ему быть. То, что в этом случае будущее — лишь продолжение прошлого, ничего не меняет; только показывает, что и само определение Ренана слегка архаично.

Поэтому национальное государство, как политический принцип, больше приближается к чистой идее государства, чем античный "город" или "государство-племя" арабов, построенные на кровном родстве. В действительности, идея "нации" тоже не свободна от предрассудков расы, земли и прошлого; но в ней все же торжествует динамический принцип объединения народов вокруг программы будущего. Более того: я бы сказал, что балласт прошлого и некоторое увлечение осязаемыми началами коренились и коренятся не в душе западного мира; они заимствованы из искусственных построений романтизма, который внес эти элементы в идею нации. Если бы Средневековье имело ту же национальную идею, что и XIX век, то Англия, Франция и Германия никогда бы не появились [Идея национального государства родилась — как первый симптом романтизма — в конце XVIII века. — Прим. автора]. XIX век смешивает движущие и образующие силы нации с силами, лишь охраняющими и поддерживающими ее. Скажем прямо: неверно, будто нацию создает патриотизм, любовь к отечеству. Те, кто так думает, впадают в сентиментальное заблуждение, о котором мы уже говорили; даже Ренан в своем замечательном определении не избежал его. Если для существования нации необходимо, чтобы группа людей не спускала глаз с общего прошлого, как же должны мы назвать их? Ведь очевидно, что былая форма жизни кончилась в тот момент, когда они сказали себе: мы — нация. Не наталкиваемся ли мы здесь на профессиональный порок всех филологов-архивариусов, на их слепоту, которая мешает им видеть действительность до тех пор, пока она не станет прошлым? Филолог, в силу своей профессии, действительно нуждается в прошлом; филолог, но не нация. Наоборот: прежде чем иметь общее прошлое, нация должна была создать совместное существование, а прежде чем создать его, она должна была к нему стремиться, мечтать, желать, планировать его. Для существования нации достаточно, чтобы кто-то имел ее перед собой как цель, как мечту. Даже если попытка и не удалась, как это часто бывает, тогда мы говорим о неудавшейся нации; например, Бургундия.

Народы Центральной и Южной Америки имеют с Испанией общее прошлое, общую расу и язык, однако они не составляют с ней одну нацию. Почему? Не хватает лишь одного, очевидно самого существенного: общего будущего. Испания не сумела создать общей программы будущего, которая могла бы увлечь эти биологически родственные группы. Поэтому, "плебисцит", взвесив будущее, решил не в пользу Испании. И все архивы, воспоминания, предки и "отечество" оказались бессильными. Весь этот реквизит хорош для консолидации, но лишь при наличии плебисцита; без него он нуль [Пример — гигантский и ясный, как лабораторный опыт — разыгрывается на наших глазах: Англии предстоит показать, сумеет ли она удержать отдельные части империи под своим суверенитетом при помощи убедительной программы совместной деятельности — Прим. автора].

Таким образом, "государство-нация" — такая историческая форма государства, для которой типичен плебисцит. Все прочее имеет лишь преходящее значение и относится и относится только к содержанию, форме и гарантиям, которых плебисцит требует. Ренан нашел магическую формулу, излучающую свет; она позволяет нам проникнуть во внутреннюю структуру нации. Два момента различаем мы при этом: во-первых, проект совместной жизни в общем деле; во-вторых, отклик людей на этот проект. Всеобщее согласие создает внутреннюю прочность, которая отличает "государство-нацию" от древних форм, где единство достигалось и поддерживалось внешним давлением государства на отдельные группы, тогда как в нации сила государства проистекает из глубокой внутренней солидарности подданных. В сущности эти подданные сами и есть государство и потому — в этом чудо, в этом новизна нации — не могут ощущать государство, как нечто им чуждое.

И, однако, Ренан сводит почти на нет свою идею тем, что он придает плебисциту ретроспективное содержание, применяя его к готовому государству, которое плебисцит должен лишь утвердить. Я дал бы этому плебисциту обратное направление и предоставил бы ему решать, какой будет рождающаяся нация. Только так можно смотреть, ибо в действительности нация никогда не бывает "готовой", законченной — в этом ее отличие от других типов государства. Она всегда или созидается, или распадается. Tertium non datur. Она либо приобретает приверженцев, либо теряет их, в зависимости от того, есть ли у нее в данный момент жизненное задание.

