Общежитие вселенского добра

Вспоминаю год когда я был абитуриентом, в лихо заломленной кепке, цыркающий через зубы и пахнущий домашней сдобой, отправился, как это было принято и как это принято сейчас, после школы получать образование. Я оставил один клоповник, круглый, бурятский, истоптанный коровами и мэргэнами в островерхих шапках и уехал в другой, менее бурятский, но не менее клоповник.

Город Чита стоял на юго-восточной стороне от Байкала и был обдуваемый всеми ветрами Сибири. Периферия, куда лишь из далека доносился грохот, грохот каких-то событий, отголоски каких-то аграрных реформ. Куда еще при Петре Бекетове сгоняли всякий сброд, где издревле кормлены из одного корыта рецидивист и гений, за бетонными стенами стекловатных острогов.

По преданию таким звонким, дентальным названием, город этот одарили еще эвенки, потопив своих лошадей и люд в стеклянных водах Ингоды. На их языке это значило – гиблое место, дыра. Господа эвенки, я теперь подтверждаю это вполне!

И вот в начале июля 1998 года я вступил на эту затхлую, но милую мне тогда землю, изъезженную вкривь тысячами протекторов, затоптанную разнокалиберными подошвами сапог и полюбовно, и злобно выдраенную жесткой проседью метел дворников, одетых в какие-то архаические передники. Я не знавший еще тогда, кем быть мне в этой сложной, но до абсурда простой, как мне тогда казалось антресоли «жизнь», начал самостоятельное движение в этих городских лабиринтах.

Общежитие в которое меня отправила учебная часть музыкального училища, после сдачи документов, находилось на углу двух томящихся улиц в центре города, напротив обветшалых домов, рубленных из назреватого тополя. Продавщицы мороженого, рвенно хранили в своих холодильниках вафельную прохладу, самозабвенно истекая прозрачно-липкой кровью пор. Новенький, сверкающий корбок бар носивший название «Allegro», еще салон ритуальных услуг «Lamentoso e andante» где-то в шершавом переулке. Все это было так просто, мило и даже музыкально, до того филигранно мне это казалось.

В общежитиях еще сохранился вымирающий вид – «коменданты», при этом слове в голове моей раздавались эхом обрывки команд, барабанная дробь, перед глазами мелькали кукурузные крепости и сердце сжималось в ожидании бед человеческих, но на самом деле никаких крепостей в реальности не было и быть не могло, да и какие беды могут исходить от этой выкрашенной в охру бабки? Правда кричать она умела не тише зеленых валторн Преображенского полка, как я в этом вскоре убедился, и еще команды, это да, соблюстив все формальности, она принялась зверски и умело орудовать событиями, размахивая мясницкими руками: выдать инвентарь, показать конуру, матрацы, матрацы это вообще отдельная комедия и страшный фильм ужасов, матрацная шкура была засалена до предела и походила на последнее пристанище и смертельный одр больного энурезом, а внутри, вместо полагающейся ваты, была советская, демонически спрессованная макулатура, брошенная какими-то безумными пионерами в начале 70-х!

Что-то мелькнуло, что-то сверкнуло, сдвинулось и я вдруг понял, что все эти наглые стены с притязанием на сюрреалистическую живопись, подслеповатое окно, где мирно покоились заплесневелые мухи, депрессивно двухъярусные кровати, высившиеся по углам, картонный шифлот с хрустящим таракановым мраком, огромный урчащий холодильник, очевидно с эхом, следовательно с запахом суицидных мышей и меланхолически голый патрон – люстра на проводе в стиле ню – все это было инвентарь, данный мне на пользование, даже старуха была инвентарь, аж зубы ноют, до того она была инвентарь.

Но так или иначе, это была жизнь, жизнь иная и новая, а новизна прививает вкус. В конце концов это развлекало. Театральные соседи после пьяной драки напоминали вездесущих скифов после поругательства с Александром Македонским, во главе с толстым прыщавым Дарием. Напротив жил плотник-сантехник с поношенной семьей у которого ни когда не было гвоздей. Убежденные реперы – художники в тусовочных шмотках ходили красить заборы, о эти фломастеры времени, эти непревзойденные граффити глубинки! Вечером тенью появлялась выжившая из ума уборщица, подходя к мужскому туалету выливать грязную воду, так как женский был этажом выше, скользким голосом спрашивала в пустоту: «есть кто?», и не получая ответа, заходила туда с ведром. Было видно, как она ненавидела это ведро, этот туалет и тех несчастных, могущих там находиться и даже тех, кого там не было! Иногда этажами ходили китайцы в стеклянных пижамах и звериными, ласковыми глазками глядели вокруг. Китайцы прилепились маленькой коробочкой кафе к заднему фасаду общежития и тихо кормили редких посетителей, чужестранной, неведомой для них повинции, причудливой и удушливой пищей, словно к ней примешивался дух казненных Мао, но притягательной, как речи Конфуция наглухо завороченного в Майю. Впоследствии китайцы разрослись, встав на широкую восточную ногу, так, что затмили собой само общежитие, теперь это оно стало частью китайцев, вроде досадности в виде атрофированного шестого пальца, который не мешает, но с которым приходится мириться.

