Экспедиция третья Приключения умника

 

Известие о самоубийстве полковника Лагранжа достигло Заволжска лишь через три дня после самого этого ужасного события, поскольку телеграфа на островах не было и все сообщения, даже чрезвычайнейшие, доставлялись по старинке – почтой или нарочным.

В письмах настоятеля, адресованных светскому и церковному начальству губернии, сообщались лишь очень краткие сведения об обстоятельствах драмы. Тело полицмейстера было обнаружено в заброшенном доме, где прежде жила семья бакенщика, который несколькими днями ранее также наложил на себя руки. Но если в тот раз причина безумного и с точки зрения религии ничем не извинительного поступка все же была понятна, то относительно причин, побудивших к роковому шагу полицмейстера, архимандрит не брался рассуждать даже предположительно. Он особенно нажимал на то, что вовсе не знал о прибытии в Новый Арарат высокого полицейского чина (статус приезжего раскрылся лишь post-mortem, при осмотре нумера и вещей), и просил, даже требовал от губернатора разъяснений.

Что же до подробностей, то сообщалось лишь следующее. Полковник убил себя выстрелом из револьвера в грудь. Никаких сомнений в том, что это было именно самоубийство, к сожалению, не было: в руке мертвец сжимал оружие, в барабане которого отсутствовала одна пуля. Смертоносный свинец попал прямо в сердце и разорвал этот орган на куски, так что смерть, судя по всему, наступила мгновенно.

На этом письмо губернатору фон Гаггенау заканчивалось, а эпистола архиерею имела еще и довольно пространное продолжение. В нем архимандрит обращал внимание владыки на возможные последствия позорного происшествия для мира, спокойствия и репутации святой обители, и без того уже омраченных всякими тревожными слухами (это скупое выражение безусловно относилось к пресловутым явлениям Черного Монаха). По милостивому промыслу Божию, писал настоятель, знают о несчастье всего несколько лиц: обнаруживший тело пономарь, трое братьев-мирохранителей (так называлась в Арарате монастырская полиция) и служитель нумеров, где остановился самоубийца. Со всех взята клятва о молчании, но все же сомнительно, удастся ли сохранить скандальное известие в полной тайне от местных обывателей и паломников. Завершалось письмо отца Виталия словами: “…и даже пребываю в опасении, не укрепится ли за сим, прежде безмятежным островом, как некогда за Альбионом, богопротивное прозвание “Острова самоубийц”, ибо в короткое время худший из смертных грехов здесь свершили уже двое”.

Владыка винил в трагедии только одного себя. Ссутулившийся, разом постаревший, он сказал доверенным советчикам:

– Это всё мои гордость и самоуверенность. Никого не послушал, решил по-своему, да не единожды – дважды. Сначала Алешу погубил, теперь вот Лагранжа. И что самое невыносимое – обрек на поругание даже не бренные их тела, а бессмертные души. У первого душа сражена тяжким недугом, второй же свою и вовсе истребил. Это во стократ хуже, чем просто смерть… Ошибся я, жестоко ошибся. Думал, что человек военный по своей прямолинейности и отсутствию фантазии не может быть подвержен духовному отчаянию и мистическому ужасу. Да не учел, что люди такого склада, когда сталкиваются с явлением, нарушающим всю их простую и ясную картину мира, не гнутся, а ломаются. Тысячу раз права была ты, дочь моя, когда толковала мне про Гордиев узел. Видно, наш полковник увидел узел, развязать который ему было не под силу. Отступиться гонор не позволил, вот и рубанул по головоломному узлу сплеча. А имя сему Гордиеву узлу – Божий мир…

Здесь преосвященный не выдержал, заплакал, а поскольку по крепости характера к рыданиям расположения не имел и даже был вовсе лишен слезного дара, то вышло у него нечто неблагообразное: сначала глухой стон с горловым хрипением, потом продолжительное сморкание в платок. Но сама неумелость этого плача по загубленной душе подействовала на присутствующих сильнее любых всхлипов: Матвей Бенционович заморгал и тоже вытащил преогромный платок, а сестра Пелагия с лихвой искупила мужскую скаредность на слезоистечение – немедленно залилась реветь в три ручья.

Первым вернулся к твердости епископ.

– За душу Феликса Станиславовича буду молиться. Один, у себя в молельне. В церквах за самоубийцу просить нельзя. Хоть он и сам Бога отринул, так что прощения ему не будет, а все равно доброго поминовения достоин.

– Нет прощения? – всхлипнула Пелагия. – Ни одному из самоубийц? Никогда-никогда, даже через тысячу лет? Вы, владыко, это доподлинно знаете?

– Что я – так церковью предписано, испокон веков.

Монахиня вытерла белое, с россыпью бледных веснушек лицо, сосредоточенно сдвинула брови.

– А если кому жизненная ноша совсем невмоготу оказалась? Если у человека непереносимое горе, или мучительная болезнь, или истязают его палачи, к предательству понуждают? Таким тоже прощения нет?

– Нет, – сурово ответил Митрофаний. – А вопросы твои от малой веры. Господь знает, кому какие испытания по силе, и сверх меры ни одну душу не испытывает. Если же и пошлет тяжкую муку, то, стало быть, душа эта особенно крепкая, по крепости и экзамен. Таковы все святые великомученики. Никто из них истязаний не устрашился, рук на себя не наложил.

– Так то святые, их один на миллион. И потом, как с теми быть, кто себя погубил не из страха или слабости, а ради своих ближних? Вы вот, помню, из газеты читали про капитана парохода, который при крушении свое место в шлюпке другому уступил и через это вместе с кораблем на дно пошел. Восхищались им и хвалили.

Бердичевский страдальчески вздохнул, уже заранее зная, чем кончится эта некстати возникшая дискуссия. Пелагия доведет преосвященного своими вопросами и доводами до раздражения, произойдет ругательство и пустая трата времени. А надо бы о деле говорить.

– Восхищался – как гражданин земного мира. А как духовное лицо, обязанное печься о бессмертии души, осуждаю и скорблю.

– Так-так, – блеснула острым взглядом инокиня и нанесла архиерею удар, который британцы назвали бы неспортивным. – Ивана Сусанина, что ради спасения августейшей династии, добровольно под польские сабли пошел, вы тоже осуждаете?

Начиная сердиться, Митрофаний ухватил себя пальцами за бороду.

– Иван Сусанин, быть может, надеялся, что в последний миг сумеет от врагов в лес убежать. Если есть надежда, хоть самая крошечная, это уже не самоубийство. Когда воины в опасную атаку идут и даже, как говорится, “на верную смерть”, все равно каждый на чудо надеется и Бога о нем молит. В надежде вся разница, в надежде! Пока надежда жива, жив и Бог. И ты, монахиня, обязана это знать!

Пелагия ответила на укор смиренным поклоном, однако не угомонилась.

– И Христос, когда на крест шел, тоже надеялся? – тихо спросила она.

В первый миг владыка не до конца осознал весь смысл дерзновенного вопроса и лишь нахмурился. Поняв же, поднялся во весь рост, топнул ногой и вскричал:

– Из Спасителя самоубийцу делать?! Изыди вон, Сатана! Вон!

Тут и до инокини дошло, что в своей пытливости она перешла все дозволенные пределы. Подобрав полы рясы и втянув голову в плечи, Пелагия шмыгнула за дверь, на которую указывал грозный архиереев перст.

Так и получилось, что дальнейший план действий разрабатывался уже без упрямой черницы, с глазу на глаз меж преосвященным и Матвеем Бенционовичем. Надобно учесть еще и то, что прискорбная участь, постигшая обоих архиереевых избранников, лишила Митрофания всегдашней его уверенности (да и ссора с духовной дочерью подбавила уныния), поэтому епископ больше слушал и со всем соглашался. Бердичевский же, искренне сострадая пастырю, наоборот, говорил велеречивее и горячее обычного.

– Вот мы всё про мудреные узлы рассуждаем, – говорил он. – И здесь, точно, понапутано так, что мозги набекрень. Однако же людей моего сословия недаром называют крючкотворами. Мы, судейские, мастера клубки заматывать да загогулины выписывать. Иной раз такой узелок завяжем, куда там античному Гордию. Но зато и распутывать этакие мотки никто лучше нас не умеет. Так или не так?

– Так, – с тоскливым видом подтвердил преосвященный, поглядывая на дверь – не вернется ли Пелагия.