Было бы поэтому крайне поучительно проследить историю тех идей и проектов, которые поочередно воспламеняли сообщества Западной Европы. Мы увидели бы, что европейцы переживали эти стремления не только в общественной жизни, но и в личной, в быту; увидели бы, как "исправлялись" они или портились в зависимости от того, была ли у них общая цель.

И еще одно могло бы выясниться в результате этого исследования. В древнем мире возможность экспансии государства была фактически ничем не ограничена: во-первых, потому, что группы не соприкасались одна к другой; во-вторых, потому что каждое "государство" состояло всего из одного племени или города. Поэтому воинственный народ — персы, македоняне, римляне — мог подчинить своему господству, "объединить" сколько угодно земель. Так как подданного, внутреннего, организованного единства не было, судьба народов зависела целиком от военных и административных способностей завоевателя. На Западе процесс объединения нации неизбежно должен был проходить через промежуточные стадии. Стоило бы серьезно задуматься над тем, что в Европе оказалось невозможно образовать огромную империю наподобие империй Кира, Александра Македонского или Октавиана Августа.

Процесс образования европейских государств-наций всегда протекал в таком ритме:

Первая стадия: особый инстинкт Запада, побуждающий видеть государство как слияние разных народов в единую политическую и духовную общину, проникает в группы, близкие друг другу по месту, племени и языку — не потому, чтобы эта близость сама по себе была основой нации, а потому, что различия между соседями вообще преодолеваются легче.

Вторая стадия: период консолидации, в течение которого другие народы, вне нового государства, рассматриваются как чужие и более или менее как враги. Процесс национального развития работает "на исключительность", стремится замкнуться в пределах одного государства; короче говоря, это период национализма. Но воспринимая соседей политически, как чужаков и соперников, новое государство в действительности — экономически, умственно и духовно — живет совместной с ними жизнью. Национальные войны приводят к выравниванию технических и духовных различий. "Исконные враги" становятся все более похожими друг на друга. Мало-помалу появляется сознание, что враждебные народы принадлежат к тому же миру, что и собственное государство. Однако их еще по-прежнему считают чуждым и враждебным элементом.

Третья стадия: государство упрочилось. Теперь перед ним встает новая задача — объединение с народами, которые вчера еще были врагами. Растет убеждение, что они родственны нам по духу и практически, и что вместе мы образуем одно национальное целое, противостоящее другим, более далеким и чуждым группам. Таким образом созревает новая национальная идея.

Поясню свою мысль примером. Обычно утверждают, что Испания, как национальная идея, существовала уже во времена Сида Кампеадора (XI век), и, чтобы подкрепить это утверждение, добавляют, что за несколько столетий до того святой Исидор говорил о "матери Испании". По-моему, такой взгляд грубо искажает историческую перспективу. Во времена Сида началось объединение Леона и Кастильи в одно государство; они и было национальной, политически действенной идеей той эпохи. Слово "Испания" (Spania) было в те времена лишь ученым, литературным выражением; в крайнем случае — одной из плодотворных политических идей, зароненных Римской Империей на почву Западной Европы. "Испанцы" за время римского владычества привыкли считать себя административной единицей Рима, диоцезой Империи. Но это географически-административное понятие было навязано извне, за ним не было внутренней силы, устремления в будущее.

Как бы ни пытались приписать этой идее действенную силу уже в XI веке, надо признать, что она никогда не достигала той определенности, какой идея Эллады достигла уже в IV веке до Р.Х. Однако Эллада никогда не была подлинной национальной идеей. Подлинное историческое соотношение можно выразить так: "Эллада" была для греков IV века, "Испания" для "испанцев" XI и даже XIV века тем же, чем "Европа" для европейцев XIX века.

Как видим, задачи и попытки национального объединения следуют во времени подобно звукам в мелодии. Вчерашнее простое тяготение может завтра стать вспышкой оформленных национальных чаяний. И можно не сомневаться, что эта вспышка неизбежно угаснет.

