НОВЫЕ СВЕДЕНИЯ О ФЕТИШИЗМЕ

Есть основания полагать, что идея создания эро­тических фетишей, заменяющих реальный объект (например, женское тело), имеет столь же длитель­ную историю, как и изготовление наконечников для стрел. Теперь уже мало кто усомнится в толщине культурного слоя, надстроенного над первичными сексу­альными позывами; синтез новой сексуальности вос­принимается как составная часть научно-техническо­го прогресса. В производстве фетишей есть свои, вполне объективные рубежи, сравнимые с этапами совершенствования оружия: стрелы Амура и стрелы Марса зачастую оказываются в одном колчане.

Если, например, рассматривать изобретение ору­жия массового поражения как качественный скачок, в чем-то изменивший бытие мира, то такому скачку найдется аналог и в развитии порноиндустрии. При­чем любопытно, что по времени обе революции практически совпадают – речь идет о конце 40-х годов. Линда Уильямс, философ и исследовательница пор­ноиндустрии, отмечает, что в первые десятилетия нашего века эротические фотографии, открытки, журналы и фильмы широко использовались в публичных домах и выполняли функцию «разогрева». Кли­ент получал предварительное возбуждение, после чего становился не столь скупым в оплате основных услуг. Но вскоре после войны ситуация начала менять­ся. Визуальные стимуляторы (фетиши) могли теперь справляться с разогревом настолько успешно, что до потребления «основных услуг» дело зачастую просто не доходило. «Оружие массового поражения» при­шлось изъять из предбанников публичных домов.

Наконец (благодаря Лакану), теоретики оконча­тельно уверились, что у человека центр наслажде­ния располагается не в физиологическом, а в сим­волическом поле и, соответственно, первичный позыв может отклоняться сколь угодно далеко от реального объекта. Гиперреальность, создаваемая средствами mass media, отвлекает взор (преимущественно мужской) от живых эмпирических тел, в которых эротические стимулы разбросаны как попало, не сконцентрированы, да к тому же отяго­щены «дурным характером» и встречной требова­тельностью. Посыпались пророчества об угасании «контактной любви» под натиском фетишей, упа­кованных в совершенную товарную форму.

Полагаю все же, что пророчествам оправдаться не суждено – хотя бы потому, что пророки пере­оценивают роль фетиша (абстрагированного сек­суального стимула) в структуре соблазна. Прежде всего, не следует считать фетишизм чисто челове­ческим достоянием, совершенно безразличным для «здоровых инстинктов» животных. Взять, к примеру, распространенный предрассудок – «чем примитивнее существо, тем меньше оно реагиру­ет на символ и тем охотнее бросается на живца». Начиная еще с опытов Тинбергена, этологи уста­новили, что сексуальность животных обеспечива­ется «частичными аттракторами» – цветом перьев, длиной хвоста, запахом, микродозами особых хи­мических соединений (феромонов) у насекомых. Выяснилось также, что сконструировать сверхст­имул совсем нетрудно: достаточно создать весьма приблизительную модель брачной партнерши (стрекозы, черепахи, волчицы) и снабдить ее гипертрофированными половыми признаками. И все, волк пропал; он теперь даже не посмотрит на живую волчицу (неброскую, да еще и с дурным ха­рактером): обманутый инстинкт не позволит ему расстаться с чучелом. Ибо волк и есть истинный фетишист по природе своей, а спасает его только то, что сам он не может создать себе фетиш. Кад­ры кинохроники, запечатлевшие наслаждение об­манутого волка, впечатляют, и, в сущности, свиде­тельствуют о двух вещах.

Во-первых, о том, каким мощным оружием может стать порнозоология: ни пули, ни динамит не в состо­янии так подорвать численность вида, как расти­ражированный «Пентхауз» для волков. Методы порнозоологии доказали свою исключительную эффективность, в частности, в борьбе с насекомы­ми-вредителями – но если бы нашелся диверсант, вроде компьютерного хакера, пожелавший соот­ветствующим образом вмешаться в размножение млекопитающих, он стал бы самым страшным бра­коньером в истории планеты.

Во-вторых, получается, что именно человеческая сексуальность справилась с угрозой фетишизма. По всему фронту действия первичных инстинктов ежедневно применяется сверхмощное оружие син­тетического обольщения – сотой его доли хватило бы, чтобы навеки совратить наших четвероногих братьев. А в человеческом сообществе незыбле­мым объектом взаимного выбора по-прежнему остается живая плоть, даже если она весьма дале­ка от товарного вида.

Как же удалось укротить животное начало, коль скоро оно так жадно набрасывается именно на символы, замещающие плоть? Еще Аристотель отме­чал, что матка – это зверек, живущий внутри женс­кого тела, зверек, который рвет и мечет, если у него «внутри пусто». Этот зверек вполне способен по­велевать телом, в котором обитает, но, как спра­ведливо пишет Жак Лакан, «дело вполне можно уладить, если к живущему в женской утробе зверь­ку обратиться с речами». (Семинары; 2, 321)

Может быть, человечество потому и уцелело, что этот зверек не волк. Ему подобает другое имя, на­пример, ласка. Ласка, безусловно, реагирует на символы, в этом смысле она еще та фетишистка. Но самые сладкие для нее символы представляют собой сочетания слов – и в этом спасение, ибо та­кое символическое совпадает со всей полнотой че­ловеческой культуры и не поддается абстрагирова­нию ни в какую отдельную область порноиндуст­рии. К тому же пушистые зверьки становятся ручными только тогда, когда их окликают по име­нам; требуется персональная адресованность сти­мула (в отличие от волка, анонимного фетишиста, набрасывающегося на любую приманку с гипер­трофированными аттракторами).

Вот так и живем, постигая высшую технику обольщения. Ласка слушает обращенные к ней речи, и если речи хороши, адресованы именно ей, если речи (тексты) потакают ее таинственному нраву – у ласки выгибается спинка, распушается хвост и увлажняется язычок. А мужской зверек, присутствовавший при этой сцене хоть раз, охладевает к порнозоологии и начинает требовать у своего хозяина самое трудное – выманить ласку.


СЛОВО О ПАРОВОЗЕ

О паровозе предстоит сказать несколько добрых слов, как того требует жанр эпитафии. Следует коснуться вопроса о происхождении, поговорить о предках, обозначить этапы жизненного пути. И поскольку судьба паровоза крайне поучительна, речь о нем неизбежно окажется речью о человеке.

Возьмем изречение Хайдеггера, ставшее основой для множества дальнейших размышлений: сущ­ность техники не есть нечто техническое. Придер­живаясь пока железнодорожной колеи и имея в виду паровоз, сразу же добавим: сущность техники не есть и нечто постоянное. Тот паровоз, который все еще с нами, радикально отличается от первых воплощений: фактически сохранилось лишь имя. Все остальное – функция, движущая сила (паровая тяга) – изменилось или узурпировано другими ма­шинами. Паровозы прошлого, которые двигались паровой тягой, давно сошли с рельсов и больше не движутся. Уцелел лишь паровоз, приводимый в движение совсем иным приводом, простой вере­вочкой, за которую тащит ребенок. Этот пока не­известный нам привод оказался куда надежнее и долговечнее, чем традиционно используемые в технике двигатели. Наша задача и состоит в том, чтобы выяснить, почему веревочке нет сносу. Почему игрушечный паровозик пережил свой реаль­ный прототип? Как это ни покажется странным, но вполне уместно предположить, что хотя паро­воз и игрушечный, но привод (здесь можно вос­пользоваться аристотелевским термином «энер-гейя») самый что ни на есть настоящий, более того, его движущая сила сопоставима с возможностями вечного двигателя. Если теперь что-то и может вытянуть паровоз из прогрессирующего забвения, из небытия, то единственно эта веревочка.

Паровоз – динозавр техноценоза. Он и вымер, как и положено динозавру и по той же причине: безвозвратно изменилась среда обитания. Но ана­логия биоценоза и техноценоза на этом еще не за­канчивается: привычная фраза «человек совершен­ствует технику» мешает увидеть, как на самом деле происходят события. Ведь и поколения машин, подобно видам в природе, совершенствуются толь­ко до какого-то предела и, реализовав отпущенный запас энтелехии, вымирают. Или переселяются в самую дремучую часть архипелага Техне, туда, где их не могут достать более юные, подвижные и про­двинутые собратья.

