Схема 13. Модель мира по преп. Иосифу Волоцкому

 

Такова логика сказания о чуде спасения Смоленска, в центре которого находится подвиг воина Меркурия, который один отражает вражеские полки наступающего на город Батыя и принимает мученическую смерть через «усекновение главы». В ознаменование победы над варварами в небе возникает чудесное явление Богородицы, а убитый Меркурий Смоленский приходит в родной город, держа отрубленную голову в руках, чтобы поведать согражданам о своей победе и чуде заступничества Богородицы. Аналогично по своей проблематике «Сказание о Мамаевом побоище», где гибель инока Пересвета в единоборстве со злым исполином-печенегом знаменует собой трагическую победу над врагом ценой собственной жизни как символ и итог всей Куликовской битвы. Именно в это время формируется сквозная символическая топика русской литературы, а через нее и русской культуры в целом: это «победы на грани поражения» (победы, сопряженные с громадными потерями); это утверждение героизма выше одоления, а самопожертвования и самоотречения выше силы (акад. А.М. Панченко).

В эту же цепочку сюжетов укладывается и распространившийся в словесности Московского царства архетипический мотив «строительной жертвы», положенной в основание царства, а именно: пожертвование сыном властителя (М. Плюханова). Среди литературных произведений этого цикла – «Житие Константина Муромского с сыновьями его Михаилом и Феодором», в котором легендарный креститель Мурома уподобляется царю Константину Великому, крестившему Византию, а жертвенная смерть его сына Михаила сравнивается с жертвой новозаветного Агнца (причем в различных редакциях этого жития варьируется не столько мотив самопожертвования наподобие св. Глеба, сколько принесение в жертву сына отцом). Иван Грозный в своем первом послании Андрею Курбскому упоминает того же византийского императора Константина как царя, совершившего сыноубийство «ради царства» (убиение царевича Криспа по приказанию отца), тем самым оправдывая кровопролитие, укрепляющее государство, а вместе с тем – свою жестокую борьбу со «злодеями» и «изменами».

Созданная на рубеже XVI–XVII веков «Повесть о начале Москвы» строит аналогии «Третьего Рима» с первым и вторым, основанными на пролитой крови. Великая спасительная миссия Москвы – в масштабах всей Руси, значимость ее святынь мотивируются «пролитием кровей многих». Так, поселившийся на месте будущего города боярин Кучка, построивший село с тем же именем (Кучка), возгордившись, прогневал основателя Москвы князя Юрия Долгорукого и был по приговору князя обезглавлен как раз там, где оказался заложен Московский кремль. Однако главный эпизод повести – убийство князя Андрея Боголюбского, сына Юрия, при участии дочери боярина Кучки – Кучковны, на которой сам Юрий женил своего сына. Таким образом, судьбы основателя города и его сына, вольно или невольно принесенного в жертву великому городу, который явится вскоре главой царства, при всей искусственности книжной, умозрительной конструкции, оказываются связанными неразрывным узлом.

Москва представляется сакральным символом многострадальной Русской земли, главой Московского царства, поскольку «стоит на крови», причем крови невинной (ценность такой жертвы повышается). Потому и говорится, что «Москва слезам не верит», что слезы по сравнению с кровью – малая и ничтожная жертва. Тем самым Москва становится в один ряд с «вечными» городами древности, символизировавшими в ветхозаветной, новозаветной и восточно-христианской истории великие царства: Вавилон, Иерусалим, Рим, Константинополь, Киев. Их основание, оборона, осада, взятие (сдача) и падение, разрушение – это символические акты возвышения и низложения царств и одушевлявших их религий, населявших их народов и правивших в них царей, а также стоявших за ними картин мира.

Историческая песня «О гневе Грозного на сына», будучи фольклорным произведением, обыгрывает, с некоторыми вариациями, тот же сюжет – о сакральной жертве (первенце), приносимой в гневе грозным царем, как проявлении его государственной силы. Однако в фольклорном произведении жертва предупреждена проницательными царскими сановниками и не состоялась; она разрешается как Авраамова жертва, которую отклонил Господь (деталь, принципиальная для народного сознания). Расхождения «верхов» и «низов» по отношению к одному и тому же сюжету весьма характерны: официальная книжная (она же державная) традиция жертвует личностью и семейными отношениями ради целостности и величия государства; народная же мудрость примиряет традиционные ценности семейного уклада и государство как аналог «большой семьи», предпочитая ритуальному жертвоприношению, неизбежно сопровождаемому взаимной ненавистью и расколом сообщества, – гармонию и «лад» как основу мира и согласия в семье или государстве. Эта народная утопия так и не смогла предотвратить трагических, а подчас и катастрофических последствий для Московского царства и всей российской истории сакрализации самодержавного государства и личной власти царя, поддерживаемых террором и безудержным кровопролитным жертвоприношением как непременным условием величия и святости богоизбранного царства (Москва – «Третий Рим»).

Идеал централизованного государственного устройства оказался весьма соблазнительным для других сфер жизни, предстающих в литературном освещении как эталон, своеобразная матрица, наполняемая любым централизованным содержанием. В этот период создаются сводные, обобщающие книги, содержащие до мелочей регламентированные нормы государственной, церковной, хозяйственной и семейной жизни. Повседневному поведению мирянина и его домочадцев был посвящен «Домострой» (вторая редакция которого – середина XVI века – принадлежит попу Сильвестру). Нормы религиозной обрядности и церковного культа, утвержденные на Стоглавом соборе, были помещены в книге из 100 глав, содержавших соборные ответы на вопросы царя («Стоглав»). Огромный по своему объему сборник для духовного чтения на каждый день (12-томные «Великие Минеи Четий», 30-е – начало 50-х годов XVI века) был создан под руководством новгородского епископа, позднее митрополита Макария.

«Лицевой летописный свод» в 9 томах (60-е годы XVI века) собирал и обобщал различные по своему происхождению исторические повествования в единую книгу. Последний том этого сводного исторического повествования, посвященный времени Ивана IV («Царственная книга»), дошедший до нас в двух отличных вариантах, по всей видимости, редактировался и заново переписывался самим царем (или дьяком по его указанию). По произволу высшей власти менялись имена, интерпретация и оценка, подчас само изложение событий с позиций опричной политики Ивана Грозного. Сам вымысел приобретал характер идеологической установки и вытеснял собой исторические факты.

Грандиозная по замыслу и размаху исполнения «Степенная книга», созданная в кругу того же Макария (1560–1563), представляла русскую историю, по меткому определению акад. Д.С. Лихачева, как «государственный парад». История России излагалась в ней в виде свода житий «в благочестии просиявших богоутвержденных скиптродержателей», которые в своей совокупности образовывали многоступенчатую лестницу, восходящую в небо, а каждая из ступеней истории, связанная с жизнью и деяниями каждого из русских князей, исправленная и приукрашенная повествователем, демонстрировала благочестие и «богоугодные добродетели» святых властителей Русской земли. Подобное изложение истории требовало от авторов гораздо больших переделок и исправлений истории, несравнимо большей художественной фантазии и гораздо более масштабной идеализации власти, нежели это когда-либо наблюдалось в летописях.

Образец беллетризованной «парадной истории» представляет собой и «Казанская история» (1564–1565 гг.), идеализирующая не только «великого самодержца благоверного царя» Ивана Васильевича, но и царей казанских. В этом нашла свое выражение державная концепция истории Ивана Грозного и наметившееся с началом опричнины его предпочтение служилой татарской аристократии выходцам из старых боярских родов.

Все эти масштабные (хотя и несколько однообразные) произведения древнерусской словесной культуры, окончательно сложившиеся к концу XVI века и содержавшие в себе одновременно черты художественности и деловой письменности, практически неотделимые друг от друга, составили массив «официальной литературы», которая несла на себе идеологическое задание эпохи – исправлять жизнь, нравы, убеждения и веру подданных от имени и по произволу централизованного государства, упорядочивать и унифицировать их в соответствии с государственными канонами. Впервые в истории русской культуры складывался в общенациональном масштабе феномен официальности применительно к литературе, религии, политической идеологии, морали, правовым нормам и т.д. – фактически ко всей культуре (Д.С. Лихачев). В Московском царстве утверждается пышный и помпезный стиль, все приемы которого формализовались и застыли в виде жесткого канона, получившего название «второго монументализма» (Д. Лихачев).

В центр официальной культуры, включая политическую и религиозную идеологию, философию и богословие, литературу и искусство, был поставлен столичный город как само воплощение официального представительства власти – социальной и духовной. Так, представление Москвы «Третьим Римом» (и последним) означало воплощение вселенской власти и восстановление мировой империи (наподобие Римской или Византийской, но еще более величественной и совершенной); национально-религиозного избранничества, преемственного по отношению к двум предшествующим священным царствам и приблизившегося вплотную к апофеозу христианства в мировом масштабе и Апокалипсису; смысловое единство «осевой» направленности мировой истории (вектор которой знаменует развитие человечества от рождения Христа до конца света и Страшного суда) и ее сущностной повторяемости, вечности (Рим может быть первым, вторым, третьим, но он, даже передвигаясь в пространстве и во времени, остается одним и тем же «вечным городом»). Значимость столичного центра подтверждалась экстраполяцией его семантики на все государство. Не случайно в это время иностранцы называют Русь Московией, а русских – московитами (т. е., по-нашему, москвичами), как будто Русь и Москва тождественны.

Однако консолидация различных явлений культуры под знаком государственного официоза предполагала смысловое противостояние этой культурно-идеологической монополии государства нараставшей в обществе территориальной, социальной и культурной дифференциации, идейному плюрализму и стилевому многообразию неофициальной культуры (включая литературу и словесность вообще). Можно даже сказать, что эти две противоположные тенденций были взаимообусловлены: чем больше множились и индивидуализировались в обществе идеи и настроения, отличные от официально принятых (религиозные, политические, нравственные, житейско-бытовые и др.), тем сильнее стремилось государство к их нивелированию и подавлению, тем решительнее отстаивало обязательность и незыблемость своих охранительных норм и принципов, и наоборот.

К неофициальной культуре XVI века относились широко распространившиеся публицистические произведения на различные общественно-политические и религиозно-философские темы, отличавшиеся оригинальностью идейного содержания, свободой и раскрепощенностью мысли, а следовательно, и неканоничностью формы, не следовавшей за традиционным литературным этикетом и обладавшей необычной для средневековой словесности динамичностью и непредсказуемостью. Среди ярких публицистов XVI века необходимо упомянуть тех же Ивана Пересветова и Ермолая (в иночестве Еразма), Иосифа Волоцкого, Вассиана Патрикеева, митрополита Даниила, Максима Грека, Зиновия Отенского, Андрея Курбского. Не случайна и ориентация каждого из них по отношению к Москве, московскому царю, Московии – либо центростремительная тенденция, либо центробежная; либо притяжение, либо отталкивание; либо подчинение, либо бунт, воля.

Принципиальное своеобразие публицистики эпохи Московского царства заключалось, во-первых, в том, что эти произведения словесности были ориентированы на рефлексию современной авторам действительности, и все происходившие в ней закономерные или случайные изменения (как и не происходившие вопреки ожиданию) вызывали ответную реакцию публициста в виде суждений, интерпретаций, оценок окружающей реальности, в то время как произведения всей предшествовавшей древнерусской литературы воссоздавали статичную символическую реальность («вечность») и не выходили из круга заданных идей и стереотипных представлений.

Во-вторых, публицистические произведения служили выражению личных воззрений и убеждений автора и освещали явления общественно-политические и государственные не как извечные богоданные аксиомы, предначертанные в Священном писании, но как проблемы, требующие исторически конкретного и индивидуального решения, осмысляемые людьми в меру их понимания и в контексте своего исторического и житейского опыта. Речь шла, таким образом, о тех или иных субъективных интерпретациях действительности, не претендующих на всеобщность и полноту понимания истины, но правомерных в качестве возможных ее толкований в ряду иных, столь же возможных и субъективных. Историческое прошлое также представало в его современной интерпретации, т.е. нередко в модернизированном и концептуально переосмысленном виде, как составная часть современности.

В-третьих, только лишь возникшая как явление культуры древнерусская публицистика была политически заострена на проблему власти в стране, и наиболее остро стоял вопрос о самодержавии, его полномочиях, функциях, исторических задачах.

К концу XVI века образование на Руси монолитной и монопольной официальной государственной культуры (а значит, и соответствующей идеологии, и литературы, и искусства, и морали) было «уравновешено» стремительной плюрализацией общества в различных аспектах и поляризацией мировоззренческих позиций современников. Это, конечно, не вело ни к какому социальному или культурному равновесию, но порождало трудноразрешимую кризисную ситуацию, в которой противоборствующие силы замыкались друг на друге по принципу «взаимоупора» (удачный термин С.С. Аверинцева, использованный им для характеристики византийской культуры) и тормозили тенденции развития с обеих сторон. Культура эпохи сопрягалась из жестких антиномий, не способных к развитию: государство и личность, официальное и оппозиционное, всеобщее и частное, центростремительное и центробежное, единомыслие и плюрализм, православие и ереси, самодержавие и самозванство, город и село, порядок и хаос. Культурная предопределенность «Смутного времени» ощущалась уже во второй половине XVI века, и все попытки предотвратить духовный распад Древней Руси лишь усугубляли кризис.

По-своему это происходило и в самих текстах словесности XVI, а затем и XVII веков. Происходило немыслимое прежде смешение несоединимого. Смешивались разные пласты реальности, разные стили и разные жанры. Так, в «Сказании о князьях Владимирских» хроникально-историческое повествование то и дело перемежается вымыслом – тенденциозной исторической мифологией (происхождение родоначальника русских князей Рюрика от римского императора Августа; передача царского венца – «шапки Мономаха» – от византийского императора Константина Мономаха, современника Ярослава Мудрого, русскому великому князю Владимиру Мономаху, родившемуся через полвека после смерти своего дарителя; происхождение русского самодержавия и Московского царства со времени Киевского княжения, а династии Владимирских князей – непосредственно от Владимира Мономаха).

Это смешение исторической правды и вымысла происходит одновременно сознательно и бессознательно. С одной стороны, автор не делает принципиального различия между фактом и вымыслом, потому что и то и другое берется им в качестве должного (сущее и должное не различаются, поскольку все сущее и понимается как должное, соответствующее изволению Божию). С другой стороны, тенденция исторического повествования задана и осознана как обоснование некоего политического проекта – отсюда иносказательность и дидактизм, подчиняющие любые художественные и публицистические средства одной цели – доказательству должного миропорядка и критике существующего, отступившего от нормы. Характерно, что соотношение сущего и должного оказывается так же неопределенно, как и исторической правды и вымысла, политики и религии (немотивированность военного похода на Византию, родину восточного христианства).

В повести Ермолая-Еразма о Петре и Февронии жанр жития «раскрашен», во-первых, фольклорно-сказочными мотивами (змей-оборотень, меч-кладенец, волшебное зелье и т. п.); во-вторых, чертами исторической летописной хроники (противостояние сильной княжеской власти боярским интригам и нравственно-религиозное оправдание необходимости самодержавия); в-третьих, элементами авантюрно-новеллистического сюжета (неравный брак князя с простой девушкой, воплощающей народную мудрость, изгнание и счастливое возвращение князя, интриги княжеского окружения и т.п.). Черты устного (фольклорного) стиля, прихотливого авантюрного сюжета, новеллистического повествования и жесткой дидактико-философской схемы (осложненной политическим и религиозным подтекстами, невольно размывающими «жесткость» идейной конструкции), по видимости, совершенно несоединимые между собой, на самом деле сосуществуют в повести вполне органично, демонстрируя в то же время эклектическую пестроту стиля при идеологической стройности целого.

Не менее противоречива и система образов в повести: сама идея неравного брака и равной святости простой, но умудренной свыше девушки (ее речь пересыпана пословицами и загадками, крылатыми выражениями и фольклорными метафорами) и наполненного сословными предрассудками, кичащегося своим положением и властью князя, как и вынужденный союз неверного и мятежного боярства и нерешительного в своем властолюбии и по-христиански кроткого князя – все это свидетельство идеологической путаницы, характерной для эпохи. Стремление сохранить и упрочить авторитарную власть и опереться в то же время на соборно-вечевое единство народа, прославить доброту и христианское смирение и в то же время укрепить авторитарное, централизованное государство выдает изначальный утопизм идеократического замысла автора, внутренне не готового допустить в основание «государственного устроения» кровавую жертву или принцип «грозы», что свидетельствует о несовместимости политического и нравственного проектов (Петр и Феврония правили «не яростью и страхом», а «истиной и справедливостью»). Объединяющим началом выступают религиозные идеалы, воплощенные в святости князя и княгини из народа.

Интересна в «Повести о Петре и Февронии» городская проблематика. Неприятие мятежными муромскими боярами княгини Февронии обусловлено не только ее «низким родом» (дочь бортника), но и ее чуждым (рязанским) происхождением. Осуждая лихих бояр, автор настаивает на том, что самодержавное правление объединяет людей не только высокого и низкого рода, но и различных городов и регионов. Правота, мудрость и святость Февронии, ее целительный дар – подтверждение общенародной, общегосударственной пользы самодержавия, а смерть мятежных вельмож, перебивших друг друга в борьбе за власть в своем родном городе, их злоба и недогадливость – доказательство гибельности междоусобиц и уделов. После смерти святых (в иночестве Давида и Ефросиний) «неразумные люди» пытались разделить мужа и жену, завещавших похоронить себя в одной гробнице, положив князя в соборной церкви города Мурома, а княгиню – за городом, в женском монастыре. Чудесным образом тела святых объединяются в заветной гробнице в центральном городском храме, а при новой попытке их разлучить воссоединяются навсегда. Тем самым город представляется центром самодержавия, святости, спасения верующих, «однодушного» единения народа вокруг «чадолюбивых отца и матери» (князя и княгини).

Культура Московского царства стала принципиально многостильна и полисемантична. Трудно соединить в рамках единой идеологии и одного стиля повести Ермолая-Еразма с его гуманизмом, нравственным пафосом и Ивана Пересветова с его апологией политической «грозы», велеречивую «Казанскую историю» и сумрачную «Повесть о Дракуле» (не случайно изъятую из литературного обихода времени Ивана Грозного), обличительную и саркастическую «Историю о великом князе Московском» Андрея Курбского и официозное «Сказание о князьях Владимирских», к которому то и дело апеллирует Иван Грозный как к историческому документу. Все эти тексты несовместимы между собой не только в литературном, но и в политическом, и в религиозном, и в философском, и в историческом отношениях. Речь, таким образом, идет не только о литературе или публицистике Московской Руси, но и о культуре Московии в целом.

Замечательный пример противоречивой многостильности одного произведения являет Послание Ивана Грозного в Кирилло-Белозерский монастырь, датируемое 1573 г.: черты официальной бесстрастной деловой письменности соседствуют в послании с преувеличенно страстным смирением и покаянием царствующего грешника, едва ли не гордящегося своими пороками; велеречивое высокомерие и назойливый дидактизм поучения (обращенного к отцам церкви) контрастирует с нарочитым ерничеством и глумлением над участившимися послаблениями монастырского устава, последовавшими за пострижением в монахи родовитых бояр, тем самым спасавшихся от царской опалы, а возможно, и от гибели; о боярах Хабарове и Шереметеве в том же послании говорится с нескрываемыми гневом и ненавистью, за которыми стоит бессилие царя в учинении расправы над монахами, хотя и новопостриженными.

Вся эта «полистилистика» – свидетельство не только эмоциональной неуравновешенности автора, волнующих его противоречивых чувств и страстей, но и целый образ мира – тревожно-неустойчивый, мозаичный, наполненный острым противоборством старого и нового, традиционного и еретического, серьезного и смехового. В жизни все так же неразличимо перепуталось и наложилось одно на другое, как в сознании царя-писателя и в написанном им тексте, и трудно провести границу между одним и другим.

Вместо привычного для Древней Руси единомыслия и слаженного «хорового начала» в русской культуре XVI века подспудно возникла стихийная разноголосица, и этот не санкционированный обществом идеологический, политический, религиозный, художественный и т.п. «плюрализм», все усиливавшийся и нараставший, воспринимался не как «нормальное», демократическое многоголосье эпохи, а как кризис – необъяснимое распадение былой целостности и гармонии, как знак наступления «последних времен», как предчувствие Апокалипсиса. Московская Русь, сама того не заметив, бессознательно вступила в «Смутное время», и эта полоса сыграла исключительно важную роль в переходе русской культуры к Новому времени, причем не вопреки, а благодаря драматическим и катастрофическим событиям, потрясавшим древнерусское государство и подводившим его на край гибели.