Сейчас для европейцев приходит время, когда Европа может стать национальной идеей. Вера в это будущее гораздо менее утопична, чем предсказания XI века о единстве Испании или Франции. Чем тверже будет "Национальное Государство Запада" отстаивать свою подлинную сущность, тем вернее оно превратится с огромное государство-континент.

9.

Когда государства-нации Запада стали обретать свои теперешние границы, позади них, подобно экрану или фону, начал обрисовываться силуэт "Европы". Уже со времен Ренессанса европейские нации живут и движутся на этом фоне; сами его создают, и незаметно для себя начинают остывать от былого воинственного задора. Франция, Англия, Испания, Италия, Германия сражаются друг с другом, составляют лиги и союзы и разрывают их лишь для того, чтобы заключить их снова, в ином составе. Но все это — как война, так и мир, — совместная жизнь равных с равными, какой не могло быть между Римом, с одной стороны, и кельто-иберами, галлами, бриттами и германцами — с другой. Историки обычно выдвигают на первый план конфликты, войны, вообще "политику"; так, якобы подготавливается почва для будущих всходов единства. В действительности когда на одном поле разыгрывается битва, на сотнях других "враги" мирно торгуют, обмениваются идеями, видами искусства, священными предметами. Битва гремит, так сказать, на авансцене, а позади, за занавесом, идет мирное сотрудничество, которое тесно сплетает судьбы враждующих народов. С каждым новым поколением духовная близость и сходство увеличиваются. Говоря точнее и осторожнее: души французов, англичан и испанцев были, есть и будут сколь угодно различны; но у них одна и та же структура, и сверх того — они все более сближаются. Религия, наука, право, искусство, принципы — социальные и этические — становятся все более общим достоянием. А ведь именно этими духовными ценностями люди и живут. Стало быть, однородность еще больше, чем если бы все души были одинаковы.

Если бы мы подытожили наш духовный багаж — верования и нормы, желания и мнения, — то оказалось бы, что большая часть их обязана своим происхождением не своему отечеству, но общеевропейскому фонду. В каждом из нас европеец значительно преобладает над немцем, испанцем, французом. Если бы мы попытались жить только тем, что в нас есть "своего", "национального", если бы мы, например, захотели лишить среднего француза или немца всех тех привычек, мыслей, чувств, слов, которые он заимствовал от других народов, мы были бы поражены, ибо оказалось бы, что это просто невозможно: четыре пятых нашего внутреннего богатства — общеевропейское достояние.

Мы, населяющие эту часть планеты, должны наконец выполнить то задание заключенное в слове Европа, к которому нас обязывает история последних четырех столетий. Этому препятствует только предрассудок старых "наций", идея нации, связанной своим прошлым. Нам предстоит показать, что европейцы происходят не от жены Лота и не собираются делать историю, глядя назад, в прошлое. Пример Рима и античного человека должен послужить нам предостережением: определенному типу людей очень трудно расстаться с идеей государства, ими усвоенной. К счастью, идея "государства-нации", которую европеец сознательно или бессознательно принес в мир, вовсе не совпадает с той схоластической идеей, которую проповедовали ему филологи {о том, кого в настоящей работе Ортега-и-Гассет определяет как филологов, см. XIV, п.7}.

Итак, резюмирую мой основной тезис. Наш мир переживает сейчас тяжкий моральный кризис, самый яркий симптом которого — небывалое восстание масс, а причина — моральное разложение Европы. Причины разложения Европы сложны; одна из важнейших — утрата былой власти над самим собой и над всем миром. Сейчас Европа не чувствует себя вождем, остальной мир не чувствует себя ведомым. Былая власть исчезает.

Нет больше и "полноты времен", ибо она предполагает ясное, предопределенное, недвусмысленное будущее, какое видел перед собою XIX век. Тогда люди были уверены в завтрашнем дне. Сегодня горизонт непрогляден, за ним скрывается неведомое, ибо никто не знает, кто будет править завтра, как будет распределена власть на земле. "Кто", то есть — какой народ или какая группа народов, тем самым какой этнический тип, тем самым — какая идеология, какая система ценностей, норм, жизненных импульсов?...