– А коли так, то в Новый Арарат нужно ехать мне. На сей раз у нас есть прямые основания для совершенно официального, пусть даже и тайного разбирательства. Полицмейстер, наложивший на себя руки, – дело не шуточное, это уже не суеверие и не игра истерического воображения, а нечто неслыханное. С нашего Антона Антоновича из министерства спросят, да и государь от него объяснений потребует.

– Да, с губернатора, конечно, спросят, – безвольно покивал Митрофаний.

– Стало быть, нужно будет знать, что отвечать. Вам самому ехать ни в коем случае нельзя, даже не думайте. Ни по своему званию, ни по установлениям закона архиерей не может заниматься разбирательством уголовного дела о самоубийстве.

– Так едем вместе. Ты озаботишься тайным расследованием обстоятельств смерти Лагранжа, а я – Черным Монахом. – В глазах владыки вспыхнул прежний огонь, да сразу и погас. – Алешу бедного повидаю… – упавшим голосом закончил Митрофаний.

– Нет, – отрезал Бердичевский. – Хороша будет тайность, если я в Арарат с вами приеду. То-то переполоху устроим! Епископ мало того, что на встречу к Черному Монаху примчался, так еще и товарища губернского прокурора с собой прихватил. Смеху подобно. Нет уж, отче, благословите меня одного ехать.

Преосвященный нынче был явно не в себе, ослабел душой, раскис. На его ресницах опять что-то подозрительно сверкнуло. Митрофаний встал, поцеловал чиновника в лоб.

– Золото ты у меня, Матюша. И голова у тебя золотая. А больше всего ценю, что на такую жертву идти готов. Что ж я, не понимаю? Ведь Марья твоя на сносях. Поезжай, разгадай тайну. Сам видишь, тайна это страшная, да такая, что обычными способами не раскроешь. Христом-Богом молю: береги себя – и жизнь свою, и разум.

Чтоб не выдать растроганности, Матвей Бенционович ответил бравурно:

– Ничего, владыко. Бог даст, дело сделаю и к Машиным родам успею. Недаром в народе говорят: ловок жид, по веревочке бежит, всюду поспевает.

Но когда ехал в коляске домой, бравада сошла, на сердце сделалось скверно, и чем ближе к дому, тем сквернее. Как сказать жене? Как в глаза смотреть?

Не стал смотреть. Сразу, прямо в прихожей, поцеловал в щеку и, прижавшись, зашептал на ухо:

– Машенька, ангел мой, тут такая оказия… Важнейшая поездка… Всего на недельку, и отказаться никак невозможно… Я постараюсь быстрей, честное благородное…

Был немедленно вытолкнут из объятий и обруган суровыми, но справедливыми словами. Ночевал в кабинете, на жестком диване, а хуже всего то, что, уезжая рано утром, так и не попрощался с женой по-хорошему. Детей – тех поцеловал и благословил, все двенадцать душ, а с непреклонной Машей не вышло.

В ящике письменного стола оставил распоряжения по поводу имущества – на всякий случай, как ответственный человек.

Ах, Маша, Маша, свидимся ли?

 

* * *

 

Раскаяние – вот чувство, всецело овладевшее товарищем прокурора на пути к синеозерскому архипелагу. Во что ввязался, следуя минутному порыву? Ради чего?

То есть ради чего или, вернее, ради кого, было понятно – ради любимого наставника и благодетеля, а также во имя установления истины, в чем и состоит служебный долг слуги правосудия. Но был еще и вопрос нравственный, даже философский: в чем первая обязанность человека – перед обществом или перед любовью. На одной чаше гражданские убеждения, профессиональная репутация, мужская честь, самоуважение; на другой тринадцать душ – одна женская и двенадцать детских (скоро, Бог даст, еще одна прибавится, вовсе младенческая). Если б одним собой рисковать, еще куда ни шло, но те тринадцать-то, которые без тебя пропадут и кто тебе, по правде сказать, много дороже всех прочих миллионов, населяющих землю, в чем они виноваты? Вот и получалось, что, как ни поверни, всё равно выходил Матвей Бердичевский предателем. Если семью на первое место поставит и от долга уклонится, то перед принципами и обществом изменник. Если же честно послужит обществу, то подлец и иуда перед Машей, перед детьми.

Уже не в первый и даже не в сотый раз Матвей Бенционович пожалел, что выбрал стезю блюстителя закона, столь стеснительную для порядочного человека. Если б состоять присяжным поверенным или юридическим консультантом, верно, не пришлось бы мучиться от нравственной невозможности выбора?

Хотя нет, опять же не в первый раз сказал себе на это Бердичевский. У всякого человека, даже не состоящего на общественной службе и ведущего приватный образ жизни, непременно бывают коллизии, когда приходится выбирать чем жертвовать. Это испытание Бог уж обязательно устроит каждому живущему, чтоб мог в себе разобраться и примерить крест по плечу – не один, так другой.

На душе было пакостно, даже если и оставить в стороне моральные терзания по поводу сделанного выбора. Дело в том, что Матвею Бенционовичу ужасно не нравились качества, открывавшиеся ему в собственной душе. Вместо того, чтобы мчаться на расследование окрыленным и одержимым жаждой истины, товарищ прокурора испытывал совсем иное чувство, деликатно именуемое малодушием, а попросту говоря, отчаянно трусил.

Это какой же страсти нужно было подвергнуться, какой невообразимый кошмар пережить, чтобы язвительный нигилист рассудка лишился, а грубый, бесстрашный полицейский сердце себе в клочки разнес? Что ж там за Молох такой угнездился, на этом проклятом острове? И разве под силу обыкновенному человеку, отнюдь не героического склада, вступить в единоборство с этакой жутью?

То есть, будучи человеком образованным и прогрессивным, Матвей Бенционович, конечно, не верил в нечистую силу, привидения и прочее. Но, с другой стороны, придерживаясь гамлетовской максимы “есть много всякого на свете, друг Гораций”, не мог вполне исключать и теоретической возможности существования каких-то иных, пока еще не обнаруженных наукой энергий и субстанций.

На палубе парохода Бердичевский сидел нахохленный, несчастный, кутался в неосновательный пальмерстон с пелериной (поскольку расследование было секретным, хорошую форменную шинель с собой не взял) и вздыхал, вздыхал.

На что ни падал взгляд чиновника, ему всё решительно не нравилось. Ни кислые физиономии попутчиков-богомольцев, ни хмурые просторы великого озера, ни шаркающая побежка постноликих матросов. Капитан же был вылитый морской разбойник, даром что в рясе. Огромного роста, красномордый, зычноголосый. А орал на свою долгополую команду такое, что лучше бы уж ругался попросту, матерно. Ну что за выражение: “Кадило тебе в гузно”? А “Онаны дроченые” – каково?

В конце концов Бердичевский ушел в каюту, лег на койку, накрыл голову подушкой. Повздыхал еще некоторое время. Заснул. Видел во сне гадость.

Он, еще никакой не коллежский советник, а маленький мальчик Мордка, бежит по Скорняжной слободе, и гонится за ним толпа молчаливых бородатых монахов, размахивающих кадилами, и все ближе, ближе – топот сапожищ, хриплое дыхание; вот догнали, навалились, он кричит: “Я православный, меня сам владыка крестил!” Рвет рубашку, а крестика на груди нету, обронил. Матвей Бенционович завсхлипывал, ударился затылком о переборку. Спросонья нащупал нательный крестик, попил воды, снова провалился.

Наутро товарищ прокурора стоял на носу корабля с портпледом в руке, бледный и исполненный благородного фатализма: делай, что должно, а там будь, что будет. Остров Ханаан выплывал навстречу из густого тумана.

Сначала вовсе ничего не было. Потом из молока вдруг выехал черный косматый горб – малая скала, поросшая кустарником. За ней еще одна, поменьше, еще и еще. Обрисовалась темная длинная полоса, от которой глухим рокочущим накатом несся звон колоколов – будто через вату.

Солнце все-таки пыталось пробиться сквозь сгустившийся эфир: кое-где туман переливался розовым или даже золотистым, но это больше наверху, ближе к небу, а понизу было серо, тускло, слепо.

Спускаясь по трапу на едва различимый причал, Матвей Бенционович чувствовал себя так, будто нисходит на бесплотное облако. Откуда-то доносились голоса, крики: “А вот кому в самолучшую гостиницу “Ноев ковчег”!.. Нумера “Приют смиренных”, дешевле только задарма!” – и прочее подобное.