Судьба паровоза в этом смысле весьма характер­на – ему выпало стать последней действующей па­ровой машиной, выпало пережить расцвет своего вида, по меньшей мере, на сто лет: в сущности, по­следние паровозы вымерли на наших глазах. Или, если угодно, сменили статус.

Паровоз перестал быть техникой и стал чем-то другим. Может быть, законченной вещью. Хайдеггер проводил такого рода различия, когда говорил о «просто вещах», о тех, которые уже нельзя боль­ше усовершенствовать – седло, топор, башмаки, например. Они пребывают теперь как эталоны соизмеримости органов тела. Можно приклады­вать к себе эти мерки, и если они окажутся неудоб­ными, то это не оттого, что они несовершенны, а оттого, что несовершенны мы. Вернее, мы уже другие – кто же теперь пойдет рубить дровишки, если можно включить электрообогреватель...

В пределах своей формулы жизни простые вещи совершенны и самодостаточны, но когда формула соответствия обстоятельствам меняется, они оста­ются только как реликты. Однако, с другой сторо­ны, некую форму жизни можно считать исчерпан­ной, когда составляющий ее техноценоз застыл в виде простых вещей, так сказать, одомашнился. Техника, утратившая когти и вообще лишившаяся хищности, стара по определению. Состарившись, техника перестает приносить пользу – и тогда ее либо выгоняют из дому – например на чердак, как керосиновую лампу, либо оставляют по доброте душевной, – но уже не в качестве техники.

Иногда сохраняют родовое имя, снабжая им представителей новых поколений – скажем, порт и аэропорт. Бывает, что победители захватывают внешний облик побежденных, устаревших вещей – взять хотя бы стилизованный под старину теле­фон с вполне современной начинкой.

Судьба паровоза демонстрирует неоднородность самой сферы технического и дает повод для важ­ного философского рассмотрения: человек скло­нен сохранять следствия, подбирая при этом но­вые причины их следования (бытия). Если резуль­тат действительно важен, у человека всегда найдется, чем его причинить – в применении к паровозу можно использовать глагол «починить». Стремление починить ржавеющие, остановивши­еся паровозы направлено вовсе не на то, чтобы Добраться из пункта А в пункт Б, а на то, чтобы до­браться до пласта утерянного времени, попытаться вернуть невозвратное, вернуться в пункт А, от. куда, по законам течения линейного времени, мы уехали навсегда. Жизнь устроена так, что остаться в пункте А гораздо труднее, чем добраться до како­го-нибудь Б, – тут не поможет паровая тяга, да и вообще все приводы техники для этого слишком слабы.

Подумаем, однако, о превратностях: порох, изоб­ретенный китайцами для фейерверков, обернулся грозным оружием; паровоз, считавшийся симво­лом прогресса, напротив, обратился в игрушку и теперь движим тягой простой веревочки.

Вспомним случай со стариком Хоттабычем. Уви­дев на экране мчащийся паровоз, маг и волшебник прошлых времен, привыкший к трансформациям вещей, пришел в ужас, решив, что сам царь шайта­нов Иблис обрушивает на него свой гнев. Джинн обратился в бегство. Но уже русский мужик в сере­дине прошлого века, разделяя отчасти опасения Гасана Абдурахмана ибн-Хоттаба, вел себя иначе. Лев Толстой, со свойственной ему проницательно­стью заметил: «Раньше мужик думал: паровоз мчит­ся, потому что в нем сидит черт, – теперь мужик понимает, что дело не в этом. Не черт сидит в па­ровозе, а немец». И вот наводивший ужас монстр, он же символ прогресса, стоит как экспонат в музеях или в депо. Его машинист, если таковой где-нибудь еще остался, уже не похож на полпреда Техноса, правящего миром, используя рычаги детско­го страха и преклонения. Теперь это скорее пастух или терпеливый крестьянин, преисполненный за­боты об одном из братьев наших меньших. Дай, Джим, на счастье лапу мне.

«Клячу истории загоним» – Маяковский ирони­зировал и над обреченностью самой метафоры, ведь загнать рысака предстояло стальной конни­це, локомотиву истории. Но паровоз-локомотив в свою очередь сошел с рельсов. Сменивший его со­временный электропоезд несется по-над рельсами на воздушной подушке, и кажется, что между ним и прежним паровозом такая же дистанция, как меж­ду паровозом и пресловутой клячей.

Итак, мы застаем паровоз уже сошедшим с рель­сов. Его сущность больше не определяется для нас паровой тягой и способностью преодолевать рас­стояния – но некий состав все еще прицеплен к паровозу, он и подвозит к нам решающие фрагмен­ты воспоминаний. Утеряв способность пронизы­вать пространство, паровоз остался ловушкой для времени: он везет ближайшее «предшествующее», именно то, что менее всего способно сопротив­ляться силам забвения. Поэтому сущностные края паровоза и всего состава в целом расплывчаты – это результат частичного развоплощения движу­щей силы (духа) и одновременно результат конку­ренции одухотворяющих начал.

Вызывает затруднение даже точное имя парово­за как сущего сейчас-под-знаком-вечности. В двоя­щемся образе собственно техническое тело отсту­пает на задний план, начинает преобладать стили­зованное, синтезированное искусством тело. Такой перевоплощенный паровозик можно было видеть на выставке Ольги Флоренской «Русский дизайн». Экспонат назывался «паровоз Триумф» и опирался на обновленный сущностный чертеж, можно даже сказать, на новый проект сущности посттехнического: он получился милым, забав­ным, похожим на игрушечного динозаврика...

Если сегодня, не очень напрягая память, попробовать представить себе то, что осталось от эйдоса паровоза, получится примерно такая картина: вслед за лопатами угля, забрасываемого в паровоз­ную топку, возникают стаканы в серебряных под­стаканниках и потускневшие чайные ложечки. Проводник разносит чай и кусочки рафинада. Сту­чат колеса, вагон покачивается, звенят ложечки и стаканы, разворачивается горизонт возможностей между нижней и откидной верхней полкой. Визу­альный сущностный ряд допускает развитие во все стороны – проводник, вокзал, гудок и далее, «поку­да железнодорожник не пропадет в степи глухой».

И тогда ярче всего проступают отличия парово­за от его правопреемника, современного скорост­ного электропоезда, у которого отсутствуют основ­ные сущностные элементы, скрепляющие архетип паровоза. Внутри электропоезда-экспресса течет принципиально иное время, лишенное собствен­ной самодостаточной длительности, выпавшее время, пустой пролет между пунктами А и Б.

Странным образом мы имеем дело с той же тай­ной, которой покрыта технология скрипок Амати или Страдивари: для повторения тех удивительных изделий недостаточно самого детального техноло­гического описания операций – нужно еще, чтобы рядом с мастерской Страдивари находился дворец коварного герцога и чтобы по соседству была лав­ка искусного фармацевта, где изготавливались и продавались яды. Чистый небесный эйдос Паро­воза (вещь в ее истине) тоже разлагается на хроматический ряд экзистенциалов, имеющих на первый взгляд самое отдаленное отношение к перио­ду паровой тяги, да и к технике вообще.

Мы говорим: паровоз, а подразумеваем серебря­ные подстаканники, полосу отчуждения, Сергея Лазо, брошенного в топку и, разумеется, кадры из фильмов: скачущие индейцы (ковбои), догоняю­щие состав, бесконечная прерия. Или неуловимые мстители, а то и хлопцы какого-нибудь батьки Гуляй-поле скачут вдоль поезда, стреляют, цепляют­ся, бегут по крышам вагонов. Разворачивается при­ключение как таковое, его можно предъявлять в разных контекстах и сочетаниях – эффект обеспе­чен, у зрителя захватывает дух.

Неоспорима привязанность к паровозу первых опытов кинематографа. Тут происходит своеоб­разная инициация, завершающаяся передачей очаровывающей силы: вводные уроки иллюзиона кинематограф получает от паровоза. Сходящие­ся рельсы, надвигающаяся чугунная громада – кинофик(с)ация железных дорог начинается рань­ше их электрификации, и паровоз становится пер­вым киногероем. Он еще курсирует в горизонте техники, но уже построена воображаемая ветка будущего запасного пути – конечный пункт назна­чения, депо «Синема».