Никто не знает, к какому центру будет тяготеть наша жизнь в ближайшем будущем; и потому в наши дни она стала до неприличия временной. Все, что происходит сейчас в общественной и частной жизни, вплоть до самого глубинного, личного (кроме, и то частично, науки) — несерьезно и непостоянно. Сейчас нельзя верить тому, что говорят, проповедуют, выставляют, расхваливают; все это так же быстро исчезает, как и появляется; все — начиная от мании спорта (я имею в виду манию, а не самый спорт) до политического насилия, от "нового искусства" до солнечных ванн на нелепых модных пляжах. У этих явлений нет корней, это пустые выдумки в худшем смысле слова, то есть причуды и капризы. Это не творчество, которое всегда вытекает из глубинной сущности жизни; это не вызвано внутренним импульсом, подлинной необходимостью. Одним словом, все это фальшь. Новый стиль жизни на словах проповедует искренность, на деле лжет. Правда только в такой жизни, в которой все вызвано подлинной, неотвратимой необходимостью. Сейчас ни один из политиков не ощущает, что его политика необходима. Чем экстравагантнее его поза, чем легкомысленнее его политика, тем менее она оправдана исторической необходимостью. Только жизнь, укорененная в глубине, в почве, слагается из неизбежных событий, только она ощущает свои действия как непреложную необходимость. Все остальное, все, что мы произвольно можем сделать или не сделать, или сделать по-иному, лишь фальсификация подлинной жизни.

Наша жизнь — плод междуцарствия вакуума между двумя историческими эпохами мирового господства: той, что была, и той, что придет. Она по самой сути своей временна. Мужчины не знают, каким идеалам они служат; женщины — каких мужчин они предпочитают.

Европейцы не умеют жить без великого общего дела. Если его нет, они опускаются, опошляются, душа их расшатана. Сейчас началось именно это. Государственные образования, которые до сих пор называются нациями, достигли наивысшего развития сто лет тому назад. Они дали все, что могли, и теперь им остается лишь перейти в новую, высшую стадию. Они уже только прошлое, облепившее Европу; они связывают и обременяют ее. Наделенные большей свободой, чем когда-либо, мы чувствуем, что внутри наших наций нечем дышать, как в тюрьме. Нации были раньше широким, открытым простором, стали — душными захолустьями. В будущей европейской "сверхнации", которая рисуется нашим глазам, историческое многообразие Запада не может и не смеет исчезнуть. Античное государство уничтожало различия между отдельными народами, или обезвреживало их, или, в лучшем случае, сохраняло их в мумифицированном виде; но национальная идея с ее динамикой требует сохранить то многообразие, которое всегда было характерным для жизни Запада.

Весь мир чувствует, как необходимы новые основы жизни. Некоторые — как всегда бывает в подобных кризисах — пытаются спасти положение, искусственно оживляя те самые, изжитые, принципы, которые привели к кризису. Именно этим объясняются вспышки "национализма" в последние годы. Повторяю, всегда так бывало: последняя вспышка — самая яркая, последний вздох — самый глубокий. Прежде чем исчезнуть, и военные, и экономические границы становятся особенно чувствительными.

Но все эти "национализмы" лишь тупики. Все попытки пробить с их помощью путь в будущее тщетны, ибо тупик никуда не ведет. Национализм всегда противоположен тем силам, которые творят государство: он стремится ограничить, исключить, тогда как они включают, приемлют. В эпохи укрепления, консолидации государства национализм несомненно имеет положительную ценность и стоит на высоком уровне. Но сейчас в Европе укреплять больше нечего, все и так слишком укреплено, и национализм лишь мания, предлог, чтобы увильнуть от своего долга — от нового творчества, нового, великого дела. Примитивность методов, которыми национализм оперирует, и тип людей, которых он вдохновляет, слишком ясно показывают, что он прямо противоположен подлинному историческому творчеству.

Только решение создать из народов Европы новую великую сверх-нацию могло бы возродить Европу. Она снова обрела бы веру в себя, ее пульс оживился бы, она взяла бы себя в руки, собралась бы.