Бердичевский послушал-послушал и двинулся на тонкий мальчишеский голосок, заманивавший в пансион “Земля обетованная”. Сам над собой сыронизировал: куда же еще податься еврею?

На матовом фоне проступила и тут же исчезла стройная фигура в широкополой шляпе со страусовыми перьями. Прошелестело платье, процокали каблучки, обдало ароматом духов – не “Ландыша”, которым всегда пользовалась Машенька, а каким-то особенным, тревожно-волнующим. Прямо в глаза Матвею Бенционовичу вдруг ударил тонкий, будто специально нацеленный луч солнца, и туман как-то очень быстро рассеялся. То есть не то чтобы рассеялся, а словно завернулся с четырех сторон к середине, как если бы кто-то снимал со стола нечистую скатерть, намереваясь ее вытряхнуть.

И Бердичевский, опешивший от подобной стремительности, увидел, что он стоит посреди опрятной улицы с хорошими каменными домами, с деревянной мостовой, с аккуратно высаженными деревьями, по тротуарам гуляет публика, а слева, повыше города, белеют стены монастыря – безбашенные и бесколокольные, потому что скатерть тумана поднялась еще не очень далеко от земли.

Чиновник оглянулся, чтобы посмотреть на даму, одним своим появлением разогнавшую мглу, но успел увидеть на самом углу лишь острый каблучок, мелькнувший из-под шлейфа траурного платья, да качнувшееся на шляпе перо.

Сколько таких мимолетных встреч бывает в жизни, думал товарищ прокурора, шагая за гостиничным мальчишкой. То, что могло бы сбыться, да никогда не сбудется, заденет тебя шуршащим крылом по щеке, обдаст дурманом и пролетит себе дальше. И каждый день жизни – мириад упущенных возможностей, несостоявшихся поворотов судьбы. Вздыхать из-за этого нечего, надобно ценить тот путь, которым идешь.

И мысли Бердичевского приняли деловое направление.

Начать с осмотра вещей полицмейстера и (чиновник мысленно поежился) самого мертвого тела. Еще прежде того, из пансиона, послать записки архимандриту и доктору Коровину с извещением о приезде следователя и требованием немедленной встречи. Первому назначить, скажем, на два пополудни, второму на пять.

 

* * *

 

“Входное отверстие шириной с копейку, расположено между шестым и седьмым ребрами, на три дюйма ниже и на полдюйма левее левого сосца. Выходное отверстие на выступающем (кажется, седьмом?) позвонке, расщепленном пулей; ширина примерно с пятак. Из иных видимых повреждений имеется шишка на дюйм правее макушки, очевидно, произошедшая от конвульсивных ударов головой о пол уже после падения тела…”

Матвею Бенционовичу никогда еще не доводилось составлять протоколов посмертного осмотра. В губернии для того имелись и медицинский эксперт, и полицейский следователь, и чиновники прокуратуры рангом помельче. Но здесь, в Новом Арарате, за неимением преступности и самое полиции, перепоручить тяжкое занятие было некому. Специальную терминологию Бердичевский знал, но не очень твердо, поэтому старался описать всё пускай своими словами, но как можно подробней. То и дело отрывался от работы, чтобы глотнуть воды.

Была у Матвея Бенционовича постыдная, а при его профессии еще и вредная слабость – ужасно боялся мертвецов, особенно если попадется какой-нибудь полуистлевший или обезображенный. Труп полковника Лагранжа, надо отдать ему должное, выглядел еще сравнительно пристойно. В белых недвижных чертах лица была, пожалуй, даже значительность, если не сказать величие – качества, физиономии полицмейстера при жизни совсем не свойственные. Куда больше терзал чувствительное сердце Бердичевского кадавр старого монаха, лежавший на цинковом столе по соседству. Начать с того, что старик был абсолютно голый, а применительно к духовной особе это естественное человеческое состояние выглядело неподобающим. Но еще хуже было то, что скончался инок во время хирургической операции на брюхе, и оттого разрезать-то его разрезали, даже успели отчасти извлечь внутренности, а зашивать обратно уже поленились. Товарищ прокурора нарочно сел к кошмарному покойнику спиной, и все равно подташнивало. О том, что приснится ближайшей ночью, лучше было не думать.

Матвей Бенционович скрипел пером и часто вытирал пот на проплешине, хотя в мертвецкой было куда как не жарко – из приоткрытой двери ледника, откуда выкатили тележку с телом полицмейстера, потягивало морозом. Наконец самая неприятная работа закончилась. Товарищ прокурора велел закатывать тележку обратно в холодную и с облегчением вышел в соседнюю комнату, где хранились вещи самоубийцы.

– Куда его? – спросил вошедший следом служитель, вытирая руки о засаленный подрясник. – На Землю повезете или тут схоронят?

Смысл вопроса до Бердичевского дошел не сразу. Когда же чиновник уразумел, что “Землей” здесь называют материк, то поневоле восхитился образностью монастырской терминологии. Будто не на островах, а на небесах живут.

– Повезем. Вот поеду обратно и заберу. Где вещи? Одежда где?

В саквояже ничего примечательного не обнаружилось. Внимание следователя привлек только впечатляющий запас фиксатуара для подкручивания усов и парижский альбомчик с непристойными фотографиями – видно, Феликс Станиславович взял с собой в дорогу полюбоваться. В иное время и в ином месте, если без свидетелей, Матвей Бенционович и сам полистал бы игривую книжицу, но сейчас настроение было не то.

Особенное внимание следователя вызвало орудие самоубийства – револьвер “смит-вессон” сорок пятого калибра. Бердичевский понюхал и поскреб изнутри ствол на предмет копоти (имелась), проверил барабан (пять пуль на месте, одна в отсутствии). Отложил.

Занялся одеждой, сложенной в стопку и пронумерованной по предметам. На предмете № 3 (пиджак) пониже левого нагрудного кармана виднелась дырка с обожженными краями, как и следовало при выстреле в упор. Матвей Бенционович сопоставил отверстие на пиджаке с отверстием на предмете № 5 (жилетка), № 6 (фуфайка), № 8 (рубашка) и № 9 (нательная рубашка). Всё совпало в точности. На обеих рубашках и отчасти на фуфайке просматривались следы крови.

Словом, картина выходила очевидная. Самоубийца держал оружие в левой руке, сильно вывернув кисть. Именно поэтому пулевой канал получился направленным вправо и кверху. Довольно странно – куда проще было бы взять длинноствольный револьвер обеими руками за рукоятку и направить дуло прямо в сердце. Впрочем, и сам поступок, мягко говоря, странен, в спокойном рассудке никто себя дырявить не станет. Вероятно, ткнул как придется, да и пальнул…

– А это что? – спросил Бердичевский, подняв двумя пальцами белую дамскую перчатку с биркой под № 13.

– Перчатка, – равнодушно ответил служитель. Вздохнув, товарищ прокурора сформулировал вопрос точнее:

– Откуда она здесь? И почему в крови?

– А это она у них на груди, под рубашкой лежала. – Монах пожал плечами. – Мирские глупости.

Тонкий шелк при ближайшем рассмотрении тоже оказался продырявленным.

Хм. От выводов по поводу перчатки Матвей Бенционович решил пока воздержаться, но отложил интригующий предмет в сторонку, к письмам и револьверу. Сложил нужные для следствия предметы в саквояж Лагранжа (нужно же было их в чем-то нести), оставил в перечне соответствующую расписку.

Монах тихонько напевал что-то в соседней комнате, широкими стежками заштопывая брюхо старика. Прислушавшись, Бердичевский разобрал:

– “Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту безобразну, бесславну, не имущую вида…”

В кармане звякнул брегет: один раз погромче, два раза тихонько. Отличная машинка, настоящее чудо швейцарского механического гения, подаренная отцом Митрофанием к десятилетию свадьбы. Звяканье обозначало, что нынче час с половиной пополудни. Пора было идти к ново-араратскому настоятелю.

 

* * *

 

Разговор с отцом Виталием получился короткий и неприятный.

Архимандрит встретил губернского чиновника, уже находясь в сильном раздражении. То есть, это так и было замыслено Матвеем Бенционовичем: безапелляционным тоном письма и точным указанием часа встречи вывести ново-араратского властителя из равновесия – с одной стороны, напомнить, что есть и иная власть, повыше настоятельской, с другой же побудить Виталия к резкости и невоздержанным словам. Глядишь, так быстрее до подоплеки дела доберемся, чем с реверансами да экивоками.