Нельзя не отметить, что особую роль паровоз сыг­рал в истории двух сверхдержав – России и Амери­ки. Возможно, что паровоз здесь послужил реаль­ным фактором общности великодержавного мента­литета, он не дал задремать духу номадизма и способствовал синтезу чувства бескрайности, неохватности своей страны. Ощущение пассажира очарованного, плененного пространством: проходу, день, второй, третий, рельсы исчезают вдали, а страна все не кончается. Пункт прибытия отодвигается вслед за горизонтом – наш паровоз, вперед лети.

Общее сходство, разумеется, не исключает и различий. В Америке паровоз стал правопреемников лошади и оставался в упряжке, несмотря на весь энтузиазм покорителей Дикого Запада. И только в России ему удалось разгуляться во всю мощь: под­линную свободу паровозу предоставила революция (в США локомотив ворвался в эстетизацию сразу, минуя стадию сакрализации).

Вспомним еще раз динозавров, ставших персо­нажами мультиков: можно сказать, что в новой, игрушечной, аватаре они напрочь потеряли хищ­ность, подобно тому как старая кобра из романа Киплинга пережила свой яд. Но восстановить ауру ужаса, окружавшую звероящеров, не так уж и слож­но. С паровозом посложнее, несмотря на то, что его царство едва успело сойти с исторического го­ризонта. На помощь как раз и приходит уникаль­ный российский эксперимент семнадцатого года: благодаря ему мы можем вспомнить и представить наглядно, что представлял собой вырвавшийся на свободу паровоз. Разворачивающаяся картина при­водит к неожиданному на первый взгляд выводу: революция сопровождалась возрождением тоте­мизма. Поколение революции имело свой тотем: это фантастическое племя принадлежало к тоте­му Паровоза, и, как положено в таких случаях, оно боготворило и ублажало свой Тотем – взамен обо­жествленный монстр обещал им удачу и гаранти­ровал смысл жизни.

Павка Корчагин, неистово строивший узкоко­лейку, и железный нарком Лазарь Каганович, с точ­ки зрения преданности своему кумиру, в равной мере могут претендовать на роль Первосвященни­ка. Собирая воедино разрозненные фрагменты, мы можем восстановить очертания языческого куль­та: бронепоезд Троцкого и бронепоезд Сталина, знаменитый субботник в депо Москва-Сортировоч­ная, рабочие путейцы – элита сознательного про­летариата.

Атмосфера почитания тотема лучше всего пе­редана в произведениях Андрея Платонова – от­ношение многих его героев к паровозу воспроиз­водит своеобразный симбиоз, а сама паровозная тяга реализует себя как движущая сила револю­ции. Включенная в роман Сорокина «Голубое сало» пародия на Андрея Платонова в целом весь­ма убедительна – тем более показательна допу­щенная ошибка вчувствования. Сорокинский же­лезный Монстр для поддержания своей жизни по­жирает врагов революции. На самом деле грозное тотемное животное вкушает лишь ритуально-чи­стую пищу: именно лучшие дети революции угод­ны для жертвы всесожжения. Ритуал жертвопри­ношения создает нужную социальную консолида­цию. Локомотив становится нациомобилем (если воспользоваться термином Станислава Лема из романа «Осмотр на месте»), соответственно воз­никает нациомобилизм как мощная духовная со­ставляющая всеобщего воодушевления. К середи­не тридцатых годов в Советском Союзе сформировалось государство в государстве – отдельная железнодорожная империя. Эта империя имела свои собственные магазины и специальные же­лезнодорожные больницы, ее подданные носили особую форму, как это и подобает служителям Тотема, вхожим в скинию Завета. В отличие от ари­стотелевского Бога-перводвигателя, который «движет, оставаясь неподвижным», огнедышащее божество выказывало прямо противоположный нрав, умение непрерывно двигаясь, покоить единство социума, поддерживать жесткий порядок в своем многочисленном племени.

Перед нами предстает действительный хищник, в высшей степени опасный и грозный, как настоя­щий тиранозавр в эпоху господства звероящеров. Краткий постреволюцирнный период показывает нам, во что превращается воплощенный монстр технического, если ему авансируется, а вернее, приносится в жертву первородство субъекта. Па­ровоз каким-то образом помогает разгадать одну из главных загадок великого переворота: суть дела состоит в том, что революция освободила не кого-то, а что-то, но этому «что» был придан статус «кто», статус субъекта.

В дневниках Франца Кафки есть такая запись: «Астматику должен являться бог удушья». Послере­волюционное явление паровоза в России чем-то очень напоминает прозрение Кафки: железное чудовище возникло как порождение коллективно­го кошмара. Стальной бог пролетариата явился обществу, задыхающемуся от социального удушья. Получив возобновляемое воплощение и статус субъекта, он помчался по рельсам, требуя себе про­стора, расширения пространства. Миссионеры паровоза погибали сотнями на строительстве Турксиба и разных узкоколеек, ибо сей бог был куда ревнивее Яхве и кровожаднее Змея Горыныча.

Революция освободила технику из заточения в особый модус бытия (который Хайдеггер называл «бытием-в-подручности») – и последствия не заста­вили себя ждать. Вообще, почти во всех соци­альных катаклизмах одичание ручных (домашних) созданий проявляется как эпифеномен, но одича­ние техноса происходит в исключительных случа­ях, когда уровень присмотра за подручным падает до нуля. Если мягкий фетишизм техники свойстве­нен европейской цивилизации в целом, то регрес­сия к тотемизму есть по сути своей эксцесс, вы­званный непосредственным, провальным погруже­нием техноценоза в пространство архаического. Отчуждение в пользу Паровоза как тотемного жи­вотного целого ряда определений субъекта можно рассматривать как эффект сработавшей коллектив­ной шизотенденции – рабу удалось занять место господина, но не удалось воспроизвести основания его господства.

В самопожертвовании Павки Корчагина и десят­ков тысяч ему подобных левитов нациомобилизма просматривается обожествление рукотворного, своеобразная реакция на ситуацию опустевших дворцов и одновременно опустевших небес. Профанирование всей иконографии прежних богов, всего пространства сакрального, вызвало мгновен­ный поворот калейдоскопа (по принципу «свято место пусто не бывает») и привело к вторжению химер в освободившийся топос сознания. Ряд при­зраков из числа голодных духов – такие как призрак Коммунизма или призрак Мировой революции – внезапно обрели себе плоть: обширное социальное тело, именуемое Россией. И тотем Паровоза почти на два десятилетия получил преобладание над другими химерными воплощениями революции. Лишь в самом конце нового тотемного периода он был потеснен людьми Самолета и Танка.

Одичавшую, обезумевшую от жертвенной крови и коллективного вожделения технику удалось все же загнать в резервацию, тотемизм вновь уступил место фетишизму. Восстановилась религия обще­ства потребления, не требующая кровавых эксцес­сов, ибо символические аспекты почитания в ней исключают экзистенциальную трансгрессию. Дух нациомобилизма подвергся развоплощению. Ныне левиты комфорта, жрецы новой всепоглоща­ющей идеи, отправляют культ вещизма, удобства и подручности в соответствии с известной запове­дью: «Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко» (Мф. 11:30). Сегодня доминирует дрессированная, руч­ная техника, пытающаяся угадать желания своего владельца; ее всеобщим девизом стали слова, про­рочески избранные однажды известной фирмой по производству граммофонных пластинок: «His master's voice» («голос его хозяина»). Техноцепоз покорен популяцией новых вещей, мягких, вкрад­чивых хищников, умеющих понимать с голоса и повиноваться, но потихоньку осваивающих фор­мулу позывных желания, подбирающихся к имита­ции внутреннего голоса субъекта.

Паровоз-звероящер не умел ластиться, реагируя в жестокой корриде пространства лишь на два сиг­нала матадора – красный и зеленый. Только раз благодаря солидарности публики железному быку удалось поднять на рога матадора и вырваться на простор – и это был звездный час прежнего влады­ки техноценоза. Сегодняшние порождения техни­ки не стремятся прервать симбиоз – но не следует обольщаться их видимой покорностью. Траекто­рия превратности в отношениях человека и тех­ники не менее извилиста, чем гегелевская диалек­тика господина и раба.