Но положение гораздо опаснее, чем думают. Годы уходят, и европеец может привыкнуть к тому сниженному тонусу жизни, какой сейчас установился, он разучился править, прежде всего — управлять самим собой. Если это случится, его достоинства и способности скоро исчезнут. Как и всегда бывает при образовании нации, единству Европы противятся консервативные классы. Это может кончиться их гибелью; ибо к главной опасности — что Европа окончательно потеряет свою духовную силу и свою историческую энергию — присоединяется другая, более конкретная и грозная. Когда коммунизм победил в России, многие думали, что красный поток зальет Европу. Я так не думал. Наоборот, я писал в те годы, что для европейца, который все свои усилия и всю свою веру поставил на карту индивидуальности, русский коммунизм неприемлем. Прошло время, и те, кто тогда опасался, успокоились — успокоились, когда следовало бы обеспокоиться. Именно теперь коммунизм мог бы победно распространиться по Европе.

Я по-прежнему считаю, что коммунизм по-русски не интересует, не привлекает европейцев, не сулит им завидного будущего — и вовсе не в силу тех причин, которые обычно приводят его апостолы, упорные, твердолобые и далекие от истины, как все апостолы на свете. Европейский буржуа и без коммунизма знает, что дни человека, который живет без труда и забот благодаря своей ренте и завещает ее сыновьям, сочтены. Ни это, ни тем более страх, предохраняют Европу от "русской веры". Произвольные предположения, на которых двадцать лет тому назад Сорель обосновал свою "Тактику насилия", нам кажутся сейчас смешными. Буржуа вовсе не трус, как думал Сорель; наоборот, сейчас он гораздо больше склонен к насилию, чем рабочий. Все знают, что большевизм победил в России потому, что там не было буржуа [Этого одного достаточно, чтобы убедиться раз и навсегда, что марксизм и большевизм — разные исторические явления, у которых нет почти ничего общего. — Прим. автора]. Фашизм, движение мелкобуржуазное, оказался гораздо более воинственным, чем все рабочие движения. Вовсе не это препятствует европейцу броситься в объятия коммунизма, но гораздо более простая и основательная причина: он не думает, чтобы в коммунистическом обществе жилось счастливей.

И тем не менее, повторяю, мне кажется вполне возможным, что в ближайшие годы Европа будет очарована большевизмом. Не из-за него — несмотря на него.

Представим себе, что "пятилетки", которые с геркулесовыми усилиями проводит советское правительство, оправдают ожидания, и экономическое положение России не только восстановится, но и улучшится. Каково бы ни было содержание большевизма, это, во всяком случае, гигантский эксперимент. Люди решительно взялись за проведение гигантского плана реформ и во имя своей веры подчинили себя суровой дисциплине. Если судьба, неумолимая и холодная к человеческому воодушевлению, не допустит полного крушения этого опыта, если она хоть немного даст ему свободу действия, большевизм неизбежно поднимется над Европой, как новое сияющее светило. Если Европа тем временем останется в таком же жалком состоянии, как в последние годы, если нервы ее и мускулы будут расслабленными от недостатка дисциплины, если у нее не будет жизненного плана, как сможет она уберечься от торжествующего коммунизма? Можно ли надеяться, что европеец, не имея собственного плана или знамени, сможет успешно сопротивляться призыву к новой цели и не загореться им? Ради того, чтобы послужить идее, вносящей смысл в его пустую жизнь, он может подавить свои возражения против коммунизма и даст увлечь себя, если не самому учению, то по крайней мере его воодушевлению, экстазу.

Преобразование Европы в единое государство-континент, по-моему, единственное, что могло бы уравновесить победоносные "пятилетки".

Политики и экономисты уверяют нас, что у этой победы мало шансов на осуществление. Но было бы слишком унизительно, если бы антикоммунизм видел свое спасение лишь в материальных затруднениях противника. Ведь крушение коммунизма тогда равносильно общему крушению. У коммунизма своеобразный моральный кодекс; тем не менее это все же кодекс. Не достойнее ли и полезнее противопоставить морали коммунизма новую западную мораль, призыв к новой жизненной программе?