Что ж, резкости Бердичевский добился, и даже чересчур.

Высокопреподобный нетерпеливо прохаживался у крыльца настоятельских палат, одетый в старую-престарую рясу, зачем-то подоткнутую чуть не до пояса, так что виднелись высокие грязные сапоги, и помахивал часами-луковицей.

– А, прокуратор, – воскликнул он, завидев Бердичевского. – Три минуты третьего. Ожидать себя заставляете? Не больно ли дерзко?

Вместо ответа и тоже не здороваясь, Матвей Бенционович ткнул пальцем на башенные часы, украшавшие пышную колокольню, по всем признакам недавнего строительства. Минутная стрелка на них еще только наметилась подобраться к двенадцати. Тут же, как нарочно, ударили куранты – в общем, вышло эффектно.

– Некогда мне разговоры разговаривать, забот полно! – еще сердитее рыкнул Виталий. – На ходу поговорим. Во-он там. – Он показал на бревенчатый сарай, видневшийся поодаль, за монастырской стеной. – Старый свинарник разбираем, новый будем ставить.

Вот когда объяснились и поддернутая ряса, и ботфорты. Аудиенция происходила на скотном дворе, где грязи и нечистот было по щиколотку – Матвей Бенционович моментально перепачкал и штиблеты, и брюки.

Монахи сдирали баграми дранку с крыши сарая, настоятель ими руководил, так что существо дела чиновник излагал под треск, грохот и крики, а Виталий, похоже, не очень-то и слушал.

Уже одного этого было бы довольно, чтоб архимандрит Бердичевскому не понравился, но скоро выявилось и еще одно обстоятельство, доведшее первоначальную антипатию до крайней степени. Цепким взглядом, слишком хорошо знакомым и понятным Матвею Бенционовичу, настоятель задержался на крючковатом носе заволжского посланца, на хрящеватых ушах, на неславянской черноте редеющих волос, и лицо отца Виталия приобрело особенное брезгливое выражение.

Дослушав про расследование самоубийства и про обеспокоенность губернских властей ново-араратскими чудесами, архимандрит хмуро сказал:

– Я человек прямой. Пишите потом кляузы, какие хотите – мне не привыкать. Только совать свой длинный нос в духовные дела не смейте. Самоубийство – пускай. Возитесь в этой мерзости, сколько угодно. А прочее не вашего ума дело.

– То есть как это?! – задохнулся от возмущения товарищ прокурора. – Да с какой стати, ваше высокопреподобие, вы мне указываете, чем…

– С такой, – перебил его отец Виталий. – Здесь на островах я всему голова, и отвечаю за всё тоже я. Тем более в вопросах, касательных духовности. Для таких материй ваша народность не подходит. И я со стороны начальства полагаю афронтом, что этакого дознателя в Арарат прислали. Тут нужно сердце чуткое, родное, полное веры, а не…

Настоятель, не договорив, сплюнул. Это было всего оскорбительней.

Бердичевский увидел, что дело идет на прямой скандал, и сдержался, не ответил на грубость грубостью.

– Во-первых, святой отец, позвольте вам напомнить слова апостола Павла о том, что нет ни иудея, ни эллина, и все мы одно во Христе, – сказал он тихо. – А во-вторых, я такой же православный, как и вы.

И так это у него достойно, спокойно проговорилось (хотя внутри, конечно, всё дрожало и клокотало), что Матвей Бенционович сам на себя залюбовался.

Только разве прошибешь достоинством озверелого юдофоба?

– Нашу русскую веру только русский до самого донышка понять и принять может, – кривя губы процедил отец Виталий. – И уж особенно не по уму и не по сердцу православие для иудейского высокомерия и ячества. Прочь, прочь когти ваши от русских святынь! Что же до вашей крещености, то про это у народа сказано: жид крещеный что вор прощеный.

С этими словами архимандрит повернулся к чиновнику спиной и, чавкая грязью, скрылся в разрушаемом хлеве – высокий, черный, прямой, как жердь. Бердичевский же, весь кипя, пошел из монастыря вон.

Из-за скоротечности разговора, не занявшего и десяти минут, времени до следующей встречи, с доктором Коровиным, оставалось еще очень много. Чтобы не тратить его попусту, а заодно и успокоить себя моционом, товарищ прокурора решил пройтись по городу, ознакомиться с его топографическими, бытовыми и прочими особенностями.

Удивительная вещь: те самые улицы, которые при первом знакомстве произвели на Матвея Бенционовича отрадное впечатление чистотой, ухоженностью и порядком, теперь показались ему недобрыми, даже зловещими. Взгляд приезжего задерживался все больше на постно поджатых губах богомолок, на чрезмерном изобилии всевозможных церквей, церковок и часовенок, на этническом однообразии встречающихся лиц: ни одного смуглого, черноглазого, горбоносого или хоть раскосого, все сплошь великорусское русоволосие, сероглазие да курносие.

Никогда в жизни Бердичевский не ощущал такого острого, безысходного одиночества, как в этом православном раю. Да и раю ли? Мимо промаршировал десяток рослых монахов с дубинками у пояса – ничего себе Эдем. Поживи-ка под властью этакого отца Виталия, мракобеса и инакоборца. В книжных лавках только духовное чтение, из газет лишь “Церковный вестник”, “Светоч православия” да “Гражданин” князя Мещерского. Ни театра, ни духового оркестра в парке, ни, Боже сохрани, танцзала. Зато едален без счета. Поесть да помолиться – вот и весь ваш рай, мысленно злобствовал Матвей Бенционович.

Когда же обида и злость на архимандрита немного умерились, по всегдашней интеллигентской привычке audiatur et altera pars (слышать доводы противоположной стороны (лат.)) Бердичевский стал думать, что Виталий на его в счет, в сущности, не так уж и неправ. Да, высокомерен умом. Да, скептик, к простодушной вере никак не приспособленный. И если уж начистоту, до полной откровенности с самим собою, то вся его религиозность зиждется на любви не к Иисусу, которого Матвей Бенционович никогда в глаза не видывал, а к преосвященному Митрофанию. То есть если предположить, что духовным отцом Мордки Бердичевского оказался бы не православный архиерей, а какой-нибудь премудрый шейх или буддийский бонза, то ходить бы теперь коллежскому советнику в чалме либо в конической соломенной шляпе. Только при этом вы, сударь мой, не сделали бы в Российской империи никакой карьеры, еще и дополнительно уязвил себя Матвей Бенционович, впав в окончательное самоуничижение.

И стало ему совсем нехорошо, потому что к одиночеству земному – временному, распространявшемуся лишь на остров Ханаан – прибавилось еще и одиночество метафизическое. Прости, Господи, за маловерие и сомнение, взмолился перепуганный товарищ прокурора и завертел головой, нет ли поблизости храма, чтоб поскорей повиниться перед образом Спасителя.

Как не быть – ведь Новый Арарат, не Петербург какой-нибудь. Была тут же, рядышком, в двадцати шагах, церковка, а еще ближе – собственно, прямо перед носом у Бердичевского, на стене монастырского училища, висела большая икона под жестяным навесом, причем не какая-нибудь, а именно Спаса Нерукотворного. В этом совпадении Матвей Бенционович усмотрел знак свыше и до церкви идти не стал. Бухнулся на колени перед Спасом (все равно брюки после скотного двора были загублены, переодеть придется) и стал молиться – жарко, истово, как никогда прежде.

Господи, умолял Бердичевский, ниспошли мне веру простую, детскую, нерассуждающую, чтоб всегда меня поддерживала и ни в каких испытаниях не оставляла. Чтобы я поверил в бессмертие души и в жизнь после смерти, чтобы на смену суеумия ко мне пришла мудрость, чтобы я ежечасно не трепетал за своих домашних, а помнил о вечности, чтобы имел твердость устоять перед соблазнами, чтобы… В общем, молитва получалась долгой, ибо просьб к Всевышнему у Матвея Бенционовича имелось множество, все перечислять скучно.

Никто богомольцу не мешал, никто не пялился на приличного господина, протиравшего коленки посреди тротуара, – прохожие уважительно обходили его стороной, тем более что такого рода сцены являлись для Нового Арарата вполне обыкновенными.

Единственное, что отвлекало чиновника от душе-очистительного занятия, – звонкий детский смех, доносившийся от крыльца училища. Там, в окружении стайки мальчишек, сидел какой-то мужчина в мягкой шляпе, и видно было, что ему с пострелятами весело, а им весело с ним. Бердичевский несколько раз досадливо оглядывался на шум, так что имел возможность отметить некоторые особенности физиономии чадолюбца – весьма приятной, открытой, даже, пожалуй, простоватой.

А когда Матвей Бенционович, утирая слезы, наконец поднялся с колен, незнакомец подошел к нему, учтиво приподнял шляпу и стал извиняться:

– Прошу прощения за то, что мы своей болтовней мешали вашей молитве. Дети вечно пристают ко мне с расспросами про всякую всячину. Это удивительно, до чего мало им объясняют учителя, причем про самое важное. Да они и боятся у учителей лишнее спросить, тут ведь преподаватели все сплошь монахи, и престрогие. А меня не боятся, – улыбнулся мужчина, и по этой улыбке стало видно, что бояться его точно незачем. – Вы извините, что я к вам вот так, без церемоний подошел. Я, знаете ли, до чрезвычайности общителен, а вы меня искренностью своего моления привлекли. Нечасто увидишь, чтобы образованный человек так истово, со слезами перед иконой стоял. Дома, наедине с собой, еще ладно бы, но посреди улицы! Очень вы мне понравились.

Бердичевский слегка поклонился и хотел было уйти, но пригляделся к незнакомцу повнимательней, сощурился и осторожненько так:

– Э-э, а позвольте, милостивый государь, поинтересоваться вашим именем-отчеством. Случайно не Лев Николаевич?

Уж очень по манерам и внешнему виду приятный господин был похож на любителя чтения из письма Алеши Ленточкина. Память у Бердичевского, заядлого шахматиста, была отменная, да и запомнить такое имя нетрудно – как у графа Толстого.

Мужчина удивился, но не чрезмерно – у него и без того вид был такой, будто он постоянно ожидает от действительности сюрпризов, причем по большей части радостных.

– Да, меня так зовут. А почему вы знаете? И в этой случайной встрече просветленному Бердичевскому тоже померещился промысел Божий.

– У нас с вами имеется общий знакомый, Алексей Степанович Ленточкин. Ну, тот, что еще подарил вам одну книгу, сочинение Федора Достоевского.

Такой сверхъестественной осведомленности Лев Николаевич опять удивился, и опять не очень сильно.

– Да, отлично помню этого бедного юношу. Знаете ли вы, что с ним произошло несчастье? Он заболел рассудком.

Матвей Бенционович ничего говорить не стал, но бровями изобразил изумление: мол, да что вы?

– Из-за Черного Монаха, – понизил голос его собеседник. – Пошел ночью в одну избушку, где на окне крест нацарапан, и лишился ума. Увидел там что-то. А после, на том же самом месте, другой человек, которого я тоже немножко знал, застрелил себя из пистолета. Ой, что ж я разболтался! Это ведь тайна, – испугался Лев Николаевич. – Мне по большому секрету сказали, я слово давал. Вы никому больше не говорите, хорошо?

Так-так, сказал себе следователь и яростно потер переносицу, чтоб унять азартное пульсирование крови. Так-так.

– Никому не скажу, – пообещал он, изобразив скучливый зевок. – Но знаете что, вы мне почему-то тоже очень симпатичны. Опять же у нас, оказывается, есть общий знакомый. Не угодно ли посидеть со мною за чашкой чаю или кофею? Поговорили бы о том, о сем. Хоть бы и о Достоевском.

– Почту за счастье! – обрадовался Лев Николаевич. – Так редко, знаете ли, встретишь здесь начитанного, высококультурного человека. И потом, не всякому со мной говорить интересно. Я не умен, не образован, иногда нелепости говорю. Да вот хоть в “Добром самарянине” можно посидеть. Там подают оригинальный чай, с подкопчением. И недорого.

Он уже готов был идти – немедленно беседовать с новым знакомцем, но брегет в кармане Бердичевского звякнул четыре раза громко и один тихо. Была уже четверть пятого – вон, выходит, сколько молился-то.

– Дражайший Лев Николаевич, у меня сейчас неотложное дело, которое продлится часа два или три. Если б нам возможно было встретиться после этого… – Подержав в этом незаконченном предложении вопросительную интонацию и дождавшись кивка, товарищ прокурора продолжил. – Меня зовут Матвей Бенционович, а подробнее представлюсь при нашей вечерней встрече. Где мне вас сыскать?

– До семи я обыкновенно гуляю по городу, смотрю на людей и думаю о чем взбредет в голову, – принялся объяснять ценный свидетель. – В семь ужинаю в харчевне “Пять хлебов”, потом, если нет дождя и сильного ветра – а сегодня, как видите, ясно – где-нибудь сижу на скамейке, над озером. Долго. Бывает, что часов до десяти…

– Отлично, – перебил Бердичевский. – Там и встретимся. Назовите какое-нибудь определенное место. Лев Николаевич немного подумал.

– Давайте на набережной, близ Ротонды. Чтобы вам легче найти. Вы правда придете?

– Можете быть совершенно в этом уверены, – улыбнулся товарищ прокурора.

 

* * *

 

Матвей Бенционович вытер мокрый лоб и схватился за сердце. Тысячу раз права Машенька – нужно делать гимнастику и ездить на велосипеде, как все просвещенные люди, кто печется о телесном здоровье. Ну что это – в тридцать восемь лет уже и брюшко, и одышливость, и ловкости никакой.

– Алексей Степаныч, право, поигрались и хватит! – воззвал он к тропическим зарослям, откуда только что донесся шорох быстрых необутых ног. – Это же я, Бердичевский, вы отлично меня знаете! Прибыл к вам от владыки Митрофания!

Игра то ли в прятки, то ли в догонялки, а вернее в то и в другое сразу длилась уже порядком, и товарищ прокурора совсем выбился из сил.

Донат Саввич Коровин остался у входа в оранжерею. Покуривая сигарку, с интересом наблюдал за маневрами обеих сторон. Самого Ленточкина Матвей Бенционович еще не видел, но мальчишка точно был здесь – раза два из-за широких глянцевых листьев мелькнуло голое плечо.

– Ничего, он сейчас выдохнется, – сказал доктор. – Слабеет день ото дня. Неделю назад, когда надо было осмотр делать, санитары за ним по полчаса гонялись, даже с пальм снимали. Третьего дня хватило пятнадцати минут. Вчера десяти. Плохо.

Мог бы и мне санитаров одолжить, сердито подумал чиновник. Демонстрирует, что для мирового светила губернские власти не указ. Тоже, как настоятель, на тон письма обиделся.

Однако, в отличие от архимандрита, доктор Бердичевскому скорее нравился. Спокойный, деловитый, слегка насмешливый, без вызова. Выслушав следователя, разумно предложил: “Сначала посмотрите на вашего Ленточкина, а после вернемся сюда и побеседуем”.

Но, как уже было сказано, посмотреть на Алексея Степановича оказалось совсем непросто.

Еще через несколько минут удалось загнать дикого обитателя джунглей в угол, и вот, наконец, беготня завершилась. Из-за пышного куста, усеянного противоестественно-синими цветами (дальше была уже только стеклянная стенка), высовывалась кудрявая голова с испуганно вытаращенными голубыми глазами. Мальчишка очень осунулся и растерял весь свой румянец, отметил Матвей Бенционович, а волосы спутались, обвисли.

– Не надо, – плачущим голосом сказал Алеша. – Я скоро на небу улечу. За мною Он придет и заберет. Потерпите.

По совету Доната Саввича чиновник ближе к больному подбираться не стал, чтобы не доводить до приступа. Остановился, развел руками и начал как можно мягче:

– Алексей Степаныч, я перечел ваше последнее письмо, где вы писали про магическое заклинание и про домик бакенщика. Помните ли вы, что там произошло, в доме?

Сзади хмыкнул Коровин:

– Экий вы быстрый. Сейчас он вам прямо так и расскажет.

– Не ходи туда, – тоненьким голоском сказал вдруг Алеша Бердичевскому. – Пропадешь.

Доктор подошел, встал рядом с товарищем прокурора.

– Пардон, – шепнул он. – Я был неправ. Вы на него действуете каким-то особенным образом.

Ободренный успехом, Матвей Бенционович сделал полшажочка вперед.

– Алексей Степаныч, милый вы мой, владыка из-за вас сон и покой потерял. Не может себе простить, что прислал вас сюда. Поедемте к нему, а? Он наказал мне без вас не возвращаться. Поедем?

– Поедем, – пробормотал Алеша.

– И о той ночи поговорим?

– Поговорим.

Бердичевский торжествующе оглянулся на врача: каково? Тот озабоченно хмурился.

– С вами, верно, там что-то невероятное случилось? – тихонечко, как рыбак леску, вытягивал свою линию Матвей Бенционович.

– Случилось.

– К вам явился Василиск?

– Василиск.

– И вас чем-то напугал?

– Напугал.

Доктор отодвинул следователя в сторону.

– Да погодите вы. Он же просто повторяет за вами последнее слово, разве вы не видите? Это у него в последние три дня развилось. Речитативная обсессия. Не может концентрировать внимание более чем на минуту. Он вас не слышит.

– Алексей Степаныч, вы меня слышите? – спросил товарищ прокурора.

– Слышите, – повторил Ленточкин, и стало ясно, что Донат Саввич, к сожалению, прав.

Матвей Бенционович разочарованно вздохнул.

– Что с ним будет?

– Неделя, много две, и… – Доктор красноречиво покачал головой. – Если, конечно, не произойдет чуда.

– Какого чуда?

– Если я не обнаружу способ, которым можно остановить болезненный процесс и повернуть его вспять. Ладно, идемте. Ничего вы от него не добьетесь, как и ваш предшественник.

Вернувшись в кабинет Коровина, заговорили уже не о несчастном Алексее Степановиче, а именно о “предшественнике”, то есть о покойном Лагранже.

– Кажется, по роду деятельности я обязан быть неплохим физиогномистом, – говорил Донат Саввич, поглядывая то на Бердичевского, то в окно. – И ошибаюсь в людях очень, очень редко. Но ваш полицмейстер своей выходкой, признаться, поставил меня в тупик. Я бы с уверенностью поручился, что это типаж уравновешенный, с высокой саморасценкой, примитивно-предметного мировосприятия. Такие не имеют склонности ни к суициду, ни к психотравматическому помешательству. Если кончают с собой, то разве что от полной безысходности – перед угрозой позорного суда либо когда от запущенного сифилиса нос провалится и глаза ослепнут. Если сходят с ума, то от чего-нибудь пошлого и скучного: начальство по службе обошло, или выигрыш в лотерею на соседний номер выпал – был такой случай с одним драгунским капитаном. Я бы к себе такого пациента, как ваш Лагранж, ни за что не взял. Неинтересно.

Как-то само собой, без особенных усилий со стороны обоих собеседников, получилось, что первоначальная взаимная настороженность и даже колючесть сошли на нет, и разговор теперь велся между умными, уважающими друг друга людьми.

Матвей Бенционович тоже подошел к окну, посмотрел на нарядные домики, где жили подопечные Коровина.

– Содержание больных, верно, обходится вам в круглую сумму?

– Без малого четверть миллиона в год. Если поделить на двадцать восемь человек (а именно столько у меня сейчас пациентов), в среднем получится примерно по восемь тысяч, хотя, конечно, разница в расходах большая. Ленточкин мне почти ничего не стоит. Живет, как птаха божья. И, боюсь, скоро упорхнет, “улетит на небо”. – Доктор печально усмехнулся.

Потрясенный невероятной цифрой, Бердичевский воскликнул:

– Восемь тысяч! Но это…

– Вы хотите сказать “безумие”? – улыбнулся Донат Саввич. – Скорее блажь миллионера. Другие богачи тратят деньги на предметы роскоши или кокоток, а у меня свое пристрастие. Это не филантропия, поскольку делаю я это не для человечества, а для собственного удовольствия. Но и на благотворительность я расходую немало, потому что из всех земных достояний превыше всего ценю собственную совесть и всячески оберегаю ее от терзаний.

– Однако же не кажется ли вам, что вашу четверть миллиона можно было бы потратить с пользой для гораздо большего количества людей? – не удержался от шпильки Матвей Бенционович.

Врач снова улыбнулся, еще благодушнее.

– Вы имеете в виду голодных и бездомных? Ну, разумеется, я не забываю и о них. Доход с доставшегоря мне по наследству капитала составляет полмиллионa в год. Ровно половину я отдаю благотворительным обществам как добровольный налог на богатство или, если угодно, в уплату за чистую совесть, зато с оставшейся суммой уже поступаю по полному своему усмотрению. Вкушаю фуа-гра безо всякой виноватости, а хочется играть в доктора – играю. С полной душевной безмятежностью. А вы разве пожалели бы половину своего дохода в обмен на крепкий сон, здоровый аппетит и гармонию с собственной душой?

Матвей Бенционович лишь развел руками, затруднившись ответить на этот вопрос. Не толковать же миллионщику про двенадцать детей и про выплату банковской ссуды за домик с садом.

– На самого себя я трачу сущую ерунду, тысяч двадцать-тридцать, – продолжил Коровин, – всё прочее уходит на мое увлечение. Каждый из моих пациентов – настоящий клад. Все необычные, все талантливые, про каждого можно диссертацию написать, а то и книгу. Я вам уже говорил, что беру не всякого, а с большим разбором и только тех, кто мне чем-либо симпатичен. Иначе не установить доверительной связи.

Он посмотрел на товарища прокурора, улыбнулся ему самым приязненным образом и сказал:

– Такого человека, как вы, пожалуй, взял бы. Если, конечно, у вас обнаружился бы душевный недуг.

– В самом деле? – рассмеялся Бердичевский, чувствуя себя польщенным. – Что же я, по-вашему, за человек?

Донат Саввич собрался было ответить, но здесь его взгляд опять обратился в окно, и он с заговорщическим видом объявил:

– А вот мы сейчас узнаем. Открыл створку, крикнул кому-то:

– Сергей Николаевич! Опять подслушиваете? Ай-я-яй. Скажите лучше, при вас ли ваши замечательные очки? Отлично! Не будете ли вы столь любезны заглянуть ко мне на минуту?

Вскоре в кабинет вошел щуплый человечек, одетый в некое подобие средневековой мантии, в большом берете и с полотняной сумкой, в которой что-то постукивало.

– Что это у вас? – с интересом спросил доктор, показывая на сумку.

– Образцы, – ответил странный субъект, разглядывая Бердичевского. – Минералы. С берега. Эманационный анализ. Я объяснял. Но вы глухи. Это кто? Почему про того?

– А вот, позвольте представить. Господин Бердичевский, блюститель законности. Прибыл, чтобы расследовать наши таинственные происшествия. Господин Лямпе, гениальный физик и по совместительству мой постоялец.

– Понятно, – покосился на Коровина товарищ прокурора, а “физику” осторожно сказал. – M-м, рад, очень рад. Желаю здравствовать.

– Блюститель? Расследовать?! – закричал сумасшедший, не ответив на приветствие. – Но это… Да-да! Давно! И на вид не такой, как тот! Я сейчас, сейчас… Ах, где они? Куда?

Он так взволновался, что Матвею Бенционовичу стало не по себе – не накинется ли, однако доктор успокаивающе ему подмигнул.

– Вы ищете ваши замечательные очки? Да вот же они, в нагрудном кармане. Я как раз хотел попросить вас произвести хромоспектрографию этого господина.

– Что-что? – еще больше встревожился чиновник. – Хромо…

– Хромоспектрографию. Это одно из изобретений Сергея Николаевича. Он открыл, что каждый человек окружен некоей эманацией, невидимой зрению. Цвет этого излучения определяется состоянием внутренних органов, умственным развитием и даже нравственными качествами, – с самым серьезным видом стал объяснять Коровин. – Очки господина Лямпе способны делать сей призрачный ореол видимым. И надо сказать, эманационный диагноз в части физического здоровья у Сергея Николаевича нередко оказывается верен. Человечек тем временем уже нацепил на нос огромные очки с фиолетовыми стеклами и наставил их на Бердичевского.

– Хорошо, – забормотал Лямпе. – Отлично… Не то, что тот… Малинового нет вовсе… Желто-зеленая подсветка – ай-я-яй… Ну да ничего, зато оранжевое есть… Голова… Так… Сердце… Знаете ли вы, что у вас нездоровая печень? – спросил он вдруг совершенно нормальным голосом, и Матвей Бенционович вздрогнул, потому что у него в последнее время действительно покалывало в правом боку, особенно после ужина.

Сдернув с носа свои нелепые окуляры, безумец схватил следователя за руку и зачастил:

– Поговорить! Непременно! С глазу на глаз! Давно жду, давно! Голубого много! Значит, сможете понять! Сейчас же! Ко мне, ко мне! О, наконец!

Он потащил Бердичевского за собой, да так решительно, что перепуганный чиновник еле вырвался.

– Успокойтесь, Сергей Николаевич, успокойтесь, – пришел на помощь доктор. – Сейчас мы с Матвеем Бенционовичем договорим, и я его отправлю к вам в лабораторию. Идите туда, ждите.

Когда бормочущий и размахивающий руками пациент скрылся за дверью, Донат Саввич, сделав страшные глаза, прошептал:

– У вас не более пяти минут, чтобы покинуть территорию лечебницы. Иначе Лямпе вернется, и так просто вы от него не отвяжетесь.

Совет был хорош, и Бердичевский счел за благо им воспользоваться, тем более что задерживаться в клинике далее казалось излишним.

 

* * *

 

Матвей Бенционович шагал по желтой кирпичной дороге, петлявшей меж пологих лесистых холмов, – должно быть, той самой, которой неделей раньше шел от доктора Коровина несчастный Лагранж. Что творилось в душе обреченного полицмейстера? Знал ли он, что доживает на белом свете свой последний день? О чем он думал, глядя вниз, на город, монастырь, озеро?

Собственно, ход мыслей Феликса Станиславовича восстанавливался без особого труда. Надо полагать, к вечеру он уже твердо решил совершить ночную вылазку к любопытной избушке и проверить, что за нечистая сила проторила себе там ход в мир людей. Как это похоже на бравого полковника! Ринуться напролом, и будь что будет.

Ну-с, а мы будем действовать иначе, рассуждал товарищ прокурора, хотя, конечно, тоже не оставим сей знаменательный домик без внимания. Перво-наперво осмотрим его при свете дня – то есть уже не сегодня, а завтра, потому что смеркается, да и понятые понадобятся.

Что дальше? Вырезать из рамы стекло с крестом, направить в Заволжск на экспертизу.

Нет, слишком долго получится. Лучше вызвать Семена Ивановича сюда, а с ним трех-четырех полицейских потолковей, чтоб не зависеть от подлого Виталия с его мирохранителями. Установить в избушке и около нее круглосуточные посты. Вот и посмотрим тогда, как поведет себя чертовщина.

Хм, сказал себе вдруг Бердичевский, останавливаясь. А ведь я сам мыслю, как заправский держиморда. Будто не понимаю, что, если тут и вправду мистическая материя, то очень легко разрушить тонкую нить меж нею и земной реальностью. Как раз и выйдет тот самый Гордиев узел, против которого я ратовал.

Лагранж, уж на что был дуболом, царствие ему небесное, но и он сообразил, что сверхъестественные явления можно наблюдать только один на один, без свидетелей, понятых и стражников. Для точности эксперимента нужно поступить так, как писал Ленточкин: прийти одному, нагому и с заклинанием. И если ничего особенного не произойдет, то лишь тогда, с твердым материалистическим убеждением, вести следствие обычным манером.

Матвей Бенционович сам понимал, что эти размышления относятся скорее к сфере игры ума, потому что никуда он ночью не пойдет, и уж во всяком случае в такое место, где один человек свихнулся, а другой пустил себе пулю в сердце.

Ввязаться в этакую авантюру было бы глупо, даже смехотворно и, главное, безответственно перед Машей и детьми.

Отсюда мысли Бердичевского естественным образом повернули на семью.

Он стал думать о жене, благодаря которой его жизнь обрела полноту, смысл и счастье. Как же Маша мила, как хороша, в особенности в период беременности, хоть глаза у ней в эту пору делаются красные, веки в прожилках и нос выпячивается совершеннейшей уточкой. Товарищ прокурора улыбнулся, вспомнив Машино пристрастие к пению при полном отсутствии музыкального слуха, ее суеверный страх перед щербатым месяцем и рыжим тараканом, непослушный завиток на затылке и еще множество мелочей, которые имеют значение лишь для тех, кто любит.

Старшая дочь, Катенька, слава Богу, пошла в мать. Такая же решительная, цельная, знающая, чего хочет и как этого добиться.

Вторая дочь, Людмилочка, та скорее в отца – любит поплакать, жалостлива, к природе чувствительна. Трудно ей придется в жизни. Дал бы Бог жениха внимательного, человечного.

А третья дочь, Настенька, сулится вырасти в истинные музыкальные таланты. Как невесомо скользят по клавишам ее розовые пальчики! Вот подрастет, и нужно будет непременно свозить ее в Петербург, показать Иосифу Соломоновичу.

Мысленная инвентаризация всех многочисленных членов семьи была любимейшим времяпрепровождением Бердичевского, но на сей раз до четвертой дочки, Лизаньки, добраться он не успел. Из-за поворота навстречу чиновнику выехала всадница на вороном коне, и это явление было настолько неожиданным, настолько несовместным с вялым перезвоном монастырских колоколов и всем тусклым ханаанским пейзажем, что Матвей Бенционович обомлел.

Тонконогий жеребец рысил по дороге немножко боком, как это иногда бывает у особенно породистых и шаловливых энглезов, так что сидевшая амазонкой наездница была видна товарищу прокурора вся – от шапочки с вуалью до кончиков лаковых сапожек.

Поравнявшись с пешеходом, она посмотрела на него сверху вниз, и под острым, как стрела, взглядом черных глаз рассудительный чиновник весь затрепетал.

Это была она, вне всяких сомнений! Та самая незнакомка, что одним своим появлением будто согнала с острова скатерть тумана. Шляпу с перьями сменил алый бархатный кардиналь, но платье было того самого траурного цвета, а еще чуткий нос Бердичевского уловил знакомый аромат духов, волнующий и опасный.

Матвей Бенционович остановился и проводил грациозную всадницу взглядом. Она не столько настегивала, сколько легонько поглаживала блестящий круп англичанина хлыстиком, а в левой руке держала кружевной платочек.

Внезапно этот легкий лоскут ткани вырвался на свободу, игривой бабочкой покружился в воздухе и опустился на обочину. Не заметив потери, амазонка скакала себе дальше, на застывшего мужчину не оглядывалась.

Пусть лежит, где упал, предостерег Бердичевского рассудок, даже не рассудок, а, пожалуй, инстинкт самосохранения. Несбывшееся на то так и зовется, чтобы не сбываться.

Но ноги уже сами несли Матвея Бенционовича к оброненному платку.

– Сударыня, стойте! – закричал следователь срывающимся голосом. – Платок! Вы потеряли платок!

Он прокричал трижды, прежде чем наездница обернулась. Поняла, в чем дело, кивнула и поворотила назад. Подъезжала медленно, разглядывая господина в пальмерстоне и запачканных штиблетах со странной, не то вопросительной, не то насмешливой улыбкой.

– Благодарю, – сказала она, натягивая поводья, но руку за платком не протянула. – Вы очень любезны.

Бердичевский подал платок, жадно глядя в ослепительное лицо дамы, а может быть, и барышни. Какие глубокие, чуть миндалевидные глаза! Смелая линия рта, упрямый подбородок и горькая, едва заметная тень под скулами.

Однако следовало что-нибудь произнести. Нельзя же просто пялиться.

– Платок батистовый… Жалко, если потеряли бы, – пробормотал товарищ прокурора, чувствуя, что краснеет, словно мальчишка.

– У вас умные глаза. Нервные губы. Я никогда прежде вас здесь не видала. – Амазонка погладила вороного по атласной шее. – Кто вы?

– Бердичевский, – представился он и едва сдержался, чтоб не назвать своей должности – может, хоть это побудило бы красавицу смотреть на него без насмешки?

Вместо должности ограничился чином:

– Коллежский советник.

Почему-то это показалось ей смешным.

– Советник? – Незнакомка рассмеялась, открыв белые ровные зубы. – Мне сейчас не помешал бы советник. Или советчик? Ах, все равно. Дайте мне совет, уважаемый коллежский советчик, что делают с погубленной жизнью?

– Чьей? – сипло спросил Матвей Бенционович.

– Моей. А может быть, и вашей. Вот скажите, советчик, могли бы вы взять и всю свою жизнь перечеркнуть, сгубить – ради одного только мига? Даже не мига, а надежды на миг, которая, быть может, еще и не осуществится?

Бердичевский пролепетал:

– Я вас не понимаю… Вы странно говорите.

Но он понял, превосходно все понял. То, чего ни в коем случае с ним произойти не могло, потому что вся его жизнь струилась совсем по иному руслу, было близко, очень близко. Миг? Надежда? А что же Маша?

– Вы верите в судьбу? – Всадница уже не улыбалась, ее чистое чело омрачилось, хлыст требовательно постукивал по лошадиному крупу, и вороной нервически переступал ногами. – В то, что всё предопределено и что случайных встреч не бывает?

– Не знаю…

Зато он знал, что погибает, и уже готов был погибнуть, даже желал этого. Оранжевая полоса заката растопырилась в обе стороны от черного коня, словно у него вдруг выросли огненные крылья.

– А я верю. Я уронила платок, вы подобрали. А может быть, это и не платок вовсе?

Товарищ прокурора растерянно посмотрел на лоскут, все еще зажатый в его пальцах, и подумал: я похож на нищего, что стоит с протянутой рукой.

Голос всадницы сделался грозен:

– Хотите, я сейчас поверну лошадь, да и ускачу прочь? И вы никогда меня больше не увидите! Так и не узнаете, кто кого обманул – вы судьбу или она вас.

Она дернула уздечку, развернулась и подняла хлыст.

– Нет! – воскликнул Матвей Бенционович, разом забыв и о Маше, и о двенадцати чадах, и о грядущем, тринадцатом – вот как невыносима показалась ему мысль, что странная амазонка навсегда умчится в сгущающуюся тьму.

– Тогда беритесь за стремя, да крепче, крепче, не то сорветесь! – приказала она.

Как заколдованный, Бердичевский вцепился в серебряную скобу. Наездница гортанно вскрикнула, ударила коня хлыстом, и вороной с места взял резвой рысью.

Матвей Бенционович бежал со всех ног, сам не понимая, что с ним происходит. Шагов через пятьдесят или, может, сто споткнулся, упал лицом вниз, да еще и несколько раз перевернулся.

Из темноты доносился быстро удаляющийся хохот.

“Остров, что за остров!” – бессмысленно повторял следователь, сидя на дороге и нянчя зашибленный локоть. Костяшки пальцев тоже были разбиты в кровь, но батистового платка Матвей Бенционович из руки не выпустил.

 

* * *

 

После невообразимого, ни на что не похожего приключения товарищ прокурора был явно не в себе. Только этим можно объяснить то обстоятельство, что он совершенно потерял счет времени и не помнил, как шел до гостиницы. А когда, наконец, очнулся от потрясения, то обнаружил, что сидит у себя в комнате на кровати и тупо смотрит в окно, на висящую в небе апельсиновую дольку – молодой месяц.

Механическим жестом достал из жилетного кармана часы. Была одна минута одиннадцатого, из чего Матвей Бенционович сделал вывод, что к реальности его, вероятно, вернул звон брегета, хотя самого звука в памяти не осталось.

Лев Николаевич! Он обещался ждать на скамейке не долее, чем до десяти!

Чиновник вскочил и выбежал из нумера. И потом, по улице и по набережной, тоже не шел, а бежал. Прохожие оглядывались – в чинном Новом Арарате бегу – человек, да еще поздно вечером, очевидно, был редкостью.

Из-за одного только разговора со свидетелем, пускай даже важным, Бердичевский сломя голову нестись бы не стал, но ему вдруг неудержимо захотелось увидеть ясное, доброе лицо Льва Николаевича и поговорить с ним, просто поговорить – о чем-нибудь простом и важном, куда более важном, чем любые расследования.

Белый купол ротонды, одной из местных достопримечательностей, был виден издалека. Товарищ прокуpopa добежал туда, совсем обессилев и уже не надеясь застать Льва Николаевича. Но навстречу бегущему со скамейки поднялась худенькая фигура, приветственно замахала рукой.

Оба обрадовались до чрезвычайности. Причем с Матвеем Бенционовичем еще понятно, но и Лев Николаевич, по всей видимости, тоже был весьма доволен.

– А я уж думал, вы не придете! – воскликнул он, крепко пожимая чиновнику руку. – Так уж сидел, на всякий случай. А вы пришли! Как это хорошо, как замечательно.

Ночь была светлая или, как говорят поэтические натуры, волшебная. Глаза Льва Николаевича и чудесная его улыбка были полны такого доброжелательства, а душа Бердичевского так мучилась смятением, что, едва отдышавшись, безо всяких предисловий и предуведомлений, он рассказал едва знакомому человеку о случившемся. По складу характера и глубоко укорененной застенчивости Матвей Бенционович отнюдь не был склонен к откровенничанью, тем более с посторонними людьми. Но, во-первых, Лев Николаевич отчего-то не казался ему посторонним, а во-вторых, слишком уж неотложной была потребность выговориться и облегчить душу.

Бердичевский рассказал про таинственную всадницу и свое падение (как буквальное, так и нравственное) безо всякой утайки, причем то и дело утирал стекающие по щекам слезы.

Лев Николаевич оказался идеальным слушателем – серьезным, не перебивающим и в высшей степени сочувственным, так что и сам чуть не расплакался.

– Напрасно вы так себя казните! – воскликнул он, едва чиновник договорил. – Право, напрасно! Я мало что знаю про любовь между мужчинами и женщинами, однако же мне рассказывали, и читать доводилось, что у самого примерного, добродетельного семьянина может произойти что-то вроде затмения. Ведь всякий человек, даже самого упорядоченного образа мыслей, в глубине души живет, ожидая чуда, и очень часто этаким чудом ему мерещится какая-нибудь необыкновенная женщина. Так бывает и с женами, но особенно часто с мужьями – просто оттого, что мужчины более склонны к приключениям. Это пустяки – то, что вы рассказали. То есть, конечно, не пустяки, про пустяки я чтоб вас утешить брякнул, но ничего ведь не произошло. Вы совершенно чисты перед вашей супругой…

– Ах, нечист, нечист! – перебил добряка Матвей Бенционович. – Куда более нечист, чем если бы спьяну побывал в непотребном доме. То было бы просто свинство, телесная грязь, а тут я совершил предательство, самое настоящее предательство! И как быстро, как легко – в минуту!

Лев Николаевич внимательно посмотрел на собеседника и задумчиво сказал:

– Нет, это еще не настоящее предательство, не высшего разбора.

– А что же тогда, по-вашему, настоящее?

– Настоящее, сатанинское предательство – это когда предают впрямую, глядя в глаза, и получают от своей подлости особенное наслаждение.

– Ну уж, наслаждение, – махнул рукой Бердичевский. – А что до подлости, то я и есть самый натуральный подлец. Теперь знаю это про себя и должен буду со знанием этим жить… Эх, – встрепенулся он. – Если б можно было искупить ту минуту, смыть ее с души, а? Я бы на любое испытание, на любую муку пошел, только бы снова почувствовать себя… – Он хотел сказать “благородным человеком”, но постеснялся и сказал просто. –…Человеком.

– Испытывать себя полезно и даже необходимо, – согласился Лев Николаевич. – Я так думаю, что…

– Стойте! – перебил его товарищ прокурора, охваченный внезапной идеей. – Стойте! Я знаю, через какое испытание я должен пройти! Скажите, ради Бога скажите, где находится тот дом, где жил бакенщик? Знаете?

– Конечно, знаю, – удивился Лев Николаевич. – Это вон туда, вдоль берега, до Постной косы, а после налево. Версты две будет. Да только зачем вам?

– А вот зачем…

И Бердичевский – видно, такая уж нынче была ночь – выдал сердечному другу все следственные тайны: рассказал и про Алешу Ленточкина, и про Лагранжа, и, разумеется, про свою миссию. Слушатель только ахал и головой качал.

– Клянусь вам, – сказал в заключение Матвей Бенционович и поднял руку, как во время произнесения присяги на суде, – что я немедленно, сейчас же, отправлюсь к этой чертовой избушке совсем один, дождусь полуночи и войду туда, как вошли туда Алексей Степанович и Феликс Станиславович. Наплевать, если там ничего не окажется, если всё суеверие и враки. Главное, что я свой страх преодолею и уже тем собственное уважение верну!

Лев Николаевич вскочил и с восторгом воскликнул: