ВМЕСТО УНИВЕРСИТЕТА -- НА БАЛ 4 страница

В моем развитии такую основу положило произведение Некрасова "Саша", которое Порфирьев дал нам для разбора.

Известно содержание этого произведения: умный, образованный и видавший виды Агарин попадает из столицы в деревенскую глушь. Там в простой патриархальной семье соседа по имению он встречает молодую девушку, не затронутую никакими идеями. Он начинает развивать ее, много и красно говорит об общественных задачах, о работе на благо народа. Под влиянием этой проповеди в душе Саши появляются идеалистические стремления и запросы. Но через год или два при новой встрече ей приходится разочароваться в учителе. Перед Сашей, расцветшей умственно и нравственно, раскрывается истинный лик Агарина -- пустого болтуна, который "по свету рыщет, дела себе исполинского ищет" и, бросая красивые слова, только ими и ограничивается, а в реальную жизнь не вносит решительно ничего. Саша видит, что у ее героя слово расходится с делом: разо-{91}чарованная, она отходит от человека, который пробудил ее ум и казался ей идеалом.

Над этой поэмой я думала, как еще никогда в свою 15-летнюю жизнь мне не приходилось думать.

Поэма учила, как жить, к чему стремиться. Согласовать слово с делом -- вот чему учила поэма, требовать этого согласования от себя и от других учила она. И это стало девизом моей жизни. {92}

 

Глава третья

СРЕДА

 

В 1869 году я вышла из института, вышла живой, веселой, шаловливой девушкой, хрупкой с виду, но здоровой духовно и физически, не заморенной затворничеством, в котором провела 6 лет, но с знанием жизни и людей только по романам и повестям, которые читала. Реальная действительность оставалась за стенами закрытого учебного заведения, а дома, в Никифоровке, куда мы с сестрой приезжали на каникулы, кроме родных, мы совсем не видали посторонних. Лишь однажды, за два года до выпуска, когда я была в последний раз дома, к отцу приехали двое молодых людей, из которых один был студентом естественного факультета Казанского университета. Они прогостили у нас дня четыре. Студент, человек очень разговорчивый, говорил о строении солнца, о луне, о звездах; критиковал институтское воспитание, отрицал чудеса и осмеивал религию. Из привезенного с собою тома Добролюбова он прочел мне две статьи: "Граф Кавур и отец Гавацци" и разбор драмы Островского "Гроза" -- "Луч света в темном царстве", хотя никаких пьес Островского я не читала. Эта встреча не произвела особого впечатления, но осталась в памяти как единственная.

Мои родители постоянно жили в деревне, и по окончании института я очутилась в той же обстановке, в какой бывала девочкой на вакатах. В деревне тихая, простая и спокойная обстановка располагала к серьезности.

Еще в институте я испытала одно влияние в этом направлении. Моей классной даме, умной и энергичной Черноусовой, я обязана тем, что услышала слова, навсегда запечатлевшиеся в уме и имевшие громадное значение в моей жизни. Как-то раз, обращаясь не ко мне, а к другой воспитаннице, она, делая ей выговор за леность, с подчеркнутым выражением сказала: "Вы думаете, выйдете из института, так и конец учению. Нет! {93} учение никогда не может кончиться. Всю жизнь вплоть до могилы надо учиться". Эту, с виду такую банальную, истину я услыхала тогда в первый раз. Она заставила меня задуматься и бросила пучок света в мой ум. Я не могла забыть этих случайно слышанных слов и не забыла.

Но прежде всего моей матери, которая в детстве не получила образования, но путем самостоятельной работы над собой достигла высот духовного развития и была интеллигентным человеком в лучшем смысле этого слова, я обязана тем, что тотчас по выходе из института стала работать умственно. Мать дала мне лучший журнал того времени "Отечественные записки"; в ее библиотеке я нашла "Современника", а у дяди -- "Русское слово", "Слово" и журнал "Дело" 17.

Среда, которая меня окружала, была все та же, что и в предыдущие годы; знакомых помещиков у нас, можно сказать, не было; молодежь, соответствующая моему возрасту и образованию, в уезде совершенно отсутствовала, и единственными лицами, с которыми мы были в частом общении, были две родственные семьи: дядя П. X. Куприянов с женой и супруги Головни. Это было все. Но эти люди -- всего четверо, -- надо отдать им справедливость, были целой головой выше уездной обывательской среды. Это были "мыслящие реалисты" (термин, которого тогда в моем лексиконе не было) и либералы-демократы по более поздней терминологии. Они не были социалистами, и об этом учении я не слыхала от них ни слова. Никогда не упоминали они имен славнейших первоучителей социалистического учения: Фурье, С.-Симона и др. Я не знала даже имени Ф. Лассаля, блестящая деятельность которого имела в 60-х годах такой отклик в Германии. И когда я приехала за границу и впервые присутствовала при разговоре об этом вожде рабочих, то смешивала имя Лассаля с именем Лапласа 18 и, стыдясь своего невежества, не решалась просить разъяснения. Мои родственники не были республиканцами, хотя восхваляли политическое устройство Швейцарии и С[еверо]-А[мериканских] Штатов и рекомендовали мне две книги Диксона: "Швейцария и швейцарцы" и "Америка и американцы" 19, которые {94} я прочла с великим увлечением. Но как достигнуть таких порядков в России, они никогда не говорили, а я была так мало развита, что у меня не возникал вопрос об этом.

Поклонники Писарева, в ряду наук они высоко ставили естествознание, и по их указанию я прочла сочинения Дарвина, Ляэлля, Льюиса, Фогта и популярные статьи Писарева, хотя по отсутствию подготовки многое оставалось для меня неясным.

Свободные от религиозных, общественных и сословных предрассудков, дядя и Головня, как демократы, стояли за всеобщее народное образование, за труд и личный заработок каждого, за равноправие женщин и за скромный образ жизни. Дядя, самый образованный и развитой из всех, часто подсмеивался над золотыми безделушками и модным платьем, которые были на мне: "Оценим-ка, Верочка, сколько пудов ржи висит на твоих ушах в виде серег? -- говорил он. Выходило что-то {95} вроде 50 пудов. Или: "А сколько пудов овса облекает тебя в виде этой материи?" и т. п. Предполагая, что в институте мне привили стремление к светскому лоску и богатству, родные часто говорили, что я, наверное, выйду замуж за какого-нибудь богатого старика, и, кажется, были первое время не очень высокого мнения о моей особе. Так, я слышала однажды нелестный разговор, касавшийся меня и причинивший мне большое огорчение. Как-то летом я проснулась поздно ночью. Все уже спали, но на балконе еще сидели и говорили две наши родственницы -- младшая сестра моей матери Варенька, вскоре умершая, и кузина, приехавшая из Казани. Речь шла обо мне и Лиденьке: "Лиденька будет человеком: глубоким, из нее выйдет толк, -- говорила Варенька о моей сестре, -- а Верочка красивая кукла: она похожа на тот хорошенький малиновый фонарик, который висит в углу в ее комнате. Снаружи он хорош, но сторона, обращенная к стене, пустая". Уткнувшись в подушку, я горько плакала. Тогда не было Леонида Андреева с его "Стыдно быть хорошим" 20, и, обливаясь слезами, я спрашивала себя: как мне сделаться хорошей?

В журналах я не пропускала ничего написанного Демертом, Шашковым, Португаловым, Шелгуновым, на которых мне указывали мать и дядя. Дядя был поклонником Чернышевского, Добролюбова и Писарева, но из сочинений Писарева он дал мне очень немногое, а Чернышевского я просто не поняла.

Как общественный деятель, дядя Куприянов среди земских гласных, уездных и губернских занимал видное место и, как мировой судья, пользовался общим уважением. Благодаря ему при встречах в семейном кругу часто говорилось о разных общественных делах и отношениях и подчеркивалась мысль о жизни не только для себя, для семьи, но также и для общества. Мой ум по выходе из института был совершенно свободен от каких бы то ни было общественных и политических идей. Он был девственной почвой, но такой, на которой могло возрасти уважение к науке, знанию и стремление к общественности и общественной деятельности.

И они выросли от семян, намеренно, а отчасти ненамеренно брошенных родными, которые меня окружали. {96}

 

УРОКИ ЖИЗНИ

 

Мне было 12 лет, и я была в V классе, когда в семье Головни произошла катастрофа, совершенно изменившая их жизнь. Мечеслав Фелицианович Головня, поляк по происхождению, воспитывался и жил в России, тогда как вся семья его -- мать, сестры и брат -- помещики Царства Польского -- имели жительство в Варшаве. Причастные к восстанию 1863--1864 годов, они были арестованы, их большие именья конфискованы, а сами они потом сосланы в одну из внутренних губерний России. Когда это происходило в Варшаве, жандармы подумали и о Мечеславе Фелициановиче, который, окончив курс в Лесном корпусе (впоследствии Лесной институт), служил лесничим в Тетюшском уезде и женился на моей тетке, Елизавете Христофоровне Куприяновой. Они устроили уютное гнездышко в 2 верстах от Христофоровки, в деревне Зубаревке, в прекрасной усадьбе знакомого помещика, всегда жившего в Петербурге. Казалось, им предстоит спокойное и счастливое житье. Но внезапно одной темной ночью наехали жандармы, произвели обыск, захватили переписку и, арестовав Головню, увезли в Казань. Это событие, неслыханное в нашей глуши, вызвало большую сенсацию, а тетя, беременная своим первенцем, была, конечно, в отчаянии. Месяца три Головню продержали в крепости, а потом выпустили, лишили места и запретили занимать какую-либо правительственную или общественную должность. Положение молодой четы было критическое. Мечеслав Фелицианович был человек избалованный, привыкший к хорошей обстановке. А тетя, как было раньше сказано, носила на себе следы институтского режима времен Загоскиной, любила заниматься собой и в житейском отношении отличалась наивностью, так как из института не ездила даже на вакаты. Настали тяжелые времена: средств к существованию совершенно не было, возможность заработка была закрыта -- все привычки, всю жизнь приходилось перекраивать наново. Из беды их выручил тетюшский богач и большой скряга Карл Иванович Крамер, о скаредности которого ходили анекдоты. Он был уездным {97} лекарем в дореформенное время и, по словам матери, нажил состояние при рекрутских наборах, когда желавшие избавиться от бритья головы при осмотре полости рта показывали в нем золотой. Старик Крамер, хороший знакомый дедушки, знал мою мать с детства и теперь оказал помощь ее сестре. Он пригласил Головню сначала управляющим в свое имение в 40 верстах от нас, а потом предложил купить его на льготных условиях, с рассрочкой. Головни мужественно принялись за работу, отбросив все, что напоминало барство. Мечеслав Фелицианович сделался настоящим "плантатором", как я шутливо звала его после выхода из института. В парусиновом костюме, черный от загара, он проводил целые дни летом в поле, на пашне, жнитве или покосе, зимой -- около риги, в молотильном сарае при машине, а тетя, раньше сентиментальная особа и белоручка, с талией, "как у осы", с утра до ночи хлопотала в кухне, заботилась о молочном хозяйстве, ухаживала за детьми и превратилась в хозяйку, которая умеет все сама сделать. Моральный переворот, происшедший в них на моих глазах, имел громадное значение для моей психики: они так бодро, без жалких слов отказались от всех условностей и удобств прежнего быта и вели такую трудовую, скромную жизнь, что, зная их прошлое, нельзя было не любоваться ими.

В то время я не раз приезжала погостить к ним в Каргалу, и для меня было истинным удовольствием жить в обществе этих славных людей, в атмосфере труда, бодрости и взаимной дружбы.

Их отношение ко мне было всегда теплое и нежное. Случалось, когда я сидела в их домике у окна в лучах солнца моей 18-й весны, Мечеслав Фелицианович подходил и, заглядывая мне в лицо, начинал декламировать некрасовское: "Что так жадно глядишь на дорогу?" -- и далее: "Будет бить тебя муж привередник, и свекровь в три погибели гнуть", как будто предостерегая, что я выйду замуж и испытаю общую участь женщины, подавленной детьми и кухней. А я, у которой уже шевелилась мысль в голове, не решаясь высказаться громко, мысленно выпрямлялась и говорила про себя: "Нет, я не погрязну в суете каждого дня". {98}

В этот же период пробуждения зародились мои первые симпатии к Польше, к ее независимости и свободе. Одним из земских врачей уезда был поляк Свентицкий, искусный медик, веселый, общительный, очень неглупый человек. Он бывал у нас то как врач, то как знакомый вместе со своей молодой женой, тоже полькой. Летом, бывало, съедутся к нам Куприяновы, Головни и они. В сумерки, перед картами, идут разговоры о Польше, о событиях, которые там происходили, о репрессиях, которыми было подавлено восстание. Свентицкий вынет из кармана фотографию Муравьева-вешателя, изображенного в виде свирепого бульдога, а Головня покажет портреты сестер в польских национальных костюмах. Подшучивают над тетюшским жандармским офицером Лоди, который подсматривает, подслушивает, разыскивая в нашем медвежьем углу "ржонд" и "польскую интригу". Вечером на террасе мать с деланным вниманием начинает всматриваться в темнеющие кусты сада, жестом давая понять, что видит спрятавшуюся в них фигуру Лоди, а Свентицкий с чувством декламирует стихотворение гр. Растопчиной "Насильственный брак", в котором Польша, против воли сочетанная с Россией, с гневом говорит: "Унижена, оскорблена... Не предана, я продана... Я узница, а не жена!.." 21

 

НАСТРОЕНИЕ

 

Прошло всего несколько месяцев после моего выхода из института, и я уже начала чувствовать себя неудовлетворенной нашей тихой деревенской жизнью, бесцельностью ее. Что предпринять, чем сделаться? -- размышляла я. -- Идти на сцену, сделаться актрисой? Или поступить в школьные учительницы? Первое было чем-то туманным. Ко второму я была совершенно не способна, в чем убедилась при занятиях с сестрой Евгенией, которую готовили в институт.

Стремление женщины к университетскому образованию было в то время еще совсем ново, но Суслова22 уже получила в Цюрихе диплом доктора медицины {99} и хирургии. Известие об этом в журнале "Дело" дало мне указание, в какую сторону идти.

Не мысль о долге народу, не рефлектирующая совесть кающегося дворянина побуждали меня учиться, чтоб сделаться врачом в деревне. Все подобные идеи явились позднейшим наслоением под влиянием литературы. Главным же двигателем было настроение.

Избыток жизненных сил, не осознанных, но пронизывавших все существо, волновал меня, и радостное ощущение свободы после четырех стен закрытого учебного заведения рвалось наружу. Вот это-то преизбыточно-радостное настроение первого вступления в жизнь было истинным источником моих альтруистических стремлений.
Повышенный душевный тон требовал деятельности, и жизнь без проявления своей личности вовне была немыслима.

То обстоятельство, что, сравнивая себя со всеми подругами, я верно или неверно, но считала себя поставленной в особенно счастливые условия, внешние и внутренние; то, что я была, как мне казалось, наиболее любимой всеми среди всех, трогало меня и вызывало нежное чувство признательности, неопределенной по своему объекту. Признательность к кому? К подругам, которые любили и не завидовали? К учителям, которые отстаивали и отстояли мое первенство?

К отцу и матери, которые после сурового спартанского детства окружали чуткой заботливостью во всем, что может пленить только что выпущенную институтку? К солнцу, которое золотило поля? К звездам, которые сияли над темнотою сада?.. Это была признательность вообще; не признательность к кому-нибудь в частности, но признательность ко всем и за все.

За блага мира, за блага жизни хотелось отблагодарить кого-то. Сделать что-нибудь хорошее... такое хорошее, чтоб и тебе, и другому стало хорошо.

В одном рассказе Ожешко говорится, что стоит мадонна на вершине храма и простерла руки к миру. И от этих рук, протянутых к незримым слезам обездоленных, струятся золотые нити, освещают и согревают всех, кто нуждается в любви и сострадании. {100}

Не есть ли это изображение счастливого настроения каждой здоровой молодой души, вступающей в жизнь при радостных предзнаменованиях?

Не испытывал ли каждый такого периода, когда без умствований и самоугрызения так просто хочется, стоя на вершине храма, сыпать золото добра вокруг себя? Хочется, чтоб окружающее было в гармонии с тобой... было здорово, весело, красиво и сильно...

А кругом была деревня. Была грязь и бедность, была болезнь и невежество. {101}

И золотая нить протянулась от Сусловой ко мне, а потом пошла дальше, к деревне, к ее обитателям, чтоб позже протянуться еще далее -- к народу вообще, к родине и к человечеству.

Кроме настроения были и хорошие слова. От дяди я услышала впервые теорию утилитаризма; он дал мне и статью о нем. "Наибольшее счастье наибольшего числа людей,-- говорил дядя,-- должно быть целью каждого человека..." Я и прониклась этой мыслью. Мой ум не был загроможден идеями и сомнениями; он не сопротивлялся тому, что говорил дядя. Напротив, учение утилитаризма сразу показалось мне очевидной истиной: дядя как будто лишь формулировал то, в чем я уже была убеждена. Надо сказать, что я считала немыслимым не выполнять того, что признавала истинным. Истинное, желательное и должное были для меня триедины и нераздельны, и всякая истина, раз признанная таковой, приобретала тем самым принудительный характер для моей воли. Это была логика характера.

Все эти настроения и влияния должны были раздвинуть и сломить рамки безмятежного деревенского житья в лоне семьи. Нельзя было жить без деятельности, без отдаленной высокой цели.

Книжка журнала с известием о Сусловой определила мое будущее; путь, пройденный ею, стал желанным и для меня. Я стала добиваться поступления в университет -- за границей, в Казани, где угодно, лишь бы учиться, стать врачом и принести мои знания в деревню как оружие против болезни, нищеты и невежества.

Тщетно просила я отца отпустить меня за границу -- он не соглашался. Это объясняется тем, что в то время родители по новизне дела боялись отпускать дочерей в открытое море жизни; слишком уж это было необычно, и родителям грезились всевозможные опасности для оставляющих семейное гнездо.

У меня было одно утешение: ласкаясь, я спросила однажды отца:

"Да вы, может быть, думаете, что я не достигну цели, что у меня сил не хватит?"

А он сказал:

"Нет. Я знаю: если ты возьмешься, ты исполнишь". {102}

Не знаю, чем была вызвана такая уверенность, но я помню, что в смысле самоутверждения она дала мне очень много. Эти серьезно сказанные слова имели громадное воспитательное значение для моей личности: они укрепили мою волю.

Для образования моей личности еще большее значение имел эпизод более поздний, но относящийся к первому же году по выходе из института.

Я должна была решить важный вопрос жизни. Отец был болен. Был вечер. Он сидел в кресле. Я стояла на коленях подле него.

Я сказала; просила совета. Отец отвернул лицо и с тоской произнес:

"Не знаю".

Я встала.

"Зачем я сказала? Зачем говорила?" -- думала я с чувством жгучего стыда, что раскрыла свою душу.

И отчетливо, резко мысль начертила в сознании: "Великие решения человек должен принимать для себя сам".

В этот момент душа моя кристаллизовалась.

 

ВМЕСТО УНИВЕРСИТЕТА -- НА БАЛ

 

Я стремилась в университет, а родители повезли меня в Казань как будто для того, чтобы соблазнить светскими удовольствиями и испытать мою твердость. Они были люди развитые, но придерживались обыкновения своей среды: если в семье была молодая девушка, ее надо было "вывозить в свет" -- людей посмотреть и себя показать.

В уезде у отца был хороший знакомый, старик Виктор Федорович Филиппов, помещик и мировой посредник, как и мой отец. Он жил круглый год в деревне в полном одиночестве, так как жена его для образования детей оставалась в Казани, где им принадлежал один из лучших больших домов в центре города, на тогда {103} существовавшем Черном озере. Узнав, что мы собираемся в Казань, Филиппов предложил отцу остановиться у них, и, отправившись в декабре, мы воспользовались гостеприимством его семьи. Таким образом, в Казани я познакомилась и каждый день встречалась со старшим сыном Виктора Федоровича -- Алексеем Викторовичем, кандидатом прав, исправлявшим тогда должность судебного следователя. При выездах в театр, в котором я до тех пор ни разу не была, и на балы в дворянское собрание и в купеческий клуб Алексей Викторович тотчас же стал моим постоянным спутником и кавалером.

Не могу сказать, чтоб я с удовольствием совершала мой первый выезд на большой бал. Стоя перед трюмо в легком облачке белого газа, в локонах и белых башмачках, я немало покапризничала и гораздо более заслуживала прозванья "Топни ножкой", которым меня наградил позднее "Сашка-инженер" -- Федор Юрковский, прославившийся подкопом под Херсонское казначейство, из которого в интересах революции им и товарищами было похищено полтора миллиона рублей23.

Когда я очутилась в обширном, блестяще освещенном зале, где под звуки оркестра кружились десятки красивых, грациозных пар, все незнакомые и чужие для меня, я почувствовала себя такой одинокой, что готова была расплакаться. Но Алексей Викторович и несколько молодых людей, которых он представил мне, тотчас окружили меня, и я закружилась в толпе танцующих, быстро забыв свой страх и огорчение. В следующие разы я была уже смелее и понемногу начала входить во вкус светских увеселений.

Однако мы пробыли в Казани недолго, и когда вернулись в деревенскую тишь, то головокружительный угар прошел так же скоро, как пришел.

Короткое время спустя Алексей Викторович перевелся из Казани в Тетюши, чтоб иметь возможность бывать у нас. Он разделял мои взгляды, сочувствовал планам. Мы вместе читали книги, и в вопросе о моем поступлении в университет были единомысленны. Первый год нашего знакомства еще не кончился, когда {104} 18 октября 1870 года мы обвенчались в сельской церкви в Никифоровке.

Через несколько недель умер мой отец, а затем мать с двумя младшими дочерьми переехала в Казань, где мои братья -- Петр и Николай -- учились в гимназии, а сестра Лидия кончала институт. Я и Алексей Викторович поселились в Никифоровке, так как уездный город совершенно не привлекал нас.

Моя жизнь после замужества не изменилась; мое поступление в университет было решено. Вопрос заключался в средствах, которые позволяли осуществить поездку в Цюрих только через год или полтора.

Благодаря Черноусовой я порядочно знала немецкий язык; мать тотчас после института достала мне из Казани Шиллера и Гёте, и теперь, готовясь к университету, я продолжала совершенствоваться в языке, а под руководством Алексея Викторовича занималась геометрией, в которой была слаба, и алгеброй, которую в институте совсем не преподавали. В то же время я уговаривала Алексея Викторовича бросить службу и вместе со мною ехать в Швейцарию. Уже тогда я была убеждена, что преступления происходят от нищеты и невежества, и находила гнусной роль следователя. Несколько раз, сидя в смежной комнате, я слышала допрос с изворотами, с одной стороны, и ловушками -- с другой, и эта процедура до глубины души возмущала меня. Я предлагала А. В. сделаться подобно мне врачом или избрать деятельность в земстве и готова была идти на все лишения, только бы ненавистная служба была брошена. Деятельность в земстве я понимала иначе, чем то официальное отношение к делу, которое видела в окружающих земцах, и мечтала об элеваторах для крестьянского хлеба, обширных светлых школах, благоустроенных больницах и мерах, которые подняли бы материальное благосостояние деревни. В конце концов я склонила Алексея Викторовича оставить службу и вместе со мной ехать учиться медицине за границу.

В этот период отношение ко мне родных и кое-каких знакомых было наилучшим: все сочувствовали моим планам и встречали их теплыми пожеланиями успеха. Зато я уже настолько подросла, что стала относиться {105} критически к тем, кто раньше в том или в другом отношении помогал моему развитию. Наступили земские выборы; в председатели уездной управы хотел баллотироваться князь Волконский, человек неглупый, но крайне ленивый, с цинизмом говоривший, что он служит лишь из-за жалованья и ему все равно -- свиней ли пасти или мировым судьей быть. Мой дядя горячился, зная непригодность Волконского, и я ожидала, что дядя выставит свою собственную кандидатуру. Но этого не случилось, и я с горестью могла объяснить это только тем, что председательство было соединено с переездом в город, что расстроило бы жизнь и хозяйство в деревне. Наряду с этим я узнала, что муж умершей тети Вареньки, бывший студент, исключенный из университета за демонстративную панихиду по крестьянам 24, расстрелянным в Бездне *, сам притесняет крестьян, налагая непомерные штрафы за потравы в его имении. А я требовала последовательности и согласования слова с делом.

Между тем наша поездка за границу затянулась, и в ожидании, когда мы соберем деньги, необходимые для четырехлетнего пребывания в университете, я решила отправиться в Казань, чтобы вместе с сестрой Лидией, уже окончившей институт, попытаться проникнуть в Казанский университет.

 

У ЛЕСГАФТА

 

По совету дяди я пошла прежде всего к профессору Петрову. Дядя говорил, что он сочувствует высшему женскому образованию. Но Петров был патологом и, сказав, что надо начинать с другого конца, направил меня к профессору химии Марковникову и к профессору анатомии Лесгафту.

Марковников оказался круглым и добродушным. Он добродушно выслушал нас, добродушно согласился дать {106} место в лаборатории, однако лишь в часы, когда там не работают студенты. Слушание лекций осталось открытым вопросом: мы должны были, по его словам, сначала поработать практически. Он подвел нас к шкапчикам с реагентами и, порекомендовав купить аналитическую химию Меншуткина, добродушно почил от всех хлопот о нас.

Наутро мы с сестрой принесли требуемую книгу, и тотчас началась безобразная по своему бессмыслию мазня. Мы что-то брали, чего-то прибавляли, кипятили, фильтровали и... ничего не понимали! Чудная наука, раскрывающая столько мировых загадок, прекрасная, как волшебная сказка, сводилась на механические манипуляции, значение и связь которых оставались для нас в полной неизвестности.

Ни разу Марковников не подошел, чтобы спросить, что мы делаем. Ни разу не дал полезного указания... не полюбопытствовал: имеем ли мы общее понятие о химии? что знаем? чего не знаем?.. Можно было прийти в отчаяние от бесполезности работы: мы ясно видели, что делаем не то, что надо. Но молодые провинциальные дурочки все-таки терпеливо кипятили и терпеливо фильтровали в ожидании, что вот-вот наступит минута и чудо совершится: внезапно озарит нас свет, и мы поймем, что, зачем и почему... Но свет не приходил, озарения так и не произошло...

Но вот мы отправились в другую обитель -- анатомический театр. Это было совершенно отдельное здание во дворе университета, и хозяином там был Петр Францевич Лесгафт.

Мы поднялись по лестнице и вошли в зал, уставленный столами. На одних лежали трупы женщин и мужчин, старых и молодых; на других -- отдельные члены человеческого тела: рука, нога и т. п. Серьезные молодые люди молча стояли у столов или сидели, склонившись, со скальпелем в руке. Все были в белых фартуках, деловитые и погруженные в работу. Никто и не взглянул на нас. Высокая девушка, худая и смуглая, с некрасивым мужеподобным лицом, была, по-видимому, ассистенткой, остальные -- студенты, каждый занятый каким-нибудь препаратом. {107}

Острое зловоние стояло в воздухе; тогда еще не употребляли формалина для дезинфекции трупов, и в препаровочной работали в нездоровой, удушающей атмосфере.

Мы приготовились к зрелищу оголенных мертвых тел и к зловонию. Мы ждали этого и заранее укрепились в решении не поддаваться отталкивающему впечатлению, которым нас пугали. И мы выдержали искус.

Перед нами стоял профессор -- небольшого роста, резко выраженный брюнет лет 32--34-х. Худощавое серьезное лицо и темные глаза, смотрящие исподлобья, пытливо обратились к нам и остановились, как бы измеряя, будет ли из нас толк.

И тотчас же коротко и дружески, как будто был знаком с нами сто лет, он дал согласие, чтобы мы ходили на лекции, а наутро обещал приготовить анатомический препарат.

Петр Францевич повел нас в свой кабинет. Это была комната, следующая за препаровочной, неприглядная, голая, настоящая мастерская анатома; столы да полки по стенам -- вот и все. На полках -- банки со спиртовыми препаратами, а на столах -- микроскоп и большой инкубатор с горячей лампочкой под ним. В инкубаторе на вате лежали куриные яйца, и Петр Францевич объяснил нам, что он вынимает одно яйцо за другим через небольшие промежутки времени и рассматривает под микроскопом, наблюдая различные стадии развития куриного зародыша. Он указал при этом на значение этого рода наблюдений для изучения истории развития человека и рекомендовал нам осмотреть банки со всевозможными зародышами, стоявшие на полках.

Тут мы впервые увидели зародыши разных млекопитающих, увидели жаберные дуги, очень занявший нас хвостик человеческого зародыша и множество других новых предметов. Эмбриология, видимо, очень занимала тогда Петра Францевича. Эта наука была в то время сама еще в зачатке, и единственным учебником в университетах был знаменитый Келликер25.