И все это в совокупности давало бурный эффект веселого сумашествия, сумбура и сумятицы, что казалось будто едешь в каком-то шизофреническом поезде, неведомо куда, того и гляди из затуманенной ширмы появится усатый проводник, декламирующий скупой чай в ржавой майке и страшнея на глазах начинает дребезжать, как купоросный самовар… А впрочем что я, это сон…

 

 

Бутусов

В общежитии, проходя под осторожной лестницей через проем ведущий на кухню, я увидел Бутусова. Он был обут в хрустящие песком Техаса казаки и аккуратно убран длинными, до лопаток волосами. Пересыпав голос гитарными аккордами и перемешав с сигаретным дымом мумийтроля, он сидел в углу возле окна, и кухонный кактус, наверное еще с гороховых времен, душимый синильными запахами пропитанных граждан, теперь с жадностью слушал музыку и дышал никотиновым дымом. Бутусов был родом, не то из печальной Тавриды, не то из бескрайних украинских просторов, а жил везде и даже в нефритовых Борзинских степях. В Бутусове было столько наглой правды и беспощадного благородства, что казалось будто его карие глаза говорят: - Эй люди, зачем все эти сложные перегородки отношений, наткнутость и мыло? Срывайте маски – идем в смерть!

И когда Бутусов шел по улице, он был похож на римского полководца и на малороссийского барина в духе Льва Николаевича Толстого одновременно. Он смотрел, как в пустоту сквозь очумевших водителей, переходя дорогу в любом месте, и ему были до фени их неслышимые, но очевидно страшные ругательства, от которых им же и было хуже, потому, как разогретая кабинка не выпускала их на свежий воздух и ругательства бесновались, как черти в трехлитровой банке.

Нас поселили с Бутусовым в клаустрофобную коробку с трубачами и какими-то ватманными душами, которые всегда строили безумные копии готических нефов, потом их сжигали с удовлетворенным видом в клею. Бутусов же смотрел на это глазами бывавшего и не в таком хаосе. Он тотчас очистил себе «шхонку» и пошел заваривать чай.

Бутусов научил меня пить чай! Честное слово, до встречи с ним, я оказывается и не знал, что значит пить чай. Он научил меня пить чай даже с сигаретами, сколько потом обжигаясь этим чаем, я провел с ним в бессонных ночах, бесконечных беседах о вечном и несоизмеримом. Глаза мои открывались все шире и он, как слепого щенка меня переводил через дорогу в своем барском виде Центуриона. Бутусов показал мне, где красное, а где черное и я удивлялся почему раньше думал, что наоборот.

Это один из тех не многих людей, которых я могу назвать истинными друзьями, в звенящей и неприветливой мгле моей жизни.

 

 

Родригес

 

Родриго сидел на тощем заборчике, обрамлявшем скупые общежитские деревца и у него был вид человека, только что снятого с белоснежных вершин Эмпирея и аккуратно положенного в наш грязный, оборванный мир. На деле он и оказался таким, я имею ввиду с Эмпирея. В нем было столько изысканности и изящества, его манеры были натуральны и естественны, не то что у меня, когда я заставлял себя перевести через улицу разлагающуюся бабульку. Признаюсь, тогда я подумал: какой франт, но, Господи, как же я горько ошибался и сержусь на себя за это. Родригес пожал мне руку и честно посмотрел в глаза. Родригес был гитарист и мне, и ему, и Бутусову предстояло учиться вместе.

О, кто вернет мне этот счастливый и единственный в моей жизни год проведенный с ними за одной ученической партой! Как я тогда не ценил данное мне! Осенью начались занятия и на меня посмотрела своими страшными глазами музыка. Она была везде: в давно выживших из ума электронных часах, показывавших вместо нынешнего часа какие то изумрудные египетские закорючки, за массивными дверями кабинетов, забитых до отказу богемой, даже в уборщицах на удивление приветливых и добродушных снующих со швабрами туда сюда. Музыка была в картине Шумана охрой выполненной на стене в левом крыле здания, которого потом за что-то неумело ободрали, музыка была в речах пожилого сухопарого директора, и когда он говорил на собраниях: помните, что вы не из какого-нибудь кулинарного техникума! Хотелось сразу же встать и защищать до последней капли крови своей грудью эти стены и все что они укрывали, вплоть до последней рваной струны и книжки про Ленина, служившей заспанным вахтерам за чудовищным стеклом подставкой для чая.

И так, мы начали учиться. В наши свежие, юношеские умы умещалось все, начиная от няни Чайковского и заканчивая обертонами с ауфтактом, тогда я впервые на уроках полифонии увидел маленький уголочек громадины Баха, а увидев ужаснулся.

Училище располагалось на сонной артерии вокзала, лежащей параллельно железной дороге, врезанное, вы не видели, но честное слово врезанное в стену, не то бывшего КГБ, не то нынешнего ФСБ, и наверное здесь до музыкантов ютились кулаки, не желавшие делиться добром или просто не счастливые люди, где их казнили без суда и следствия, наверняка, где-то здесь расстреляли и моего прадеда в тридцать девятом. Из напомаженных губ в кокетливые ушки переходит высокопоэтическая чушь о том, что там в подвалах за курилкой были камеры пыток, и ночью иногда слышан крик несчастных, но на этот счет могу сказать, что в этих мрачных казематах ни кто не жил, кроме каких то черных плотников, выглядывавших от туда, как демоны из некой преисподней.

В целом быт училища был красочен и походил на хорошо утрясенный ящик с гроссбухами, вперемежку со студенческими каракулями. Незыблемая атмосфера праздника, преподаватели и студенты в концертных экипировках и разнокалиберным инструментарием в руках, во времена академических концертов толпящиеся у черного входа в зал и ожидающие своего выхода на сцену, под печальным взглядом «коричневого» Шумана. За дверью, ведущей на лестницу к сцене, как подвалы ГПУ, стоял лаковый бюст Вождя Пролетариата судя по всему, вынесший на себе всю злобу потомков, появившуюся в результате кончины союза, смуты и путчей где-то в начале 90-х. Ленин обрубком груди облокачиваясь на затоптанную дирижерскую подставку и угрожая отбитым сифилитическим носом, смотрел красными и страшными нитроэмальными глазами с сочными синяками под ними. Я думаю, он был поставлен туда зловредным умыслом конкуренции, или для закалки молодых ещё артистических душ, ибо сердце останавливается, когда открываешь дверь. В этом зальце, в каменную свою утробу некогда вмещавшем какие-нибудь заседания со скрипучими ораторами, проходили частые всеобщие собрания, повестки недель и .?. управителей. В этом зальце, нависающем каменным подлобьем над красными креселками и часть главной сценической стены укрывающей полотняным портретом Аренского, похожего на молодецкого гусара времен 1812 в квадратном сюртуке с лихими кавалерскими усами.

Иногда все бегающие в бабочках и фраках, все ревущие голосами и баянной какофонией обрывалось вдруг и проваливалось куда-то, как по округлому взмаху дирижера, оставляя звенящую фермату тишины.

Этот год летел сломя голову не разбирая дороги и не уставая ошеломлять меня чередой событий и впечатлений, и я был лихорадочно счастлив, в этом нервном покое буден полных информацией, как человек, всю жизнь проживший у маленького ручейка, который вдруг превратился в безудержную реку. В этот год я не был одинок. Это не то, что вроде: «выхожу один я на дорогу» у Лермонтова.

Это и так каждому известно, не одинок я был, потому что был не один. Со мной были мои друзья, глядевшие светлым взглядом сквозь доску и парты, друзья, по образу и подобию которых я должен был придавать себе форму, как глиняной развалюхе под умелыми пальцами скульптора. Господи, как можно не любить таких людей! Они из тех, которые уходя с твоей дороги оставляют чувство неисчерпаемой утраты.

В конце 1-ого курса Родригес забрал документы и уехал учиться в мегаполис Новосибирска на экономический факультет вуза кооперации и в глазах его стояла осень и дым от тризн минувшего и где-то в уголке осознание того, что от музыки ему никуда не деться. Теперь он пишет нам в Забайкальские пористые равнины письма, от которых хочется плакать, а если не умеешь, то всё бросить, лечь, и плевать в потолок. За неимением его вполне сгодится и дряхлое беззвёздное нависающее небо.

 

Старина Бак

Старина Бак был высокий, спокойный уроженец страшных кварталов ЦРМа и мастерски срезал блюзы и обертонистый квинтовый рок. Старина Бак носил на своих длинных пальцах светлеющие перстни, которые разбивались потом о бревенчатые головы наглеющих врагов, которых всегда было заранее жаль, глядя в его холодные, стальные глаза. Старина Бак гасил окурки на шеях своих жертв, одной из которых был некто Череп, лютиковый домрист, проигравший в карты некую сумму. Когда он исчез, кто-то написал на стене курилки: Череп – где 300 р?, потом кто-то приписал еще пару нулей и его стали ждать еще более ожесточенней.

Над сетью пестрых кварталов ЦРМа, старина Бак был крут как ни кто, но мягок и спокоен с приятелями. В маленьком первокурсническом оркестрике играя на контрабас балалайке, советской древесине 60-го года рождения, он садясь на стул говорил: «устал я эти канаты дергать», потом уходил курить в сторону элизиума, мимо диких и зажиточных вахтерш в их стеклянной обители.

Когда мы собирались у Родригеса в квартире, в доме который заднем торцом утопал в зелени леса, старина Бак приносил с собой новости, которые были такие же холодные как и пиво следующее вслед за ними. Горяченные молодые умы требовали еще углеводорода, и возвышенные гулкие беседы, перемешанные и прерывающиеся причудливые аккомпанементы гитар, и со словами «для подумать», становились всё вдохновленее, появлялось забайкальское трехголосие, какие то гаммы, Бах и аллегорика идей, излюбленная мной атмосфера праздника отражалась и здесь. Правда беспорядочно-аккуратно, злостные соседские бабульки нарушали молодое торжество и стуча в несокрушимую железную дверь, грозились вызвать участкового. На следующий день приходил печальный милиционер с бровями и усами «двадцать минут восьмого» и добродушно просил не мешать бабулькам, впрочем как все люди стараются не мешать друг другу, так и мы старались жить в рамках совдеповсих хрущевок.

Также в сей квартире обитал беглый кибернетический механизм по имени Бишоп, имя данное ему, в результате просмотра кинофильма «Чужие». Бишоп отменно выполнял бытовую работу, не смотря на то, что у него беспрестанно ломались и перегорали в голове микросхемы отвечающие за мимикрию, вследствие чего он ужасно гримасничал, его лицевые кожные покровы головы двигались так быстро, что мы не знали его лица. Редкий раз он попадал в объектив фотокамеры, но даже тогда его лицо было трудно идентифицировать, так как на всех фотографиях оно выходило по разному. Иногда из мазутных нагромождений в виде домов, покрываемых ржавым голосом мегафона, на удушающих просторах Хилка, называемого Хилстоном, прибывал бывший специалист в отставке по имени Джеймс, чинить Бишопа. Джеймс прилетал из сумрачных далей, одной рукой держась за лыжу вертолета, другой сжимая чемоданчик с инструментом. Он заходил, открывал чемоданчик, чинил Бишопу мимикрию, менял схемы и батареи. Потом он попутно сдавал дистанционного обучения сессию в железнодорожном техникуме и улетал с наставлениями умоляя нас беречь модель. Но Бишоп все равно очень скоро ломался и переставал чистить картофель.

Еще тут же бывали два друга из Первомайска, один был барабанщик в каре, другой рыжий небритый гитарист, не умеющий играть на гитаре. Иногда приходил их товарищ некто Фокс, не особо важный саксофонист, детина в кепке, обладавший такой долей добродушия, что походил на Стиву Облонского, и при виде его сразу же хотелось крикнуть: «Дружище Фокс!» и дружески хлопнуть его по плечу.

 

7. «И Проч.»

 

Под «И проч.» в силу своих анти эгоистических устремлений, я не подразумеваю какой то человеческий хлам, скажу только, что каждый человек «И проч.», ведь в сущности – всего поровну, хотел было дописать, но вспомнил что говорю о людях.

Чтож «И проч.» - был некто Борисевич, в полосатом темно-коричневом твидовом костюме, неизменном как луна над землей и только зимой он исчезал под вытертый камуфляжный бушлат. Валера Борисевич носил в карманах ноты и газовый баллончик РМ-6, который всегда выпадал у него как граната, Валерий Борисевич – будущий баянист, и однажды объявляя академическую программу, назвал Баха, «Иоганном Севастьяновичем», чем поверг экзаменаторов в черную депрессию. Борисевич был грустный и угреватый баянист, благоухающий неизвестными и удушливыми запахами, глядя на него, мне казалось, что он развернет плечи и взорвав твидовые лацканы продекламирует что то вроде:

«Вы Чубайсы и Владимир Ильич Ленин с догоревшей керосинкой впотьмах света! Нам темно! Мы есть миллениум! Да в носилках России в руках!»

Но ничего этого не было, и он поворачивался круглым задом и уходил куда-то.

Среди «И проч.», был балалаечник Максимка, непонимающий зачем писать стихи, и ловко считывающий ноты для балалайки из толстого журнала, ноты, но не музыку. «И проч.» - это мужиковатый баянист Корней, этакий ниндзя - природный бурятский баянист, у которого был вид, как будто он только что сделал сальто-мортале с ближайшего дерева, ниндзя был многолик, как буддийский бог Авалокитешвара.

И проч., и проч., и проч… Нет смысла говорить о всех, жаль выворачивать корявые буквы, в конце концов это их не на йоту не может изменить.

В конце месяца я переехал от Родригеса, в ледяной микрорайон «Северный» в квартиру, снимаемую бывшими одноклассниками, и как телевизор выключил – до того в иную атмосферу попал. Тут не было уже «рыжих гитаристов», «Облонских Фоксов», а была сухая постная неделя, разряжавшая в конце себя грандиозной пьянкой, с рёвом и битьем стёкол. «К.О.» аккуратно и точно возил, как древесину из лесотехнического общежития, крашеных мамзелек на уик-энд. Мамзельки напивались и лезли целоваться. Иногда, они даже танцевали с плакатом поручика Ржевского в полный рост, рекламирующего пиво. Соседи жаловались, что им туго от таких уик-эндов. Им доставалось, судите сами: скажу только, что однажды, приехали какие то гости из Улан-Удэ, собрали всех своих и чужих одноклассников, и в нашей квартире собралось ровно тридцать человек. Пили и закусывали прямо на полу на шторе, ибо где было взять такой чудовищный стол?

Так и прошёл год. Мало по малу, не заметно, под кропотливые гаммы, северные уик-энды и спирт, в гипсовой коробке хрущевки. Сдав экзамены, перейдя на второй курс, я напился тяжелой, второкурснической водки и уехал в прованс, на лето, переваривать информацию.

 

Как я провёл лето.

«… Летом мы были на даче

И собирали там картофель, свекофель

моркофель и огурцофель…»

Из тетради неизвестного первоклассника.

 

 

Мой прованс располагался аккуратно между двух сопок , в матовой Бурятской долине, целлофановой реки Кижинга. Какие-то Тибетские ли, не то Монгольские ламы, авторитетно советовали не строить ни какого посёлка на этом месте, ибо в холмах зарыты монахи излучающие некую энергию. Но возник карьер, открытые разработки, и как следствие – поселение. Посёлок разросся и был некогда кипучим муравейником с праздниками «Первое мая» с транспарантами шарами и прочим. Теперь это сонный зимний улей с вымирающими или уезжающими жителями, похожий на Карфаген после падения или на Помпеи, после извержения вулкана. Лето, я жил на даче в домике, рубленном моим дедом, из пахучей сосны. Ел дачную малину и обгорая под солнцем, сочинял безумные проекты, не то сонат, не то поэм, не то сиплых очерков.

На верху, в посёлке находилось единственное кафе, переделанное из столовой предприятия карьера, с массивными столами, скуднейшим баром и надписями: «здесь был Вася», сделанными ножом на деревянной стене. В это кафе я приходил раз в несколько дней, набраться впечатлений и поэтической злости, а набравшись уходил опять в свои творческие подвалы, и писал там всякую чушь.

Иногда со стороны эдема, больше похожего на заброшенный сад, на трескучих мотоциклах приезжали беатричи с костылями и в ношеном трико, как они выражались: «послушать живого музыканта». И напивались синильным спиртом, купленным у Юрий Иваныча – бывшего военрука, от противогазов вставшего на скользкий путь коммерции. Беатричи визгливо восхищались звёздами, и крыли трёхэтажным так, что чертям тошно было.

Если говорить о жизни вообще, то скажу что демофобия моя или народобоязнь усилилась и носила отпечаток легкой мезантропии. Я как бы сторонился людей, а они в свою очередь сторонились меня. Этому во многом способствовали бессонные керосиновые ночи и обрывки мыслей, из которых я так рьяно хотел что-нибудь сделать.

Мой день начинался с того, что я чертыхаясь и зябко поёживаясь, шёл разводить костёр под котелком с водой. Я, человек современный и привыкший наглухо к электроэнергии и нагревательным приборам, но для меня дрова и керосинка были экзотикой, и мотыльки кружились вокруг грушеобразного стекла, и я не знал где жил покой, если не здесь. Найдя как-то в подвале, рыхлые и желтые, архаические листы для нот, я принялся с ожесточением писать на них сюиту, в старинном стиле. Начиналось самое страшное - духовный самопоиск. Самопоиск в темноте восемнадцатилетнего ума. За что бы я не брался все начиналось хорошо, но потом натыкаясь на невидимые преграды, я бросал начатое и опять всё сначала.

В нескольких фразах, в чём было это лето: керосиновый покой, дрова, изрезанный перочинником бар, дряхлые сюиты на желтых листах и поэтическая злость на фоне антикоммуникабельности, вперемешку с беатричами в ношеном трико.

 

Джюс.

 

«Джюс, Джюс, Урфин Джюс…»

Заклинание.

 

У Бутусова был брат, некто Генрих, юрист и будущий обыватель многочисленных ячеек правительственных кирпичных монстров исполнительной ветви власти. Он жил в сером карточном доме возле ограды машзавода и начинал второй курс. На втором этаже в его подъезде жил старик Джюс, у которого по рекомендации Генриха мы сняли страшный чулан в замызганной и душной квартире.

Старик Джюс был седовласый старец с изборожденным морщинами лицом и синеющими наколками, какими-то якорями, буквами вроде: «не забуду», на длинных костистых руках. Старику Джюсу было шестьдесят и у него странным образом была восьмилетняя дочь, абсолютно родная, которая кричала: «нет! Папа не Джюс!», выводя школьные каракули в замызганных тетрадях. Его дочь, этот зверёк – жертва социализма, ходила в школу и у неё был грязный нос и пионерский оранжевый ранец.

Старик Джюс был пенсионер и полное его имя было Урфин Джюс! По ошеломляющему сходству со злодеем, сказочным героем, волшебником и узурпатором из глянцевых книжек сумрачного детства. Джюс немедленно выпил купленную нами бутылку водки и заговорил трескучим голосом, вздевая увенчанную благородными сединами голову. Он был похож на дряхлого римлянина и мне хотелось звать его Ираклий. Когда он уснул на закуренной кухоньке, было видно, что он на самом деле был некогда бравый моряк и лихой пират, потому как его штормило, когда он лежал на полу под сморщенным столом. Пришла девочка и сказала: «Унесите папу». Мы унесли папу волоком, ибо он был чрезвычайно тяжёл. Старик Джюс был горький алкоголик и ходил за спиртом в поддельной медвежьей шубе, запахнутой на впалой туберкулезной груди. Старик Джюс был задворками социума и был тёмен как керосиновый архангельский мужик.

Иногда к нему приезжал какой-то узбек пожить недельку, мы называли его «булочник», потому что он торговал на рынке какими-то скрюченными восточными булками с терпким и огненным мясом внутри, которые сам лепил на кухне Джюса грязными руками, и пёк их в адской духовке. Эту духовку девочка называла будкой и Бутусов горько шутил по этому поводу, что у каждого в жизни должна быть своя будка.

Начинался второй год обучения музыке, Вагнер сурово глядел из под квадратного берета немецкими глазами, выдумавшими монстра Тангейзера, а булочник носил под языком маленькие зелёные таблетки табака и пёк свои дьявольские булочки.

Однажды к Джюсу приехала дочь. Это была особа от восемнадцати до сорока лет с непонятным одутловатым лицом, в рейтузах и грязными ногтями. Они пили с Джюсом на кухне бледную водку, а когда она уехала Джюс долго кричал из своей комнатки: «крыса! Крыса!». Как позже выяснилось – эта дочь похитила у старика пенсию и скрылась с ней. Из своей комнаты старик Джюс мог не выходить по три дня, а то и больше. Он запасался трёхлитровкой спирта и сидел там обложенный рогожами и пил, скуля и вероятно жалея молодость. Временами оттуда доносились дикие и нечеловеческие крики загнанного зверя, какой-то звон и иногда двенадцатитоновая песня:

«Дайте золота груду,

Я всё пропью и забуду».

И снова не человеческий крик.

Где-то возле вокзала: разлагающаяся осень, пористая тишина библиотеки, темнеющий настенный Шуман у входа в зал, крещендирующие баянисты на столах в углу, а здесь демонический Джюс, девочка в оборванном пальтейке, ржавые батареи и выглядывающий из-за плеча призрак голода. Признаюсь, я начинал видеть жизнь, людей в их самом крайнем проявлении. Кто окружал меня вне стен училища, предоставленному себе самому? Я видел жизнь и людей как сквозь мутный экран черно-белого старого телевизора. Это и скамеечные бабульки лузгающие подсолнечные сплетни, и знающие до тебя кто ты такой и что ты. Эта вдова генерала, всегда затопляемая нами, так как жила этажом ниже, она приходила и заламывала руки, проклинала нас и ЖКО, и всё на свете. Это моложавый бизнесмен, спортсмен с таким же лицом как у его дога «боксёра», выводивший последнего погулять в загаженный дворик; это Джюс и оборванная девочка. Не знаю, что я делал бы во всей этой свалке, если бы не Бутусов. О, Бутусов! Он спасал меня и был из высшего царства света и образования.

Ещё с нами жил сломанный Бишоп. Хоть и хлам, да жалко бросить, потому что человек, то есть пардон, не человек, но всё-таки похож. Он курил атомную Приму и уходил в училище в 3 часа ночи, по сему было видно, что у него опять перегорели схемы ориентации во времени, он уходил совсем в другую сторону, что показывало, что и пространственное реле было не в порядке, но Джеймс больше не прилетал его чинить. И он бренча алюминиевыми суставами сваливался в углу прихожей.

В конце октября Джюс увидев, что на нас не нажиться, принялся нас выгонять. Естественно мы не уходили. Не уходили мы не то что бы из принципа, но потому что не куда было идти.

Стояла поздняя красноватая осень, Шопен свинцовым взглядом смотрел из-под нависающих польских бровей со страниц бурых учебников, а старик Джюс выскакивал из своей будки с огромным ножом, как черкес, резал мебель и истошно кричал, что зарежет нас, если мы тот час же не уберемся из его квартиры. Это было бы страшно, если бы не было смешно, видя, что его ужимки и прыжки не производят на нас желаемого результата, более того, вообще никакого результата, он уходил в свою комнату и метался там как мизгирь в коробке из-под огурцов. Было видно как мы мешали ему и как он ненавидел не получающиеся гитарные фразы и разбросанные тетрахорды гамм. Ободранная девочка бегала по квартире и крала тушенку, которую скармливала уличным котам, зачем-то ставя пустые банки в холодильник. Джюс ходил за нами по пятам и скулил: «Парни, ну когда же вы уйдёте?», но уйти нам всё ещё было некуда, и всё оставалось на своих местах.

Нет! Никогда не стереть из моей памяти того, что сделал старик Джюс в промозглом декабре! Когда нам с Бутусовым вновь нечего было есть, признаюсь мы ссыпали из засаленных тубусов на кухне какую-то крупу, манку, поглощая её бездонными горлами, Джюс интуицией почувствовав это страшно орал: «Крысы!» и не находя места лопал в костистых руках своих граненые стаканы. Однажды мы сидели в нашем двухметровом снятом чулане втроем: я, Бутусов и призрак голода, мелькавший в треснувшем зеркале. Джюс колдовал на кухне, варя какой-то борщ из скупо выросших овощей в стеклянной равнине, и я представляя как он поглощает это варево, смеясь над нами с буграми перекатывающимися на спине, захлебывался слюной и негодовал на свое приземленное тело. Вдруг открылась дверь, в проеме своем являющая нам Джюса, он глянул лукавыми глазками из красного запаха борща и сказал: «Парни, пойдем похлебаем!», это был жест достойный святого и мудрый как само время! Я сразу вспомнил какого-то епископа из рыжей книги, который приютил бывшего заключенного, дал ему лучшую пищу и постель, а утром отпустил его к благословлением дав денег, вскоре его привели солдаты и оказалось, что он украл ложки из столового серебра. Епископ с удивлением обратился к заключенному, глядя ему в глаза: «Почему же ты сказал им, что я подарил тебе эти ложки? Ты ещё забыл про свою посуду!» и вынес ему дорогие тарелки. Не уверен, что этот человек смог бы потом что-нибудь украсть.

Вкуснее этого рыхлого борща я от рождения ничего не ел. Я впервые в жизни посмотрел на Джюса другими глазами.

В конце месяца я уехал в прованс, сдав зимнюю сессию. Когда я уезжал девочка крутилась вокруг меня и Джюс печально поил меня чаем.

Где-то в апреле Джюс получил удар ножом от какого-то очередного квартиранта и лечась в больнице выявил свой хронический алкоголизм, вследствие чего был лишен родительских прав. Девочку отдали в детдом и Джюс сидел всеми покинутый в своей конуре, и пил горький спирт пополам с скупыми стариковскими слезами.

Умирал старик Джюс долго и страшно, он ушел со звенящего дивана и в одиночестве потопив духовные муки в мутной трехлитровке спирта. Приехавшие труповики никак не могла завернуть его костлявое тело в клетчатый плед, на котором возлежал Джюс в суровом отрешении своем. Патологоанатом хлопнув латексными перчатками констатировал цирроз печени и тело увезли в белой мясовозке в городской морг. Вдруг появились родственники с фальшивыми лицами и опечатали квартиру. Бутусов горько пошутил, что наследники появляются на тризне. Родственники брезгливо отремонтировали квартиру и вселили туда стерильных людей. Джюса же они закопали на лесном кладбище недалеко тот дома. Кто-то сказал, что похоронили его лучше, чем он жил и это истинная правда. Господи, если ты караешь его где-нибудь в кипящей гиене, прошу тебя, полей на него воды, ибо Джюс был мировой старик.

 

Шилово.

 

«… Нет необходимости смешить меня

этими угловатыми пародиями –

пусть лучше мне будет печально до смеха,

чем смешно до слёз…»

 

Когда мы вернулись в шахматный городок Читы в ломком январе, снова остро встал жилищный вопрос. Не знаю на счастье ли или на беду нашу, появилась некто Муха, маленького ростика девушка, хохотавшая в церквах и пьяным, тоненьким голосом скулящая Аллу Пугачеву. Она то и свезла нас в эти фанерные чертоги на улице Шилова, в наскоро слепленном доме. На нас эта чудовищная квартира произвела неизгладимое впечатление. Это был конгломерат, живущий по своим законам, непонятным нам. Во все стороны расходились какие-то темные лабиринты, коридоры, оканчивающиеся бумажными дверями. Кругом сновали какие-то люди, с незапоминающимися лицами и всегда разные. Эти люди пили косметический лосьон «Троя» в три смены на меленькой, выходящей выпученными окнами на двор кухоньке, в которой беспрерывно работала электрическая плита, а потому было душно, как в духовке. На кухне жил грязно-белый, обиженный богом котёнок, с перебитым позвоночником. О, это бедное создание ползало по кухне волоча задние ноги и непонимающими глазами смотрело вокруг. У него был неправильный прикус и красный язычок торчал между двух челюстей. Кому было не лень поили его водкой и накуривали табачным дымом.

Нам отвели маленькую комнату холодную, как фамильный Романовский склеп в которой было: ржавая кровать с панцирной сеткой, мёртвый телевизор, рассохшийся шкаф с каким-то хламом внутри и красное дырявое одеяло. Немного позже Бутусов нашёл некий «ковёр», вязанный из обрывков пряжи и размером пять сантиметров в диаметре, и прибил его на стену. Надо было видеть этот «ковёр»! В нём ирония людей, умирающих, но смеющихся над своей смертью!

Всем этим заведовала так называемая хозяйка с пьяными глазами, у которой было столько детей, что они как тараканы выглядывали из щелей с голодными глазами.

Надо ли говорить, что вся эта «мебелировка» напоминала разгром вселенский, но какой-то упорядоченный и последовательный. Если хотите, это была Гоморра, которую Господь почему-то медлил разрушить. Жизнь глядела на меня тараканьими глазами детей из щелей перегородок и сквозь дыру в красном замызганном одеяле.

Немного подробнее об обитателях этого фанерного монстра: напротив нашей загородки жил длинноволосый и лысеющий глухой путешественник, похожий на Пьера Ришара и беспрестанно травящий байки о том, как он крал ядерные боеголовки и выковыривал из них золото. Путешественнику было пятьдесят лет и он куря самокрутку ждал своего часа, когда он сможет отправится в государство Оз, чтобы продать там наколупанное золото. В огромном и захламлённом зале жил некто Пеликан с чужой женой. Пеликан чудовищным залпом проглатывал водку, прикасался скрюченными пальцами к струнам гитары и услышав звук говорил, что у него еще есть порох в пороховницах. Чужая жена принадлежала мужику с косо заросшими скулами и грустными глазами. Мужичёк этот был похож на Платона Каратаева и человека, говорящего по-французски в страшном сне Анны Карениной одновременно. Мужичёк напивался мутного спирта и бегал за Пеликаном с ножом, грозя порезать его за свою сломанную жизнь и законную жену. У всех троих была маленькая вшивая дочь с огромными голубыми глазами. Рядом с комнатой путешественника находилась заспанная детская, в которой жили: четырнадцатилетняя девочка Ирка с крашенными волосами и липкими руками, её брат – кучерявый паренёк с гордым видом скрипача без фрака, у которого отняли скрипку, какие-то маленькие девочки – дочери хозяйки этого притона, которых она уводила на неделю в заброшенный интернат. Сама же хозяйка жила в маленькой каморке с заставленным хламом и с большой старой кроватью посередине.

День начинался и угасал здесь, в этих халтурных стенах, в душной кухне, в ванной с не закрывающимся краном, в туалете жестоко изорванном на папильотки Есениным, среди этих страшных людей, коптящих небо над нашей необъятной Родиной. Жизнь забросила меня в эту клоаку для прививания вкуса к ней, но не нравился мне этот вкус.

Приходили какие-то люди, люди, люди… Приходил какой-то Высоцкий с порванной губой и хриплым голосом пел пошлые песенки. Он называл всех Толянами, ему было плевать, как тебя звали, он звал тебя Толяном. Приходил странноватого вида музыкант из похоронного оркестра и говорил: «Яму выкопали, Шопена сыграли, теперь можно и выпить», он выпивал но так и не мог ответить сколько знаков в си бемоль мажоре. Какие-то женщины читали профанические стишки и скользко хихикали открытыми ртами с гнилыми зубами. Людей было так много, что их никто не знал. Кто они такие, откуда и зачем встречались на замасленной кухне одному Богу известно.

Бишопа уже с нами не было, потому что он совсем сломался и перестал ходить, его как бесполезную железяку выбросили на свалку, где он стал жертвой торговцев запчастями. Бишопа не было, а была Муха, затащившая нас в этот вертеп. Иногда мы ездили к Мухе домой в уютную квартирку в Антипихе, которую Бутусов сразу окрестил пансионом. И действительно, кроме дряхлого покоя там был холодильник до крайности забитый всяческой снедью, диван и видеомагнитофон. В пансион мы ездили отдыхать от мерзости и социализма Шилова.

Была черная весна усыпанная воронами и голыми хрупкими ветвями, торчащими из неприкрытой уже земли, земли жалкой, с проседью, свалок и высившимися гаражами. Я и Бутусов, собрав последние силы и волю в кулак, собирались заканчивать второй курс.

С годами я начинаю понимать воспитательную сущность подобного рода поликлинических обстановок и такого разнообразия некрологов. Видеть человека, не значит знать о нём. Видеть человека – значит видеть себя в соизмерении с ним. Думаю что и мы с Бутусовым не зря мотались в карамельном пару серой Шиловской девятиэтажки. И какой бы это не был, как сейчас принято выражаться, «бичёвник», все же это был творческий плацдарм, в котором зрели прекрасные молодые умы, пробиваясь через мерзости, как побеги тополька через асфальт. Бутусов будил меня в глубоких сумерках, и ложась спать, как ключи от некой коморки или сторожки передавал по смене гитару и чай в мутном пакетике. Таким образом мы делили творческое пространство, чтобы не мешать друг другу.

Еще была некто Лидия, довольно молодая и еще хорошая собой женщина – подруга хозяйки. Она пригласила нас пить чай, когда мы проводили ее до дома, где она жила с многочисленными братьями и сестрами. О! Шиловская квартира со всеми ее Пеликанами и чужими женами казалась не досягаемым каким-то раем! Я обомлел, как кролик под хищным взглядом удава. Квартира была до того разрушена, словно здесь побывал сам волосатый Аттила, в обнимку с ханом Мамаем. Это был сарай. Из облезлых стен глядели кирпичи. Тут и там валялись ребра каких-то кресел, обломки неизвестной мебели и не хватало человеческих костей. Пыль толщиной в палец мешала дышать и застилала глаза. В углах стояли ржавые подвальные лужи. Везде бегали какие-то страшные, пьяные, косые дети, курящие самокрутки, и дрались с великовозрастным идиотом Васей, который пуская слюни не давал им спичек. И над всем этим возвышалась Лидия в кокетливом пиджачке, разливающая мутный чай, руками с ухоженными ногтями, в отбитые серые кружки. Не помню, как мы с Бутусовым убежали от туда.

К девочке Ирке часто приходили одноклассники и друзья одного возраста с ними. Глядя как эти мальчики и девочки бегают по квартире и создают сумбур и веселье, я чувствовал себя глубоким стариком, заросшим амбициями и густым таежным волосом с проседью. Я ошибался тогда. Старик я теперь, тогда был еще молод и жизнерадостен. Наверно через несколько лет так я скажу о себе теперешнем. Через эти несколько лет я наверное буду совсем замучен черной паранойей демофобии и буду пускать духовные слюни, как идиот Вася.

В начале апреля в квартире появился Йохан, новый сожитель хозяйки, двухметровый лысый детина. В мире не было равных ему в беззлобной ярости. Он брюзжал тонким скрипучим голосом, загубленном где-то на Магадане и бегал по фанерным перегородкам в своем девятивершковом психозе. Он заводился без причины и обзывал за глаза всех фраерами. О, это дитя нар! К середине апреля всё перемешалось: крамолы Йохана, студенческая нищета, несовместимость характеров, блокадные дети, такие, будто из-за нас, обрывки нот; всё кругом было свалено в чашу «против» весов Фемиды с пьяными глазами хозяйки, мы понесли наказание в виде изгнания из квартиры. Бутусов вернулся к старику Джюсу, в засаленные ограды машзавода, а я в старое доброе общежитие с пушечным комендантом, тихой безумной уборщицей и шахматными клавишами, тускло поблескивающими в кабинетах пед. сектора. Лучше коммуна с огромным злобным милиционером, пишущим стихи, и китайцами в стеклянной пижаме, чем свиное рыло Шиловской жизни.