Дело в том, что техника, подобно многим видам в живой природе, не может размножаться исклю­чительно путем партеногенеза, она нуждается в периодическом поступлении оплодотворяющего начала – в данном случае импульса человеческого духа. Речь идет именно о решающих моментах, о поворотных пунктах, ибо в принципе устойчивый техноценоз способен к самостоятельному поддер­жанию численности за счет определенной инер­ции человеческой деятельности. Мы ведь всегда застаем уже наличными и требующими заботы ма­стерские, фабрики, депо – словом, определенную инфраструктуру техне, и нам ничего не остается, как присоединиться к повторяющемуся усилию воспроизводства, говоря словами Хайдеггера – откликнуться на зов техники, даже не подвергая его расшифровке.

Простой смысл паровозных гудков, всех фабрич­ных сирен и будильников означает: встань и иди. Лучше всего даже не пробуждаясь, как зомби или со­мнамбула. Окликнутый человек следует зову техни­ки, словно самец брачному призыву самки, но в этом маниакальном хождении по кругу отсутствует нечто самое важное – сомнамбула не способна к духовно­му оплодотворению, к производству нового эйдоса.

Чтобы отпочковалась самостоятельная жизнеспо­собная ветвь техники, необходимо прервать процесс вегетативного размножения, а для этого требуется коллективная духовная инъекция Мастера, Менедже­ра и Мечтателя. Пытаясь выманить ее, техника становится ласковой и кроткой. Эмбрионы многих ве­ликих изобретений оплодотворены и выношены в стихии игры: помимо пороха можно вспомнить те­лефон, который был востребован прежде всего цир­ковыми иллюзионистами и чревовещателями, мож­но вспомнить и персональный компьютер.

Как известно, вирусы вообще не способны к са­мостоятельному размножению, они просто ис­пользуют чужой генетический материал (програм­му жизни «хозяина»). Мы думаем, что техника слу­жит нам теперь верой и правдой, не случайно пафос новейшей философии состоит в отказе от демонизации технического (П. Вирилио, А. Ронелл). Есть, однако, достаточно обоснованное по­дозрение, которое нельзя сбрасывать со счетов: А что если техника, играя и заманивая, принимает позу соблазна именно тогда, когда остро нуждает­ся в иноприродном ей начале, в семени духа? Жгут техники внедряется в принцип наслаждения, ими­тируя язык желания вплоть до интимных довери­тельных интонаций.

Мы видим, что развитие техноценозов осуществ­ляется волнами: покорность сменяется независи­мостью, если достигнута инерция самовоспроиз­водства. Знакома нам и поза угрозы, применяемая доминирующим хищником. Сейчас мы как раз пе­реживаем стадию, когда техника глубоко втянута в самое жерло принципа наслаждения; она как бы находится в позе максимального соблазна, словно искушенная женщина, знающая, чем совратить. Электронные игры, пожирающие колоссальный ресурс чистого времени, виртуальная реальность, компьютерный секс – все это суть безошибочные знамения соблазненности духа. О глубине проник­новения соблазна свидетельствует, между прочим, и тот факт, что у техники сменился идеолог: впер­вые за время ее существования апология техничес­кого звучит не из уст инженера, менеджера или ученого, а из уст художника. Художественный аван­гард припал к дисплеям компьютеров, открыв для себя (с помощью вкрадчивой, тихой подсказки) область электронной психоделики, – и сегодня тех­ническая оснащенность этого авангарда уже срав­нима с технической оснащенностью армий.

Факт смены покровителя техники как наиболее существенная новация последней технотронной волны еще требует обстоятельного анализа. И пока художники, именуемые теперь артмейкерами, ис­пользуют технику в свое удовольствие, она, в свою очередь, использует их удовольствие и полноту творческой ангажированности для выманивания семени, для оплодотворения и вынашивания эмб­риона.

Еще не известно, как будет выглядеть зрелая особь, когда она вылупится из яйца, каких жерт­воприношений она потребует в своем культе. И как знать, может быть, именно теперь гудок совершен­но мирного паровоза, стоящего на запасном пути, призывает нас оглянуться, стряхнуть наваждение...


ПРЕВРАТНОСТИ ОБЩЕГО ДЕЛА

О романе Ноля Подольского «Возмущение праха»

(СПб.: Азбука, 1996)

Преимущество послесловия к книгам, подобным этой, состоит в следующем: пишущему не требует­ся предполагать, что книга, о которой он пишет, уже прочитана читателем. Вместо предположения он (я) может исходить из очевидного факта: если уж читатель купил детектив, то не для того, чтобы поставить на полку, а если взял почитать, то дей­ствительно прочтет.

Вообще, многие утверждения, кажущиеся на пер­вый взгляд тривиальными, далеко не бесспорны. Например: «Книги нужны человеку для того, что­бы читать». Будь это действительно так, библиоте­ки опустели бы на три четверти (включая, разуме­ется, и домашние библиотеки) и набор стимулов к писательству существенно изменился бы. На самом деле есть книги, предназначенные для листания, для разового заглядывания, просто для того, что­бы считаться существующими и сигнализировать о существовании автора. Есть книги, которые мы ставим на полку в надежде (довольно смутной) ког­да-нибудь их открыть. Наш взгляд, скользящий по корешкам, любовно задерживается на этих мудрых книгах, вселяя приятное чувство, будто мы тоже (хотя бы отчасти) умны содержащимся в них умом. Ради такого самоощущения в принципе стоит при­обретать книгу (разве мы не купили бы, например, излучатель благополучия по сходной цене – тем более что всякая надежда, даже самая смутная, может в один прекрасный день стать реальностью... Одним словом, множество разных причин поддер­живают своды галактики Гутенберга. Если даже предположить, что книги вообще вдруг перестанут читать, то книгоиздание все же не прекратится (хотя, конечно, резко уменьшится), при условии, что сохранятся «остальные» причины, гарантиру­ющие существование книги.

Для существования детектива в принципе доста­точно непосредственного читательского интереса. По отношению к таким книгам, как «Возмущение праха» Наля Подольского, едва ли кому придет в голову намерение «иметь книгу уже прочитанной» (желание вполне естественное по отношению к уче­ным трудам, стоящим на полке) – скорее наоборот, откладывая прочитанный текст, испытываешь жа­лость, что повествование окончено. А это верный признак владения жанровым каноном, если угодно – мастерством. Одновременно это показатель сра­ботавшей формулы успеха, ибо правильно выстро­енная цепочка событий воздействует на душу чита­теля вполне объективно, примерно как пароль: если ты его знаешь, пропустят дальше, а если не знаешь – стой, дожидайся (например, на полке), пока с то­бой разберутся.

Обладание паролем, гарантирующим допуск в мир воображения читателя, многого стоит – но даже эта высокая ставка не всегда заставляет соблю­дать законы жанра (особенно если речь идет о рус­ском писателе). За редкими исключениями специ­фика русской литературы всегда состояла в том, чтобы решить сверхзадачу, уклоняясь по возмож­ности от решения задачи – от выстраивания продуманного сюжета, от прописывания длинных коридоров», из которых читателю не вырваться пока он не дойдет до конца или, по крайней мере до развилки. Свойственный русской литературе авторский нарциссизм пережил даже эпоху социальных катаклизмов, а высочайшее самомнение писателя сохранилось и среди всеобщего социаль­ного унижения – может быть, именно как реакция на житейскую униженность. Во всяком случае, если с «насыщенностью письма», изощренностью опи­саний и толщиной метафорического слоя дело об­стояло (и обстоит) неплохо, то мастерство рассказ­чика встречалось куда реже: если говорить о XX столетии, сразу вспоминается имя Бабеля, после чего приходится крепко задуматься. А уж искусст­во плетения интриги, то, что англичане называют «suspense», т. е. буквально «подвешенность», экста­тическая жажда немедленного продолжения – вот это всегда было в крайнем дефиците. Здесь в со­временной русской литературе некий жанровый провал – просто нечего сопоставить с причудливы­ми детективами Ван Гулика, с триллерами Томаса Клэнси, Даниэля Пеннака, да и вообще серьезных профессионалов, умеющих организовать структу­ру приключения как ловушку для читателя, можно пересчитать по пальцам.

Наль Подольский – один из них. Его книга содер­жит в себе все то, на что вправе рассчитывать чи­татель остросюжетного романа: должное количе­ство загадок, сюжетное напряжение, нарастающее от завязки к кульминации, непринужденно оркес­трованные диалоги и, наконец, тайну. Задача вы­полнена, несущая конструкция построена – а уж на ней можно размечать и Сверхзадачу. Умеющий ис­печь пирог может выбирать и начинку для пирога, у него теперь есть очень важный дополнительный шанс – полная и скорейшая передача своих соб­ственных размышлений. В конструкцию, готовую для мгновенного усвоения, как бы впрыскивается инъекция, некое содержимое внутреннего анали­тического круговорота, и читатель никуда не денет­ся, проглотит за милую душу.

В большинстве случаев «полезные добавки» бы­вают достаточно тривиальны: чаще всего это раз­ного рода политические сведения, финансовая информация, данные об огнестрельном оружии, а то и просто кулинарные предпочтения автора. Есть и более экзотические варианты, например, прочитав Дика Френсиса, мы получаем полное представление о закулисной жизни ипподрома. В сущности, в упаковку триллера можно всунуть и элементы технологии сталелитейного производ­ства – лишь бы добавка была дозированной и не разъедала структуру несущей конструкции, вдоль которой продвигается читатель, подгоняемый жаждой развязки и промежуточными микростимулами, встроенными в текст.

Роман Наля Подольского снабжен весьма нео­бычной «полезной добавкой» – идеями из русской философии. Конкретно речь идет о Николае Фе­дорове, об одном из наиболее самобытных русских мыслителей, попытавшемся сформулировать и внятно выразить глубинный экзистенциальный заказ: обретение бессмертия. Новаторство Федорова состоит в бесстрашном выговаривании абсо­лютного содержания желания и воли, что далеко не так просто, как кажется. Какая-то странная робость не позволяет человеку довести до сведения других и до своего собственного сведения то, что превышает любое отдельное и временное содержание воли. Человеку всегда сопутствует страх перед высказыванием заветной мысли человечества. И вот Николай Федоров высказывает ее, безоглядно и безоговорочно, – эту предельную мысль, всеоб­щее содержание надежды: избавить от смерти всех живущих и возвратить жизнь всем умершим, вос­становить дух во всей полноте без слияния в не­различимость, с сохранением каждой личностной монады. Такова краткая формула Сверхнадежды, и, прежде чем принимать во внимание ее осуще­ствимость, нужно посмотреть: ничего ли не упуще­но? Уяснить предел собственных чаяний, выгово­рить все до конца – это значит быть мужественным и ответственным, вступить в духовное совершен­нолетие, ведь пребывание во младенчестве рано или поздно заканчивается и для человека, и для человечества.

Философы призывали всматриваться в себя и изобретали технику такого всматривания – умное созерцание, трансцендентальную редукцию, пси­хоанализ и т. д. Удалось в итоге рассмотреть мно­гое, порой даже самое микроскопическое, напри­мер, края наиболее темных шевелящихся вожделе­ний. Что ж, и в этом надо отдавать отчет. Один за другим распознаются и идентифицируются пота­енные закоулки души – тем более удивительно столь явное пренебрежение рефлексии к горизонтам, уходящим вверх. Мышление проявляет на­стойчивость в исследовании непозволимого и не­понятное смущение при рассмотрении неисполни­мого. Оригинальность Николая Федорова проявилась в технике исследования верхних горизонтов желания, в умении называть своими именами вершины сокровенного, которые точно так же утаи­ваются от самоотчета, как и глубины подсознатель­ного.

В этом смысле русский философ есть анти-Фрейд, дающий свой анализ «психе» (души), а имен­но анализ страха перед неосуществимостью. Лейт­мотив философии Федорова – борьба с минимализ­мом желания и воли, с малодушной программой частичного спасения. Философ констатирует пре­обладание разрушительного, смертоносного нача­ла, а главное – необъяснимое смирение разума с неизбежностью смерти. Всякий односторонний аскетизм, объективно ускоряющий смерть (и преж­де всего аскетизм «позитивной науки»), основан на некоем ложном расчете или, если угодно, на ле­тальной мифологии, которая состоит в следующем: раз уж нельзя спасти самое дорогое, полноту теле­сной воплощенности – о чем безжалостно свиде­тельствует опыт смертности и смерти, то нужно спасать то, что поддается спасению, пожертвовав балластом «слишком человеческого». Отобрав из бесконечного разнообразия духовно-чувственной вселенной несколько скудных определенностей (вроде бестелесной и «успокоенной» духовной составляющей, которая никому не интересна, даже самой живой душе), программа частичного спасе­ния перераспределяет в их пользу все ресурсы воли и интеллекта. Скрытым девизом всех минималист­ских программ можно считать принцип «если нельзя достичь желаемого, следует научиться же­лать достижимого»...

И надо сказать, что этот малодушный принцип капитуляции перед смертоносным началом приро­ды внедрен настолько успешно, что считается даже образцом предусмотрительности. Но разве предусмотрителен тот, кто смог истребить в себе желания, прежде чем время истощило их? Он просто заранее сдался, добровольно уступил разрушитель­ному ходу времени, и наступающая смерть застает его уже «чуть тепленьким». Смертоносная работа проделана в основном самостоятельно, при минимальном участии Могильщика, и пресловутой ста­рухе с косой остается лишь высокомерно изречь: «Пора!» Так гестаповцы заставляли людей перед смертью рыть себе могилы – это, конечно, свиде­тельствует о предусмотрительности – но не тех, кто копает, а тех, кто заставляет копать. Проект Обще­го Дела (как называл свое учение Николай Федоров) в данном случае гласит: никакая часть смерто­носной работы не должна проделываться добро­вольно и заранее. Совершеннолетний разум говорит перед лицом смерти – я отказываюсь быть самому себе могильщиком; тебе надо, ты и умерщ­вляй, а я буду цепляться за каждую духовно-чув­ственную крупицу, еще остающуюся мне, буду изо всех сил истощать смертоносное начало.

Эсхатологический реализм Общего Дела исхо­дит из того, что содержание Сверхнадежды не дол­жно приноситься в жертву «принципу реальности»; напротив, всякая техника, в том числе и психотехника, должна, по требованию Воли-к-Бессмертию, выходить на смотр своих возможностей и отчиты­ваться, как исполняется Сверхзадача Воскреше­ния. При этом непригодность наличной техники Просто констатируется как непригодность, без ка­кого-либо пересмотра окончательной воли.

Большая или меньшая иллюзорность – это всего лишь мнение сегодняшней технократии о содержа­нии идеала, мнение, которое воля к воскрешению может просто принять к сведению, тем более что представление о возможном и невозможном еще вчера было иным, и оно вновь изменится завтра. Мало ли что покажется сегодня фантастичным – ведь все равно в состоянии совершеннолетия разума «нео­существимый проект» и «нежеланный проект» суть принципиально разные вещи. Когда хитрый разум провозглашает, что недоступный виноград зелен, он обманывает только самого себя. Проект Общего Дела считается принятым, если объявлено состоя­ние вечной мобилизации сущностных сил во имя Сверхнадежды, при том что никакое поражение, так­тическое отступление или частный успех (именно этот, самый опасный, случай и рассматривается в романе Наля Подольского) не заставят понизить планку чаяния, не заслонят проективную точку моей абсолютной воли к бессмертию, к возвращению мо­лодости, полноты чувственности, к оживлению во плоти отцов, матерей и друзей.

Таков стержень Общего Дела, сформулирован­ный и продуманный Николаем Федоровым. От­правляясь от основного тезиса, философ приводит ряд обоснований, а также следствий, вытекающих из принятой посылки. В итоге вырисовывается стройное здание целостного учения, проект стано­вится планом.

Священные тексты, в первую очередь Ветхий и Новый Завет, трактуются как памятка, своего рода присяга, принятая «до востребования», до появле­ния реальных средств, пригодных для реализации заповеданного. «Суть в том, – пишет Николай Федоров, – чтобы перевести завет из символической только формы в действительную». И символичес­кая форма выполняет функцию непрерывного на­поминания: поминание умерших есть именно на­поминание о необходимости вернуть им жизнь. Причитания, похоронные обряды, все ритуализованные способы выражения горя интерпретируют­ся Федоровым как бессильные заклинания, этим магическим и символическим формам совершен­нолетнее человечество должно противопоставить действительный труд воскрешения. Объем этого труда так велик, что в нем каждому найдется мес­то. Пока физики и биологи будут искать способы противоборства со смертоносным началом в при­роде, все сыны человеческие, прекратив рознь, займутся собиранием праха – уходом за кладбища­ми, созданием музеев, где будут храниться и накап­ливаться драгоценные реликвии, крупицы памяти об умерших отцах... Следует прекратить «стенания о невозвратности» и заняться делом, Общим Де­лом, воистину достойным своего имени.

Учение Федорова монолитно, оно не останавли­вается перед тем, чтобы договорить до конца то, что, по его мнению, вытекает из принципа Сверхнадежды. Один из важнейших философских тези­сов Николая Федорова гласит: «Призвание челове­ка состоит в том, чтобы заменить даровое на трудо­вое». Мир, доставшийся нам как дар, следует пере­причинить и сделать человеческим произведением, согласованным с разумом в своих основах. Для это­го, по мнению Федорова, необходимо приостано­вить рождение и перебросить всю энергию (вклю­чая и ту, которую Фрейд назвал либидо) на дело воскрешения. Взаимное вожделение женщины и мужчины и страх перед мертвецами следует как бы поменять местами. И когда Федоров в качестве са­мого проникновенного образца народной поэзии приводит строчку причета:

...Ты раскройся, доска гробовая,

Выйди, выйди, матушка, из гроба, –

у читателя поневоле возникает чувство, знакомое по фильмам ужасов, граница между предельно же­ланным и чудовищным исчезает. Атмосфера тихо­го, вкрадчивого ужаса, воссоздаваемая в романе Наля Подольского, соответствует фоновому ощущунию от текста самого Николая Федорова.

Но, допустим, что побочные ассоциации с «Фран­кенштейном» и «Восставшими из ада» не имеют отношения к сути дела – к сути Общего Дела. Они не должны препятствовать труду воскрешения, ге­роическому противостоянию смерти по всему фронту. Никакое многообразие ликов смерти: ни старение с его неминуемостью, ни тление и разло­жение – не отвратят поборников Общего Дела от реализации самой грандиозной утопии в истории человечества. Но остается еще один вопрос – вопрос о неизбежной превратности благих намере­ний при попытке осуществления. И здесь книга По­дольского выглядит серьезным предупреждением, если угодно – продуманным контраргументом. Представим себе, что Общему Делу удалось добить­ся первых успехов – частичного омоложения путем «рекомбинации» или «считывания гипнограмм», как об этом говорится в романе. Несомненно, что первые успехи появятся еще до «устранения роз­ни и обретения всеобщего братского состояния», то есть в том мире, в котором мы живем. И посколь­ку мир человеческий устроен так, что в нем не су­ществует блага, которого нельзя было бы исполь­зовать во зло, результаты появления бессмертия в товарной форме могут оказаться воистину чудо­вищными. Подольский, пожалуй, избирает еще самый щадящий вариант – и тем не менее жуткова­тый сценарий развития событий вырисовывается со всей очевидностью, ибо ясно, что право на вы­борочное бессмертие оказывается таким факто­ром неравенства, перед которым бледнеют все имущественные и сословные различия. В данном случае речь может идти уже не о разделении лю­дей на классы, а о настоящей пропасти, вроде той, что разделяет людей и вампиров. Прогрессирую­щее усугубление «небратского состояния» станет самым заметным следствием возможных первых успехов.

Далее. Если стремление подольше задержаться среди живых является фактом внутреннего опыта (хотя и не всеобщим), а стремление вернуть жизнь умершим соответствует самым глубинным чаяни­ям, то со встречным желанием дело обстоит сложнее. Захочет ли вернуться обратно тот, кто уже пересек линию, разделяющую живых и мертвых? Обратится ли оживленный со словами благодарно­сти к оживившим его? «Внутренний опыт», на ко­торый можно было бы сослаться, здесь начисто отсутствует. Остается надеяться только на метафи­зическую интуицию, и она, как мне кажется, не подводит автора. Одна из самых эффектных сцен – разговор с покойником, оживленным ненадолго по приказу секретной службы:

« – Вы меня узнаете? Опять долгая пауза.

– Узнаю твою сущность. Она омерзительна.

Я понял, почему голос производит жутковатое впечатление: он состоял в основном из свистящих и тонко гудящих звуков. Если можно было бы за­ставить говорить осенний ветер, получилось бы нечто похожее.

– Когда вы добросовестно ответите на наши во­просы, – продолжал невозмутимо полковник, мы можем, по вашему желанию, либо восстановить вас как живого человека, либо отпустить вас».

Вопрос был чисто риторическим, но тем не ме­нее ответ мы получили тотчас от самого покой­ника:

« – Лжешь. От меня уже идет вонь. Отпусти меня поскорее.

– Почему вы спешите? Вы чувствуете себя не­уютно?

– Невыносимо. Отпусти меня как можно скорее.

– Это нужно заработать.

– Спрашивай. Чего тебе надо?»

И далее воскрешенный свидетель, который, быть может, ради сохранения жизни ни в чем не признался бы, теперь рассказывает все – ради воз­врата к уже свершившейся смерти. И дело здесь, пожалуй, не сводится к «несовершенной методи­ке» Щепинского (один из персонажей романа). Та же метафизическая интуиция подсказывает, что первый же из отцов, воскрешенный по всем пра­вилам Общего Дела, обращаясь к обступившим его спасителям, ко всему, замершему у телеэкранов миру, сказал бы:

– Отпустите меня...

Приближение к смертному рубежу, как с этой, так и с той стороны, должно сопровождаться по мень­шей мере равной степенью ужаса. Все, что мы зна­ем из народных поверий о «беспокойниках» (если воспользоваться замечательным термином Дани­ила Хармса), никак не свидетельствует об их «удов­летворенности своим состоянием».

Это звено одно из самых уязвимых в проекте Общего Дела. Тело, уже покинутое духом, более непригодно для одухотворения, а анимация трупа есть скорее повышение статуса смерти, чем побе­да над ней. Человек, проживший жизнь, прежде всего прожил свое тело, и если мы вправе говорить об «усталости металла», то уж тем более можно го­ворить об усталости органической субстанции – и это при том, что атомы в организме непрерывно обновляются, постоянными остаются лишь места их крепления. Отсюда, кстати, видно, насколько бессмысленным занятием является собирание пра­ха, сохранение органического и тем более физи­ческого вещества, использованного жизнью. Благодаря непрерывному метаболизму в самом широ­ком смысле, практически любой атом окружающе­го мира входил хоть однажды в состав человечес­кого тела. Пожалуй, впервые эта мысль пришла в голову Омару Хайяму – и поразила его до глубины души:

Посмотрите на мастера глиняных дел:

Месит глину прилежно, умен и умел.

Приглядитесь внимательней: мастер безумен –

Это вовсе не глина, а месиво тел...

В этом смысле «прах покойников» и в самом деле примешан во все вещи, которыми мы пользуемся. Ясно также, что консолидация памяти об ушедших предполагает совсем иные единицы хранения – не «останки», не «генные копии» и даже не «гипнограммы». На сегодняшний день самыми надежны­ми свидетельствами, хранящимися в коллективной памяти, являются тексты, и посмертное инобытие автора в тексте (а стало быть, и среди адресатов, получивших текст) есть единственное подобие бессмертия – достаточно смутное, конечно, но все остальные просто химеры. Вспоминается подходя­щая история из мудрой китайской книги «Тай-Люцзин». Ученики под руководством наставника Лю изучали великое творение Лао-цзы. Один из них сокрушенно заметил:

– Как жаль, что до нас не дошло портрета этого мудрого человека.

– Как? – удивился Лю. – Да ведь ты держишь в ру­ках подлинный портрет Лао-цзы. Если же тебя ин­тересуют мелкие подробности, то могу добавить, что у Лао-цзы было две руки и всего одна голова...»

Как это ни покажется странным, но слова поми­новения, произносимые друзьями и близкими за столом, гораздо ближе к делу действительного вос­крешения, чем опыты мумифицирования или реа­нимации трупов. Ибо грядущее воскрешение воз­можно лишь в инотелесности, при условии синте­за нового тела. А поскольку эта задача уже встает на повестку дня, вновь пробуждается интерес к уче­нию Николая Федорова. И как мог заметить вни­мательный читатель, роман-предупреждение Наля Подольского весьма актуален в данной ситуации.


ПАМЯТНИК ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЯ

Яков Друскин. Дневники. (Т.1. СПб.: Академический проект, 1999. Т. 2. СПб.: Академический проект, 2001).

***

Наследие Якова Семеновича Друскина (1902-1980) достойно удивления во многих отношениях. Внуши­телен объем написанного – около сотни трактатов, исследований, эссе и статей разной степени закон­ченности. Встречались, конечно, и более плодови­тые авторы – тот же А. Ф. Лосев, современник Друс­кина. Но Лосев активно публиковался и работал с расчетом на публикацию, Друскину же при жизни удалось увидеть напечатанными лишь две свои не­большие работы, выпущенные стараниями брата, известного музыканта и музыковеда М. С. Друскина. Обе посвящены Баху, причем одна вышла в Киеве на украинском языке. Даже зарубежные издания нача­лись только после смерти, с 1984 года.

Примечательно разнообразие интересов Друскина: психология, филология, литература, теология, музыка, логика, математика – но прежде всего фи­лософия, живым воплощением которой он и был. Однако больше всего впечатляет степень пресуществленности в тексте, до конца реализованная стра­тегия последовательного саморастворения в напи­санном – предельно четкое, бестрепетное осуще­ствление воли-к-бессмертию. Дневники являются прекрасным свидетельством этого волевого усилия – но не только. «Дневники» дают возможность про­следить зарождение и развитие магистральных размышлений, а также локальных соображений, порой поражающих своей точностью, неожидан­ностью и изяществом формулировки.

***

Яков Друскин, один из «чинарей» (Хармс, Введен­ский, Липавский, Олейников), навсегда сохранил верность друзьям в самой надежной форме – неугасающего интереса к их идеям и произведениям. Он, в сущности, так и остается чинарем, продол­жая, спустя и тридцать, и сорок лет, «доспоривать» прежние споры, уточнять аргументы, развивать посылки своих соратников. Творчество чинарейу него органично вписано в контекст европейской метафизики – что никого не удивляет сегодня, ког­да Хармс и компания занимают в курсах русской философии, читаемых на Западе, едва ли не боль­ше места, чем вся философия Серебряного века. Любопытно, что сам Друскин отнюдь не разделял гордый девиз современных тусовок: «Кто мои то­варищи – те и лучшие поэты (музыканты, писате­ли, философы etc.)». Он сопоставлял, сравнивал, сомневался и вновь убеждался, что так распоряди­лась судьба. Ни одна из новых встреч уже не про­извела на него такого впечатления; впрочем, чело­веком он был не замкнутым, но самодостаточным и не слишком охотно впускал в свой мир посторон­них. Знакомство через книгу как выверенную, наи­более аутентичную форму присутствия всегда ка­залось ему предпочтительнее.

***

Дневники, писавшиеся в течение пятидесяти лет, дают повод поразмышлять о многом. Но прежде чем перейти к содержательному рассмот­рению, следует коснуться одного очень важного обстоятельства, которое в таких случаях напраши­вается. Очевидно, что движущим мотивом столь длительного и регулярного письма без всякой на­дежды на публикацию должна быть некая сверх­ценная идея. Причем не в абстрактной форме воли-к-бессмертию, а как ощущение собственной призванности. При нормальном ходе вещей при-званность должна находить подтверждение в признанности – хотя бы изредка, от знающих немно­гих. Если этого не происходит, возможны два слу­чая. Либо импульс авторствования выдыхается (избывается инфантильный синдром осчастливливания человечества собственной гениальнос­тью), либо перед нами тяжелый случай графома­нии, самой массовой болезни человечества в эпо­ху всеобщей грамотности.

В случае Друскина и его «Дневников» о нормаль­ном ходе вещей речи не идет. Шанса бесстрашно предъявить свое произведение на суд читающей публики не было никакого. Героический энтузиазм хорошо подходит для разового усилия, после чего оборачивается своей противоположностью-уны­нием. С ним автор имел дело постоянно, то и дело разрабатывая и совершенствуя стратегии противо­действия унынию. Одна из тетрадей прямо так и озаглавлена: «Формула уныния»; ignavia здесь рас­сматривается как экзистенциал, нечто изначаль­ное, неминуемое и всегда настигающее: «Отчего люди плачут? От жалости, что родились». Уныние можно предвидеть и перетерпеть, ибо опыт пока­зывает, что четные состояния души и мира сменяются нечетными в соответствии с собственным ритмом, а не с нашими усилиями.

Чередование уныния и энтузиазма тоже преодо­лимо письмом. Продолжающееся отсутствие от­клика взывает к поиску спасительных формул, Одна из них содержится в японском средневеко­вом тексте «Записки из кельи»: «Я опять одинок, сижу в хижине отшельника и играю на цитре. Игра моя плоха, да ведь никто меня не слышит, а мне и этого довольно». Формула вполне пригодна для кратковременного отшельничества, но надолго ее не хватит. А последний чинарь продолжал свои интеллектуальные изыскания пятьдесят лет. Пере­читывал, исправлял, зачеркивал, начинал новые тетради, а уныние и энтузиазм все так же чередо­вались друг с другом, мучительно взыскуя хоть ка­кого-нибудь подтверждения. Именно в этом кон­тексте Друскин, никогда не беспокоивший Бога по пустякам, прямо-таки взывает к небесам:

«Если бы мне предложили на выбор: написать великую вещь, причем я буду точно знать, что она великая, и больше никто этого знать не будет и не будет признавать, – или написать бездарную вещь, которую все будут считать великой, отчего мне и материально будет хорошо, то я выбрал бы первое. Но если бы мне предложили: написать великую вещь или взамен полную моральность и даже свя­тость, то есть предложили бы быть самым мудрым или самым хорошим, я бы тоже выбрал первое».

Что-что, а честность самоотчета, едва ли не глав­ная философская добродетель, в полной мере свой­ственна Друскину. Уже одно это делает «Дневники» достойными внимательного прочтения. А в том, что затаенные надежды автора не обмануты, мож­но усмотреть и высшую справедливость, крайне редко являемую в узнаваемой форме. Об этом сам Друскин писал: «Когда говорят: осуществилось по молитве, это верно, но осуществилось по молитве понимание того, что осуществилось».

***

Дневники, представляя собой развернутую пано­раму философской мысли, поражают логоизмещением внутреннего мира их создателя. Для Друскина основные вопросы, поставленные европейской философией (и не только европейской), существу­ют в статусе личных проблем. Способы согласова­ния лейбницевских монад с принципом иного воз­можного разума у Канта – вот что в высшей степени волнует Друскина, эвакуированного из блокадно­го Ленинграда, в уральском городе Чаши. А также идея некоторой погрешности, обсуждавшаяся еще в кругу чинарей и многократно уточняемая в даль­нейшем.

Погрешность не определяема, а допускаема свы­ше как мера снисходительности по отношению к вещам. Вещь в своей окончательной вещественно­сти уже наделена некоторой погрешностью, ина­че ей место было бы на небесах и она не могла бы взаимодействовать с нашим восприятием, а была бы только вещью мыслимой. Мыслимое дано Богу как действительное, а нам только как схематичес­кое; действительное же дано нам посредством по­грешности. Оно потому до конца и не познаваемо, что содержит в себе некий принципиально не умо­постигаемый остаток, то, что было не «задумано», а лишь допущено быть, «...природа, люди, жизнь-погрешность в Боге. И эта схема без Бога неутеши­тельна. Бог – погрешность – жизнь. И здесь жизнь как отклонение от Бога – погрешность. Но всякая жизнь от Бога и жизнь без Бога – плоха, а погреш­ность без Бога – пуста. Жизнь – некоторая погреш­ность».

Друскин постоянно полемизирует с гегелевской идеей о том, что только разумное по-настоящему действительно. С точки зрения Друскина, дей­ствительное в форме эмпирически-данного воз­можно лишь постольку, поскольку содержит зако­улки, непроницаемые для разума. Конечно, вос­хождение к первоистокам и первообразцам всего сущего – это великое устремление, пронизываю­щее собой всякую подлинную философию. Но в этой богоподражательной способности мы никог­да не сможем стать равными Ему; то, что для Бога есть существующее, для человека – всего лишь существительное. Только в сфере некоторой по­грешности, где расположено все явленное чув­ству, происходит встреча на равных. «Средний мир» насыщен иногдаслучаемостью (эпифаничностью), оттенками, самодостаточными эффектами – они-то и составляют ценность живой жизни, даруемой ненадолго, в силу погрешности, и пото­му принципиально неспасаемой.

«Это мелькнуло, как какой-то оттенок, даже как будто бы несущественный оттенок моих мыслей и поступков, и я понял, что этот оттенок и есть ре­альность. Оттенок не определяет реальность, он и не критерий реальности, но сама реальность. Что-то есть. И что-то имеет оттенок. Оттенок и есть реальность, а что-то – его тень». Порхание ба­бочки, аромат цветка, щебет птиц, прихотливое со­четание слов – все, что дано нам в своей необяза­тельности, притягивает и манит. Для разума еди­ничное скучно, даже утомительно, оно подлежит лишь перечислению и регистрации. Но меня, еди­ничного, любая погрешность радует, ведь она еже­минутно свидетельствует о моей собственной уни­кальности. А искусство – сверхпроводник погреш­ности; разве не художник заботится о сохранении вещественности вещей и препятствует тому, что­бы они стали счетными единицами – благополучия, престижа или просто производственного процес­са? Поэзия абсурда, выходки чинарей и сохранив­шиеся материалы их бесед показывают, что Друс­кин был не одинок в своих размышлениях – может быть, просто наиболее серьезен.

***

В «Дневниках» очень тонко продумана идея раз­нообразия чувственного. Речь идет не о перцептив­ном многообразии и не о сенсорных модальностях, а об архитектонике земного присутствия, которое с точки зрения чистой умопостигаемости есть ли­шенность, расплата за первородный грех. Все чув­ственное умещается в пределах некоторой погреш­ности, но при этом оно многослойно и многомер­но; человеческая чувственность содержит в себе краткий конспект опыта всего живого вообще. Есть засоренная чувственность, захваченная при­митивными аффектами, есть режим автоматичес­кой регистрации, пустая прибавка к привычном расписанию повседневности, но есть и чувственные эталоны озарений, преодолений – да и самой истины.

«Софокл, кажется, в старости сказал, что рад что избавился от бессмысленного зверя (чув­ственности), который терзал его в молодости. Это некоторая типично греческая глупость, глу­пость односторонности или глупость силлогиз­ма; что-либо нечувственное лучше чувственного. Осталось нечувственное, следовательно, оста­лось лучшее. Здесь неправильно проведено деле­ние на чувственное и нечувственное. При чув­ственном есть нечувственное, которое выше не­чувственного самого по себе».

Друскин кропотливо проводит трудную работу различения; эта работа, собственно говоря, совпа­дает с тем, что философы называют «заниматься философией». В многообразии чувственного раз­личаются чувственные рефлексии, когда дан не только предмет желания, но и факт данности это­го предмета. Рассматриваются такие конфигура­ции, как удовольствие от отложенного удоволь­ствия – все они обеспечивают и интеллектуальную рефлексию, то есть собственно мышление, кото­рое просто обрушилось бы в пустоту без чувствен­ной подкладки (здесь принципиальный пункт раз­ногласий как с феноменологией Гегеля, так и с фе­номенологией Гуссерля). Наконец, по мысли автора «Дневников», существует удовольствие и существует душа удовольствия, которая пребывает далеко не во всех чувственных оболочках и вооб­ще распределена неравномерно.

«Как душа, может быть, на некоторое время пе­реживает тело, так и душа удовольствия отделяется от удовольствия. Но может быть и так, что в течение долгого времени, может быть, навсегда, душа удовольствия умерла или спит. Тогда удоволь­ствие ничтожно».

Происходящее в диапазоне некоторой погреш­ности столь важно для нас потому, что только в нем просматривается допустимость живого, и уж тем более допущенность «этой единственной жизни», не оправданной больше ничем, кроме странного попустительства свыше, которое мы определяем как время. Жизнь в пределах погрешности – толь­ко моя. Отсветы иной, например, вечной жизни, автономны по отношению к доставшейся мне со­бытийности – такому-то телу, такому-то времени, к завитушкам случайных предпочтений: «Жить мож­но ради какого-нибудь человека или ради Бога. Но Бог никогда не потребует беречь себя. Человек потребует, а Бог не потребует, потому что и после моей смерти не потеряет меня». В сущности, имен­но отложенность той жизни, то, что она еще не наступает, некоторое промедление с решением (опять же погрешность), зачастую помогает сми­риться с перипетиями заброшенности в мир. Со­гласно Друскину, «Если бы люди были уверены, что нет бессмертия, то было бы больше самоубийств. Ведь часто удерживает от самоубийства не боязнь потерять эту жизнь, но ту». Впрочем, для челове­ка, склонного к самоотчету, для философа или, ска­жем, для чинаря, оставаться при исчислении по­грешностей и значит жить. Нечто иное, не подвер­женное коррозии времени, пусть даже оно прекрасно, важно и вечно, может быть названо жизнью только по недоразумению.

Продолжая и варьируя размышления о «некото­рой погрешности», сближаясь время от времени с интуицией Мандельштама («Если все живое лишь помарка за короткий выморочный день...»), фило­соф приходит к выводу, что, может быть, не только все живое, но и все сущее в его экземплярности тоже своего рода помарка. На неомраченный лик Небы­тия набежало облачко, и Ничто омрачилось суще­ствованием. Никакая вещественность вещей, ника­кая материальность не может выйти за пределы этой омраченности (только исчерпав свое время прохож­дения облачка), а мысль может. Не только мысль, но и мыслящий в своем размышлении заходит за кром­ку существующей экземплярности. В поисках осно­ваний он проникает туда, «где уже пронеслось обла­ко над несуществующим и открылось ничем не за­темненное ничто». Впрочем, проникновение в такие глубины осуществляется чаще всего на холостом ходу рефлексии, и мыслящий иногда похож на чуда­ка, который в поисках сущности зеркала соскребает зеркальную поверхность. Все дело опять же в мно­готрудной работе точного различения.

***

Такова лишь одна, хотя, пожалуй, и главная ли­ния размышлений, которые Друскин ведет в сво­их дневниках. Еще он спорит с Кантом о познании, с Шпенглером об истории, с Хармсом и другими чинарями о поэзии и обо всем на свете. В дневни­ках попадаются изюминки на любой вкус: изящно выстроенные парадоксы, отточенные афоризмы, образцы belle lettres в духе французской моралис­тики от Ларошфуко до Шамфора.

«Я знаю приметы – это приметы примет. Другой говорит: я не знаю примет, нет примет. Он верит в отсутствие примет, и это тоже примета примет». Или вот bon mot в старом как мир жанре о женщи­нах и мужчинах:

«Мужчина брезгливее женщины. Пример: жен­щина спит с женщиной в кровати, мужчина же с мужчиной не спит. Женщина спит с женщиной, с которой мужчине было бы противно. Женщина чистоплотнее мужчины потому, что мужчина брез­гливее, ведь это делается для другого пола».

Еще Друскин записывает сны, создавая какой-то свой особый метод онейроскопии. Сновидения волей-неволей должны как-то резонировать с еже­дневными интенсивными размышлениями, но не по содержанию, не по символике (в фрейдовском смысле), а по форме построения. Неудивительно, что сны Друскина диалектичны и парадоксальны: