ЕКАТЕРИНЕ ИВАНОВНЕ ТАТАРИНОВОЙ–ГРИГОРЬЕВОЙ»

 

Все чаще я оставалась в госпитале на ночь, потом на двое–трое суток и, наконец, стала приходить домой только тогда, когда Розалия Наумовна просила меня об этом.

– Что–то мне стало скучно без вас, Катя, – говорила она.

«Скучно» – это означало, что она снова не знает, что делать с Бертой, которая становилась все более пугливой и молчаливой и уже не ходила по очередям, а целые дни лежала на диване и, главное, почти перестала есть.

Плохи были ее дела, и я советовала Розалии Наумовне немедленно увезти ее из Ленинграда. Но Розалия Наумовна боялась отпустить ее одну, а сама об отъезде не хотела и слышать.

…Тихо было в квартире и пусто, тонкие полоски света лежали на мебели, на полу, солнце сквозило через щели прикрытых ставен. Я подсела к Берте, задумалась, потом очнулась, как от сна, от беспокойных, утомительных мыслей, которые точно за руку увели меня из этой комнаты, где стояла мебель в чехлах и худенькая старушка в чистой ночной кофточке сидела и с детским вниманием вырезала бумажные салфетки – за последнее время это стало ее любимым занятием.

– Вот так возьмешь, да и сойдешь с ума…

Должно быть, я сказала это вслух, потому что Берта на мгновение оторвалась от своих салфеток и рассеянно посмотрела на меня.

– Там вас ждут, Катя, – сказала она, помолчав.

– Кто ждет?

– Не знаю.

Я побежала к себе. Совершенно незнакомый старый человек спал в моей комнате, сложив на животе руки.

– Он сказал, что знает меня? – спросила я, выйдя на цыпочках и вернувшись к Берте.

– Роза говорила с ним. А что?

– Да ничего, просто я вижу этого человека первый раз в жизни.

– Что вы говорите? – с ужасом спросила Берта. – Он же сказал, что знакомый!

Я успокоила ее. Но никогда у меня не было такого почтенного знакомого, длинного, бородатого, с полосками от пенсне на носу. Мне стало смешно. Вот так штука! Это был моряк – китель и противогаз висели на стуле.

Наконец он проснулся. Длинно зевнув, он сел и, как все близорукие люди, пошарил вокруг себя – должно быть, искал пенсне. Я кашлянула. Он вскочил.

– Катерина Ивановна?

– Да.

– В общем, Катя, – добродушно сказал он. – А я вот пришел и уснул, как это ни странно.

Я смотрела на него во все глаза.

– Вам, конечно, трудно меня узнать. Но зато с вашим Саней мы знакомы… сколько, давай бог?

Он считал в уме.

– Двадцать пять лет. Господи ты мой! Двадцать пять лет, не больше и не меньше.

– Иван Иваныч?

– Он самый.

Это был доктор Иван Иваныч, о котором я тысячу раз слышала от Сани. Он научил Саню говорить, и я даже помнила эти первые смешные слова: «Абрам, кура, ящик». Он летал с Саней в Ванокан, и если бы не его удивительная энергия, плохо было бы дело, когда трое суток Сане пришлось «пурговать» без малейшей надежды на помощь! Мне всегда казалось, что даже в том восторге, с которым Саня говорил о нем, было что–то детское, сказочное. И действительно, он был похож на доктора Айболита, со своим румяным морщинистым лицом, с толстым носом, на котором задорно сидело пенсне, с большими руками, которыми он смешно размахивал, когда говорил, точно бросал вам в лицо какие–то вещи.

– А я–то ломала голову, какой же знакомый! Доктор, но откуда же вы? Вы же были где–то далеко?

– Нет, недалеко. На шестьдесят девятой параллели.

– Вы моряк?

– Я моряк, красивый сам собою, – сказал доктор. – Все расскажу. Один стакан чаю!

Он зачем–то поцеловал меня, приложился бородкой, и я побежала ставить чай. Потом вернулась и сказала, что Саня до сих пор возит с собой стетоскоп, который доктор когда–то забыл в занесенной снегом избушке в глухой далекой деревне под Энском.

Он засмеялся, и через несколько минут мы сидели и разговаривали, как будто тысячу лет знакомы. Так оно и было – хотя не тысячу, но очень давно, с тех пор, когда я впервые услышала о нем от Сани.

Доктор служил на флоте совсем недавно, с начала войны. Он сам попросился, хотя Ненецкий национальный округ протестовал и какой–то Ледков говорил с ним целую ночь – все убеждал остаться. Но доктор настоял. Его сын Володя был в армии на Ленинградском фронте, и доктор считал, что надо воевать, а не сидеть у черта на куличках. Он был назначен в Полярное на базу подводного флота. Полярное – это не Заполярье. Это военный городок на Кольском заливе, в двух тысячах километров от Заполярья. Морские летчики в Полярном сказали ему, что Саня в АДД (авиация дальнего действия), что он летал на Кенигсберг и что один из полков АДД, по слухам, вскоре прилетит на Север.

– Как на Кенигсберг? Я ничего не знаю.

– Здрасти! – сердито сказал доктор. – А кто должен знать, голубчик, если не вы?

– Откуда? Ведь Саня об этом не напишет.

– Положим, – согласился доктор. – Все равно, надо знать, надо знать.

Я принесла чай, он залпом выпил стакан и сказал: «Недурственно».

– Сейчас на фронтах тяжело, – сказал он. – Я видел Володю, и он тоже говорил, что тяжело. Именно здесь, под Ленинградом. Позвольте, но я же привез вам письмо!

– От кого?

– От старого друга, – загадочно сказал доктор и стал искать противогаз, который висел у него под носом: очевидно, письмо было в противогазе. – Служит с Володей в одной части. Именно он сказал мне, что вы в Ленинграде. Уезжая, просил передать вам письмо.

«Екатерине Ивановне Татариновой–Григорьевой », – было написано на конверте – и адрес, очень подробный. И второй адрес – госпиталя, на случай, если доктор не найдет меня дома. Почерк был ясный, острый и незнакомый. Нет, знакомый. С изумлением я смотрела на конверт. Письмо было от Ромашова.

– Ну, что? – торжественно спросил доктор. – Узнала?

– Узнала. – Я бросила письмо на стол. – Вы с ним знакомы?

– Познакомились у Володи. Превосходный человек. Заведует хозяйством, и Володя говорит, что он без него, как без рук. Очень милый. К сожалению, уехал.

Я что–то пробурчала.

– Да, очень милый, – продолжал доктор. – Пьет, правда, но кто не пьет?

– Интересно, откуда же он знает, что я в Ленинграде?

– Вот так раз! Разве он у вас не был?

Я промолчала.

– Да–с, – поглядев на меня поверх пенсне, сказал доктор. – Я полагал, что именно друг. Он, например, рассказал мне всю вашу жизнь, особенно последние годы, о которых я знал очень мало.

– Это страшный человек, доктор.

– Ну да!

– И вообще, ну его к черту. Еще чаю?

Доктор выпил второй стакан, тоже залпом, потом стал угощать меня концентратом – шоколад с какао.

– Очень странно, – задумчиво сказал он. – И что же, не станете читать письмо?

– Нет, прочитаю.

Я разорвала конверт. «Катя, немедленно уезжайте из Ленинграда, – было написано крупно, торопливо. – Умоляю вас. Нельзя терять ни минуты. Я знаю больше, чем могу написать. Да хранит Вас моя любовь, дорогая Катя! Вот видите, какие слова. Разве я посмел бы написать их, если бы не сходил с ума, что вы останетесь одна в Ленинграде? До Тихвина можно доехать на машине. Но лучше поездом, если они еще ходят. Не знаю, боже мой! Не знаю, увижу ли я Вас, моя дорогая, счастье мое и жизнь…»

 

Глава 8.

ЭТО СДЕЛАЛ ДОКТОР.

 

Каждый вечер мы собирались на Петроградской. Как–то я пригласила Варю Трофимову, и с доктором она впервые заговорила о муже. Он что–то спросил очень просто, она ответила, и сразу стало видно, как это важно для нее – говорить о муже, и как трудно скрывать свое горе. На другой день она принесла его письма, мы вспомнили саратовскую поездку, даже всплакнули – это было так давно, и мы были тогда такие девчонки! У нее были спокойные, грустные глаза, когда я ее провожала. Ей стало легче жить.

Это сделал доктор.

За ту неделю, что он провел у нас, положение на Ленинградском фронте ухудшилось, немцы подтянули свежие силы, тревоги начинались с утра. Я плохо спала – волновалась за Саню. Однажды, когда я только что легла, не раздеваясь, доктор постучал, вошел и в темноте сунул мне в руку маленького медвежонка.

– Работа Панкова, – сказал он, – отличный ненецкий мастер. На память. От имени доктора Ивана Иваныча этот белый медведь будет говорить вам, что Саня вернется.

Конечно, это была просто ерунда, но теперь, когда тоска добиралась до сердца, я вынимала из сумки медвежонка, смотрела на него, и, честное слово, мне становилось веселее.

По утрам доктор пел или бормотал стихи, комические, должно быть, собственного сочинения, потом долго мылся в ванной и уверял, что между его мытьем и немецкими налетами существует таинственная связь: стоит ему залезть в ванну, как немедленно начинается тревога. Так и было несколько раз. К столу он приходил с мокрой, симпатичной бородкой и первым делом бросал мне стул, который я должна была поймать за ножки и бросить обратно. У него были какие–то веселые странности. Он любил удивлять.

Да, это была отличная неделя, которую доктор провел у меня! Это было так, как будто в грозе и буре вдруг послышался спокойный человеческий голос.

Но вот пришел день, когда он сложил свой мешок и связал книги, которые накупил в Ленинграде.

Я поехала провожать его…

Кажется, никогда еще на Невском не было так много народу. Беспокойно оглядываясь на усталых, запыленных детей, женщины везли на садовых тележках узлы, сундуки, корыта… Не городские, загорелые старики, сгорбясь, шагали по тротуарам навстречу движению. Это были колпинцы, детскосельцы… Пригороды входили в город!

Добрых два часа мы добирались до Московского вокзала. Я не позволила доктору тащить через площадь его мешок, потащила сама и остановилась на углу Старо–Невского, чтобы взяться удобнее. Иван Иваныч прошел вперед. Широкий подъезд был совершенно пуст – это показалось мне странным.

«Наверно, теперь садятся с Лиговки», – подумала я.

Удивительно, как запомнилась мне эта минута: площадь Восстания, залитая солнцем, длинный доктор в морской шинели, поднимающийся по ступеням, тень, которая сломилась на ступенях, поднималась за ним, тревожная пустота у главного входа…

Дверь была закрыта. Доктор постучал. Полная женщина в железнодорожной фуражке выглянула и сказала ему не знаю что, два слова. Он постоял, потом медленно вернулся ко мне. У него было строгое лицо.

– Ну–ка, давайте сюда мешок, Катя, – сказал он, – и – айда домой. Последняя дорога перерезана. Поезда больше не ходят…

Доктор улетел через несколько дней.

 

Глава 9.

ОТСТУПЛЕНИЕ.

 

Шофер в первый раз вел машину на этот участок фронта, и несколько раз мы останавливались у развилки дорог, чтобы посмотреть на карту. Мы ехали уже больше часу, и я удивлялась, что немцы все–таки еще далеко от Ленинграда. Но здесь был самый отдаленный участок – за Ораниенбаумом через Гостилицы, по направлению к Копорью. Моряки держали эти места под огнем дальнобойных судовых батарей.

Мы ехали в дивизию народного ополчения, и дорогой я стала надеяться, что увижу Петю, потому что он служил именно в этой дивизии, и я даже знала фамилию комиссара полка.

…Уже волокли тягачи навстречу нам подбитые пушки. Легко раненные по двое, по трое брели по открытой, среди полей, пыльной дороге. Где–то впереди дорога простреливалась, об этом мне сказала коротенькая, крепкая, с детскими щечками санитарка Паня. Косички у нее были заплетены вокруг головы, и каждый раз, когда машину подбрасывало на выбоинах, она не могла удержаться от смеха.

Мы проскочили место, которое простреливалось, хотя что–то раза два рванулось за нами, и, приоткрыв заднюю дверь, я увидела на дороге опускающееся облачко пыли. На полном ходу мы влетели в деревню, шофер затормозил, и пока он ругался, рассматривая надорванное крыло, мы с Паней пошли искать командира медсанбата.

Деревня была самая обыкновенная, и все вокруг самое обыкновенное: свежие плетни из ракиты, кое–где пустившие ростки, кирпичные очаги во дворах, амбары с оторванными, повисшими на одной петле дверями, за которыми чувствовалась прохладная темнота и пахло молодым сеном. Здесь стоял штаб дивизии, а передовая была отсюда за два–три километра, «вон там, где лесочек», сказала мне сандружинница в штанах, с большим наганом на ремне, указав в ту сторону, где луга переходили в жидкий перелесок, а за ним, сияя под солнцем, стояла березовая роща.

Раненых приказано было везти, когда начнет смеркаться, поближе к ночи, и только что выдавалась свободная минута, как я начинала искать Петю. Я спрашивала раненых, сандружинниц, связного комиссара дивизии, о котором мне сказали, что он знает всех командиров. Комиссар Петиного полка, тот самый, фамилию которого я знала, накануне был убит – об этом мне сообщили в политотделе.

– Скорняков тоже убит, – сказал мне огромный, плотный человек с двумя шпалами инструктора политотдела.

Должно быть, я побледнела, потому что он перестал есть суп – я застала его за обедом – и, оглянувшись, строгим, рычащим голосом спросил командира, лежащего под шинелью на лавке:

– Рубен, Скорняков убит?

Командир под шинелью сказал, что убит.

– Сковородников, – не своим голосом поправила я. – Почему Скорняков? Младший лейтенант Сковородников!

– Сковородников? Такого не знаю. Обедали?

– Да, спасибо.

У меня ноги еще дрожали, когда я вышла из политотдела…

Самолет кружил над деревней, сандружинницы шли задними дворами, и слышно было, как они кричали: «Маруся, воздух!» Снаряды все чаще ложились вдоль улицы и теперь стало ясно, что немцы бьют не по батареям, а по самой деревне. Наши отходили – в одну минуту деревня наполнилась людьми в грязных, красных от глины шинелях и так же быстро опустела. Худенький горбоносый юноша со сжатыми губами, с разлетающимися бровями забежал в медсанбат, попросил напиться. Паня подала ему – и с такой сильной, чистой нежностью, какой я не испытала ни к кому на свете, я смотрела, как он пьет, как ходит вверх и вниз его худой кадык, как со злобой косятся его глаза на дорогу, по которой еще отходили наши.

Мы выехали в девятом часу, и весь медсанбат снялся вместе с нами. Березовая роща, которая еще так недавно была легкой, сияющей, спокойной, теперь горела, и ветер гнал прямо на нас темные, шаткие столбы дыма. Это было кстати: мы без труда проскочили ту часть дороги, которая простреливалась, – на выезде из деревни. Теперь не так трясло – машина была полна, но каждый раз, когда она ныряла в рытвину, раздавался стон, и мы с Паней совсем замотались, следя, чтобы кто–нибудь из раненых не ударился головой о раму.

Это было 8 сентября – день, когда, готовясь к решительному штурму, немцы впервые начали серьезно бомбить Ленинград. Мрачное зарево пожара летело навстречу машине. Мы выехали на Международный, и стало казаться, что весь город охвачен огнем. Говор послышался среди раненых, и в красных отблесках, искоса забегавших в автобус, я увидела, что один из них, плечистый моряк с забинтованной головой, рвет на себе тельняшку и плачет.

 

Глава 10.

А ЖИЗНЬ ИДЕТ.

 

Деревянные щиты перед окнами магазинов уже поста – рели, потрескались, облупились; в садах и парках давно заросли травой: щели и траншеи; в квартирах с утра был полумрак, потому что тревога объявлялась по многу раз в день и не имело смысла все время открывать и закрывать ставни. «Окопы», на которые я ездила в июле, давно превратились в сильные укрепления с дзотами, стальные каркасы для которых отливались на заводах.

Кажется, никогда в жизни я столько не работала, как этой осенью в Ленинграде. Я училась на курсах РОКК ездила на фронт и даже получила благодарность в приказе за то, что под сильным огнем вывезла раненых с линии фронта.

А писем все не было – все чаще приходилось мне вынимать из сумки белого медвежонка. Писем не было – напрасно искала я Саню среди летчиков, награжденных за полеты в Берлин, Кенигсберг, Плоешти.

Но я работала, «набирая скорость», как на сумасшедшем поезде, который мчится вперед, не разбирая сигнальных огней, – только свистит и бросается в сторону ветер осенней ночи!

И вот пришел день, когда поезд промчался мимо, а я одна осталась лежать под насыпью, одинокая, разбитая, умирающая от горя.

Еще в детстве мне почему–то было стыдно рассказывать сны. Как будто я сама доверяла себе заветную тайну, а потом сама же раскрывала ее, рассказывая то, что было известно мне одной в целом свете. Но этот сон я все–таки должна рассказать.

Я уснула в госпитале после дежурства, на десять минут, и мне приснилось, что я сижу у окна и занимаюсь испанским. Так и было, когда мы жили в Крыму: Саня сердится, что я забросила языки, и я стала снова заниматься испанским. Но разве Крым за окном? Словно в раю, клонится вниз тяжелая ветка сливы с матовыми синими плодами, прозрачные желтые персики светятся, тают на солнце, и всюду – цветы, и цветы: табак, левкои, розы. Тишина – и вдруг оглушительный птичий крик, взмахи крыльев, волнение! Я бросаю книгу – и в сад, через стол, через окно. И что же? Коршун или ворон, не знаю, большая птица с горбатым клювом сидит на платане, раскинув острые крылья. И эта птица держит в клюве другую, маленькую, кажется, соколенка. Она держит соколенка за ноги, и тот уже не кричит, только смотрит, смотрит на меня человеческими глазами. У меня сердце падает, я кричу, ищу что–нибудь, палку, а коршун поднимается медленно и летит. Голова его повернута в сторону от меня. Летит, раскинув, распластав неподвижные крылья.

– Вот, Лукерья Ильинична, объясните сон, – сказала я нашей канцеляристке, пожилой, старомодной и чем–то всегда напоминавшей мне тетю Дашу.

– Ваш муж прилетит.

– Почему же? Ведь улетел коршун и птичку унес?

Она подумала.

– Все равно прилетит.

Весь день я была под впечатлением этого страшного, глупого сна, а вечером уговорила Варю поехать ко мне ночевать.

Тревоги начались, как обычно, в половине восьмого. Первую мы пересидели, хотя Розалия Наумовна звонила по телефону и от имени группы самозащиты приказывала спуститься. Вторую тоже пересидели. В бомбоубежищах на меня всегда находила тоска, и я давно решила, что если мне «не повезет» – пускай это случится на свежем воздухе, под ленинградским небом. Кроме того, мы жарили кофе – важное дело, потому что это был не только кофе, но и лепешки, если к гуще прибавить немного муки.

Но началась третья тревога, бомбы упали близко, дом качнулся, точно сделал шаг вперед и назад, в кухне посыпались с полок кастрюли, и Варя взяла меня за руку я повела вниз, не слушая возражений. Женщины стояли в темном подъезде и говорили быстро, тревожно. Я узнала знакомый голос дворничихи татарки Гюль Ижбердеевой, которую все в доме почему–то называли Машей.

– Девятка побита, – сказала она. – Очень побита. Комендант велел – бери лопата, пошла, отрывать нада.

«Девятка» – это был дом, в котором помещался гастрономический магазин номер девять.

– Бери лопата, пошла. Все пошла! Кому нет лопата, там дадут. Бери, бабка, бери! Тебя побьют, тебя отрывать будут.

Она гремела в темноте лопатами, одну сунула мне, другую Варе. Ужас как не хотелось идти! Мне уже случалось «отрывать», когда разбомбили нейрохирургическую клинику Военно–медицинской академии. Но женщины в подъезде поворчали и пошли – и мы пошли за ними.

Ночь была великолепная, ясная – самая «налетная», как говорили в Ленинграде. Похожая на желтый воздушный шар луна висела над городом, первые заморозки только что начались, и воздух был легкий, крепкий. Гулять бы в такую ночь, сидеть на набережной с милым другом под одним плащом, и чтобы где–то внизу волна чуть слышно ударялась о каменный берег!

А мы шли, усталые, молчаливые, злые, с лопатами на плечах, доставать из–под развалин дома живых или мертвых.

«Девятка» была расколота надвое – бомба пробила все пять этажей, и в черном неправильном провале открылся узкий ленинградский двор с фантастическими ломаными тенями. Дом упал фасадом вперед, обломки загородили улицу, и в этой каше битого кирпича, мебели, арматуры торчало черное крыло рояля. С третьего этажа висел, накренясь, буфет, на стене были ясно видны пальто и дамская шляпа.

Как и тогда, на развалинах клиники, тихо было вокруг, люди неторопливо, со странным спокойствием приближались к дому, и голоса были неторопливые, осторожные. Женщина закричала, бросилась на землю, ее отнесли в сторону, и снова стало тихо. Мертвый старик в белом, засыпанном известью и щебнем пальто лежал на панели, на него натыкались, заглядывали в лицо и медленно обходили.

Вода залила подвалы. Прежде всего, нужно было что–то сделать с водой, и худенький ловкий сержант милиции, распоряжавшийся спасательными работами, поставил нас с Варей на откачку воды, к насосу.

Снова двинулась и остановилась под ногами земля, и прямо над нами, догоняя друг друга, пошли в небо желтой дугой трассирующие пули. Прожектора, чудесно укорачиваясь и удлиняясь, скрестились, и мне показалось, что в одной из точек скрещения мелькнул маленький самолетик.

Зенитки стали бить – только что далеко, а вот уже ближе и ближе, точно кто–то огромный шагал через кварталы, ежеминутно стреляя вверх из тысячи пистолетов. Не отрываясь от работы, я взглянула на небо и поразилась: так странен был контраст между безумством шарящих прожекторов и спокойствием чистой ночи с равнодушно желтой луной, так страшна и нарядна была картина войны с коротким треском пулеметов, стремительным полетом разноцветных ракет в ясном, высоком небе.

Санитарные машины остановились у веревок, которыми милиция огородила разрушенный дом. Работа шла полным ходом, шум и гулкие голоса доносились из подвала, и люди выходили, бледные, мокрые до пояса. Жертв, кажется, было немного.

Раскрасневшаяся, красивая Варя выдирала из груды сломанной мебели матрацы, одеяла, подушки, укладывала раненых, делала кому–то искусственное дыхание, кричала на санитаров и два врача, приехавшие с санитарной машиной, бегали, как мальчики, и слушались каждого ее слова.

Подоткнув юбку, она спустилась в подвал и вылезла оттуда, таща за плечи мокрого человека. Худенький сержант подбежал, помог, санитары подтащили носилки.

– Посадите! – повелительно сказала она.

Это был красноармеец или командир, без фуражки, в почерневшей от воды шинели. Его посадили. Голова упала на грудь. Варя взяла его за подбородок, и голова легко, как у куклы, откинулась назад. Что–то знакомое мелькнуло в этом бледном лице с темно–желтыми космами волос, облепившими лоб, и несколько минут я работала, стараясь вспомнить, где я видела этого человека. – Вот так, сейчас будет здоров, – низким, сердитым голосом сказала Варя.

Она разжала ему зубы, сунула пальцы в рот. Онз амотался, затрепетал у нее в руках, хрипя и рывками втягивая воздух.

– Ага, кусаешься, милый! – снова сказала Варя.

Ручка насоса то поднималась, то опускалась, и мне то видно, то не видно было, что Варя делает с ним. Теперь он сидел, тяжело дыша, с закрытыми глазами, и при свете луны лицо его казалось белым, удивительно белым, с приплюснутым носом и квадратной нижней челюстью, точно очерченной мелом, – лицо, которое я видела тысячу раз, а теперь не верила глазам, не узнавала…

До сих пор не понимаю, почему я не позволила отправить Ромашова – это был он – в больницу. Может показаться невероятным, но я обрадовалась, когда, сидя на земле в расстегнутой шинели, он поднял глаза и сквозь туман, которым был еще полон страшноватый, неопределенный взгляд, увидел меня и сказал чуть слышно: «Катя». Он не удивился, убедившись в том, что именно я стою перед ним с какой–то бутылочкой в руках, которую Варя велела ему понюхать. Но когда я взяла его за руку, чтобы проверить пульс, он стиснул зубы, дрожа, сказал еще раз, погромче: «Катя, Катя».

К утру мы вернулись домой. Мы шли, шатаясь, мы с Варей не меньше чем Ромашов, хотя бомба не пробила над нами пять этажей и мы не болтались, не захлебывались в залитом водой подвале. Мы шли, а Маша с какой–то женщиной волокли за нами Ромашова. Он все беспокоился, не пропал ли его мешок, заплечный мешок и Маша наконец сердито сунула ему мешок под нос и сказала:

– Ты не мешок думай. Ты бога думай. Ты жизнь, дурак, спасал. Тебе молиться, куран читать нада!

Кофе – это было очень кстати, когда мы доплелись и, сдав Ромашова Розалии Наумовне, повалились в кухне на кровать, грязные и растрепанные, как черти.

– В общем, я так и не поняла, что это за дядя, – сказала Варя.

– Самый плохой человек на земле, – ответила я устало.

– Дура, зачем же ты его привела?

– Старый друг. Что делать?

Мне стало жарко от кофе, я начала снимать платье, запуталась, и последнее, что еще прошло перед глазами, было большое белое лицо, от которого я беспомощно отмахнулась во сне.

 

Глава 11.

УЖИН. «НЕ ОБО МНЕ РЕЧЬ».

 

Он еще спал, когда мы уходили, – Розалия Наумовна постелила ему в столовой. Одеяло сползло, он спал в чистом нижнем белье, и Варя мимоходом привычным движением поправила, подоткнула одеяло. Он дышал сквозь сжатые зубы, между веками была видна полоска глазного яблока – уж такой Ромашов, что его нельзя было спутать ни с одним Ромашовым на свете!

– Так – самый плохой? – шепотом спросила Варя.

– Да.

– А, по–моему, ничего.

– Ты сошла с ума!

– Честное слово – ничего. Ты думаешь, почему он так спит? У него короткие веки.

Отчего мне казалось, что к вечеру Ромашов должен исчезнуть, как виденье, принадлежащее той исчезнувшей ночи? Он не исчез. Я позвонила – и не Розалия Наумовна, а он подошел к аппарату.

– Катя, мне необходимо поговорить с вами, – почтительным, твердым голосом сказал он. – Когда вы вернетесь? Или разрешите приехать?

– Приезжайте.

– Но я боюсь, что в госпитале это будет неловко.

– Пожалуй. А домой я вернусь через несколько дней.

Он помолчал.

– Я понимаю, что у вас нет ни малейшего желания видеть меня. Но это было так давно… Причина, по которой вы не хотели со мной встречаться…

– Ну, нет, не очень давно…

– Вы говорите об этом письме, которое я послал с доктором Павловым? – спросил он живо. – Вы получили его?

Я не ответила.

– Простите меня.

Молчание.

– Это не случайно, что мы встретились. Я шел к вам. Я бросился в подвал, потому что кто–то закричал, что в подвале остались дети. Но это не имеет значения. Нам необходимо встретиться, потому что дело касается вас.

– Какое дело?

– Очень важное. Я вам все расскажу.

У меня сердце екнуло – точно я не знала, кто говорит со мной.

– Слушаю вас.

Теперь он замолчал и так надолго, что я чуть не повесила трубку.

– Хорошо, тогда не нужно. Я ухожу, и больше вы никогда не увидите меня. Но клянусь…

Он прошептал еще что–то; мне представилось, как он стоит, сжав зубы, прикрыв глаза, и тяжело дышит в трубку, и это молчание, отчаяние вдруг убедили меня. Я сказала, что приду, и повесила трубку.

На столе стояли сыр и масло – вот что я увидела, когда, открыв входную дверь своим ключом, остановилась на пороге столовой. Это было невероятно – настоящий сыр, голландский, красный, и масло тоже настоящее, может быть даже сливочное, в большой эмалированной кружке. Хлеб, незнакомый, не ленинградский, был нарезан щедро, большими ломтями. Кухонным ножом Ромашов открывал консервы, когда я вошла. Из мешка, лежавшего на столе, торчала бутылка…

Растрепанная, счастливая Розалия Наумовна вышла из спальни.

– Катя, как вы думаете, что делать с Берточкой? – шепотом спросила она. – Я могу ее пригласить?

– Не знаю.

– Боже мой, вы сердитесь? Но я только хотела узнать…

– Миша, – сказала я громко, – вот Розалия Наумовна просит меня выяснить, может ли она пригласить к столу свою сестру Берту.

– Что за вопрос! Где она? Я сам ее приглашу.

– Вас она испугается, пожалуй.

Он неловко засмеялся.

– Прошу, прошу!

Это был очень веселый ужин. Бедная Розалия Наумовна дрожащими руками готовила бутерброды и ела их с религиозным выражением. Берта шептала что–то над каждым куском – маленькая, седая, с остреньким носиком, с расплывающимся взглядом. Ромашов болтал не умолкая, – болтал и пил.

Вот когда я как следует рассмотрела его!

Мы не виделись несколько лет. Тогда он был довольно толст. В лице, в корпусе, немного откинутом назад, начинала определяться солидность полнеющего человека. Как все очень некрасивые люди, он старался тщательно, даже щегольски одеваться.

Теперь он был тощ и костляв, перетянут новыми скрипящими ремнями, одет и гимнастерку с двумя шпалами на петлицах, – неужели майор? Кости черепа стали видны. В глазах, немигающих, широко открытых, появилось, кажется, что–то новое – усталость?

– Я изменился, да? – спросил он, заметив, что я гляжу на него. – Война перевернула меня. Все стало другим – душа и тело.

Если бы стало все другим, он бы не доложил мне об этом.

– Миша, откуда у вас столько добра? Украли?

Очевидно, он не расслышал последнего слова.

– Кушайте, кушайте! Я достану еще. Здесь все можно достать. Вы просто не знаете.

– В самом деле?

– Да, да. Есть люди.

Не знаю, что он хотел сказать этими словами, но я невольно положила свой бутерброд на тарелку.

– Вы давно в Ленинграде?

– Третий день. Меня перебросили из Москвы в распоряжение начальника Военторга. Я был на Южном фронте. Попал в окружение и вырвался чудом.

Это было правдой, страшной для меня правдой, а я слушала его небрежно, с давно забытым чувством власти над ним.

– Мы отступали к Киеву. Мы не знали, что Киев отрезан, – сказал он. – Мы думали, что немцы черт знает где, а они встретили нас под Христиновкой, в двухстах километрах от фронта. Сущий ад, – добавил он смеясь, – но об этом потом. А сейчас я хотел сказать вам, что видел в Москве Николая Антоныча. Как ни странно, он никуда не поехал.

– В самом деле? – сказала я равнодушно.

Мы помолчали.

– Вы, кажется, собирались поговорить о чем–то, Миша? Тогда пойдемте ко мне.

Он встал и выпрямился. Вздохнул и поправил ремень.

– Да, пройдемте. Вы позволите взять с собой вино?

– Пожалуйста.

– Какое?

– Я не буду пить – какое хотите.

Он взял со стола бутылку, стаканы и, поблагодарив Розалию Наумовну, прошел за мной. Мы уселись – я на диван, он у стола, который был когда–то Сашиным и на котором так и стояли нетронутыми ее кисти в высоком бокале.

– Это длинный рассказ.

Он волновался. Я была спокойна.

– Очень длинный и… Вы курите?

– Нет.

– Многие женщины во время войны, стали курить.

– Да, многие. Меня ждут в госпитале. Вам дается ровно двадцать минут.

– Хорошо, – задумчиво, по слогам сказал Ромашов. – Вы знаете, что в августе я уехал с Ленинградского фронта. Мне не хотелось уезжать, я рассчитывал встретиться с вами. Но приказ есть приказ.

Саня часто повторял эту фразу, и мне неприятно было услышать ее от Ромашова.

– Не буду рассказывать о том, как я попами на юг. Мы дрались под Киевом и были разбиты.

Он сказал: «мы».

– В Христиновке я присоединился к санитарному эшелону, который шел в обход Киева, на Умань. Это были обыкновенные теплушки, в которых лежали раненые. Много тяжелых. Ехали три, четыре, пять дней, в жаре, в духоте, в пыли…

Берта молилась в соседней комнате.

Он встал и нервно закрыл дверь.

– Я был контужен дня за два до того, как присоединился к эшелону.

Правда, легко – только по временам начинало покалывать левую сторону тела. Она у меня буреет, – напряженно улыбнувшись, добавил Ромашов. – Еще и теперь.

Варя, которая в ту ночь раздевала и одевала Ромашова, говорила, что у него левая сторона обожжена; должно быть, это и было то, что он назвал «буреет».

– И вот мне пришлось заняться хозяйством нашего эшелона. Прежде всего, нежно было наладить питание, и я с гордостью могу сказать, что в пути – мы ехали две недели – от голода ни один человек не умер. Но не обо мне речь.

– О ком же?

– Две девушки, студентки Пединститута из Станислава, ехали с нами.

Они носили раненым еду, меняли повязки, делали все, что могли. И вот однажды одна из них позвала меня к летчику – раненый летчик лежал в одной из теплушек.

Ромашов налил вина.

– Я спросил девушек, что случилось. «Поговорите с ним!» – «О чем?» – «Не хочет жить: говорит, что застрелится, плачет». Мы прошли к нему, – не знаю, как получилось, что в этой теплушке я не был ни разу. Он лежал вниз лицом, ноги забинтованы, но так небрежно, неумело. Девушки подсели к нему, окликнули…

Ромашов замолчал.

– Что же вы не пьете, Катя? – немного охрипнувшим голосом спросил он.

– Все я один. Напьюсь, что станете делать?

– Прогоню. Досказывайте вашу историю.

Он выпил залпом, прошелся, сел, Я тоже пригубила. Мало ли летчиков на свете!

 

Глава 12.

ВЕРЮ.

 

Вот эта история, как ее рассказал Ромашов.

Саня был ранен в лицо и ноги, рваная рана на лице уже подживала. Он не сказал, при каких обстоятельствах был ранен, – об этом Ромашов узнал совершенно случайно из многотиражки «Красные соколы», где была помещена заметка о Сане. Он вез мне этот номер газеты и, без сомнения, довез бы, если бы не глупая история, когда он чуть не утонул в подвале, спасая детей. Но это не имеет значения – он помнит заметку наизусть:

 

«Возвращаясь с боевого задания, самолет, ведомый капитаном Григорьевым, был настигнут четырьмя истребителями противника. В неравной схватке Григорьев сбил один истребитель, остальные ушли, не принимая боя. Машина была повреждена, но Григорьев продолжал полет. Недалеко от линии фронта он был вновь атакован, на этот раз двумя „юнкерсами“. На объятой пламенем машине Григорьев успешно протаранил „юнкерс“. Летчики энской части всегда будут хранить память о сталинских соколах – коммунистах капитане Григорьеве, штурмане Лури, стрелке–радисте Карпенко и воздушном стрелке Ершове, до последней минуты своей жизни боровшихся за отчизну».

 

Может быть, текст неточен, слова стоят в другом порядке, но за содержание заметки Ромашов ручался головой. Он держал этот номер в планшете, вместе с другими бумагами, очень важными, планшет попал в воду, газета превратилась в мокрый комочек, и, когда он ее просушил, как раз той полосы, на которой была напечатана заметка, не оказалось. Но и это не имеет значения.

Итак, Саню считали погибшим, но он не погиб, он был только ранен в лицо и в ноги. В лицо легко, а в ноги, очевидно, серьезно – во всяком случае, сам передвигаться не мог.

«Как он попал в эшелон?» – «Не знаю, – сказал Ромашов, – мы не говорили об этом». – «Почему?» – «Потому что через час после нашей встречи в двадцати километрах от Христиновки эшелон расстреляли немецкие танки». Он так и сказал: «расстрляли».

Это было неожиданно – наткнуться на немецкие танки в нашем тылу. Эшелон остановился – с первого выстрела был подбит паровоз. Раненые стали прыгать под насыпь, разбежались, и немцы через эшелон стали стрелять по ним шрапнелью.

Прежде всего, Ромашов бросился к Сане. Нелегко было под огнем вытащить его из теплушки, но Ромашов вытащил, и они спрятались за колеса. Тяжело раненные кричали в вагонах: «Братцы, помогите!», а немцы все били, уже близко, по соседним вагонам. Больше нельзя было лежать за колесами, и Саня сказал: «Беги, у меня есть пистолет, и они меня не получат». Но Ромашов не оставил его, поволок в сторону, канавой, по колено в грязи, хотя Саня бил его по рукам и ругался. Потом один лейтенант с обожженным лицом помог Ромашову перетащить его через болото, и они остались вдвоем в маленькой мокрой осиновой роще.

Это было страшно, потому что большой немецкий десант захватил ближайшую станцию, вокруг шли бои, и немцы в любую минуту могли появиться в этой рощице, которая на открытой местности была единственным удобным для обороны местом. Необходимо было, не теряя времени, двигаться дальше. Но у Сани открылась рана на лице, температура поднялась, он все говорил Ромашову: «Брось меня, пропадешь!» А один раз сказал: «Я думал, что в моем положении придется тебя опасаться». Когда он опускал ноги, у него появлялась мучительная боль – кровь приливала к ранам. Ромашов сделал ему костыль: расщепил сук, сверху привязал шлем, и получился костыль. Но Саня все равно не мог идти, и тогда Ромашов пошел один, но не вперед, а назад, к эшелону, – он надеялся отыскать давешних девушек из Станислава. До эшелона он не дошел – за болотом по нему открыли огонь. Он вернулся.

– Я вернулся через час или немного больше, – сказал Ромашов, – и не нашел его. Роща была маленькая, и я пересек ее вдоль и поперек. Я боялся кричать, но все же крикнул несколько раз – никакого ответа. Я искал его всю ночь, наконец, свалился, уснул, а утром нашел то место, где мы расстались: мох был сорван, примят, самодельный костыль стоял под осиной…

Потом Ромашов попал в окружение, но пробился к своим с отрядом моряков из Днепровской флотилии. Больше он ничего не слышал о Сане…

Тысячу раз представлялось мне, как я узнаю об этом. Вот приходит письмо, обыкновенное, только без марки, я открываю письмо – и все перестает существовать, я падаю без слова. Вот приходит Варя, которую я столько раз утешала, и начинает говорить о нем – сперва осторожно, издалека, потом: «Если бы он погиб, что ты стала бы делать?» И я отвечаю: «Не пережила бы». Вот в военкомате я стою среди других женщин, мы смотрим друг на друга, и у всех одна мысль: «Которой сегодня скажут – убит?» Все передумала я, только одно не приходило мне в голову: что об этом расскажет мне Ромашов.

Конечно, все это была ерунда, которую он сочинил или прочитал в журнале. Вернее всего, сочинил, потому что характерный для него расчет был виден в каждом слове. Но как несправедливо, как тяжко было, что на меня за что–то свалилась эта неясная, тупая игра! Как я не заслужила, чтобы этот человек явился в Ленинград, где и без него было так трудно, – явился, чтобы подло обмануть меня!

– Миша, – сказала я очень спокойно. – Вы написали мне: «Счастье мое и жизнь». Это правда?

Он молча смотрел на меня. Он был бледен, а уши – красные, и теперь, когда я спросила: «Это правда?», они стали еще краснее.

– Тогда зачем же вы придумали так мучить меня? Я должна сознаться, что иногда немного жалела вас. Этого не бывает, чтобы женщина хоть раз в жизни не пожалела того, кто любит ее так долго. Но как же вы не понимаете, тупой человек, что если бы, не дай бог, Саня погиб, я стала бы вас ненавидеть? Вы должны сознаться, что все это ложь, Миша. И попросить у меня прощенья, потому что иначе я действительно прогоню вас, как негодяя. Когда это было – то, что вы рассказывали?

– В сентябре.

– Вот видите – в сентябре. А я получила письмо от десятого октября, в котором Саня пишет, что жив и здоров и может быть, прилетит на денек в Ленинград, если позволит начальство. Ну–ка, что вы на это скажете, Миша?

Не знаю, откуда взялись у меня силы, чтобы солгать в такую минуту! Не получала я никакого письма от десятого октября. Уже три месяца, как не было ни слова от Сани.

Ромашов усмехнулся.

– Это очень хорошо, что вы не поверили мне, – сказал он. – Я боялся другого. Пусть так, все к лучшему.

– Значит, все это – ложь?

– Да, – сказал Ромашов, – это ложь.

Он должен был убеждать меня, доказывать, сердиться, он должен был, – как тогда на Собачьей Площадке, – стоять передо мной с дрожащими губами. Но он сказал равнодушно:

– Да, это ложь.

И у меня забилось, упало, опустело сердце.

Должно быть, он почувствовал это. Он подошел и взял меня за руку – смело, свободно. Я вырвала руку.

– Если бы я хотел обмануть вас, я просто показал бы вам газету, в которой черным по белому напечатано, что Саня погиб. А я рассказал вам то, чего не знает никто на свете. И это смешно, – сказал он надменно, – что я сделал это будто бы из низких личных побуждений. Или я думал, что подобное известие может расположить вас ко мне? Но это – правда, которую я не смел скрыть от вас.

По–прежнему я сидела ровно, неподвижно, но все вокруг стало медленно уходить от меня: Сашин стол с кисточками в высоком бокале и этот рыжий военный у стола, фамилию которого я забыла. Я молчала, и мне не нужно было ничего, но этот военный почему–то поспешно ушел и вернулся с маленькой седой, изящной женщиной, которая схватилась за голову, увидев меня, и сказала:

– Катя, боже мой! Дайте воды, воды! Да что же с вами, Катя?

 

Глава 13.

НАДЕЖДА.

 

– Варенька, что со мной? Я больна?

– Ничуть не больна – здорова.

Она махнула рукой, и, осторожно скрипя сапогами, кто–то вышел и сказал негромко.

– Очнулась.

– Кто это?

– Да все тот же – рыжий твой, – с досадой сказала Варя.

Я помолчала.

– Варенька, ты знаешь?

– Боже мой, да еще ничего не случилось. Ну, ранен, эка штука! Голубчик ты мой, – она прижалась ко мне, обняла. – Да разве можно так? Что же мне–то тогда – умереть? И ведь какая внешность обманчивая! Я бы о тебе ничего подобного никогда не сказала. Или прежде очень измучилась? Или он сказал неосторожно?

– Нет, осторожно. Это пройдет.

– Ну, конечно, пройдет. Уже прошло. Кофе хочешь?

Я опять помолчала.

– Варенька!

– Что, голубчик?

– Я надеюсь.

– Ну, конечно, еще бы не так! И нужно надеяться! Я тебе говорю – вот запомни мои слова – никуда не денется, вернется твой Саня.

Газету «Красные соколы», в которой была напечатана заметка о Сане, очень трудно было достать в Ленинграде. Сперва я старалась достать, даже узнала у одного военного корреспондента, в какой части выходит эта газета. Потом перестала, когда Петя написал мне, что он читал заметку своими глазами: «Я думаю и думаю о вас, дорогая Катя. Саня погиб мужественно, великолепно! Для меня он был самым близким человеком на свете, с детских лет милым и любимым братом. Всегда у него что–то звенело в душе, и легче становилось жить, как, бывало, прислушаешься к этому молодому звону. Это было наше детство, наша мечта, наша клятва, которую он помнил всю жизнь. Как бы мне хотелось увидать вас, разделить ваше горе!»

В ответ я подробно изложила рассказ Ромашова и прибавила, что не теряю надежды…

Все реже я возвращалась домой. Я кончила курсы РОКК и стала работать в госпитале уже не «общественницей», а профессиональной сестрой. И голод долго не мешал мне, куда дольше, чем, например, Варе, которая на вид была гораздо крепче, чем я. Для меня было легче, что горе свалилось на меня в такие тяжелые дни в Ленинграде, где можно было попасть под артиллерийский снаряд, лежа в своей постели, где улицы были занесены первым снегом, а окна стояли открытыми, потому что многие ленинградцы, когда еще было тепло, перешли на казарменное положение и уже не вернулись домой.

Легче потому, что, сопротивляясь всему, что принесла блокада, я невольно сопротивлялась и собственному горю. И Ромашов, как ни странно, понимал меня. Недаром он совершенно перестал уговаривать меня уехать из Ленинграда…

Он повторил свой рассказ, и я узнала много новых подробностей, о которых в первый раз он не упомянул ни слова. Когда Ромашов с лейтенантом тащили Саню через болото, они сложили руки крестом, и он обнял их руками за шеи. Одну из девушек звали Катей, и Саня ужасно обрадовался и потом только и звал ее: «Катя, Катя!» Когда Саня сказал: «А я думал, что мне придется тебя опасаться», Ромашов только засмеялся в ответ, и это действительно было смешно – каждую минуту в рощице могли появиться немцы.

Это была правда, зачем ему лгать? Ведь если бы он захотел обмануть меня, он просто показал бы газету, в которой черным по белому напечатано, что Саня погиб. Так он сказал – и это тоже было правдой. «Но ведь это Ромашов, – так я говорила себе. – Ромашов с его немигающими глазами. Ромашов, Сова, как называл его Саня».

«Война меняет людей, – так я отвечала себе. – Он видел смерть, ему стало скучно в этом мире притворства к лжи, который прежде был его миром. Он сделал для Сани все, что мог, – и сделал именно потому, что невозможно было предположить, что он способен на это».

Как–то мельком я сказала ему, что была бы очень рада увидеть Петю.

– Готово, – объявил он мне через несколько дней, – завтра приедет.

Возможно, что это было простым совпадением, хотя Ромашов уверял, что он устроил вызов через ректора Академии художеств. Но прошло несколько дней, и Петя приехал.

Я не видела его три с половиной месяца. Я провожала его с чувством страха за его рассеянность, поэтичность, погруженность в себя – черты, которые меньше всего могли пригодиться ему на фронте. А в комнату вошел крепкий, загорелый человек, не сутулый, как прежде, а прямой, с прямым, уверенным взглядом.

Мы обнялись.

– Катя, теперь и я думаю, что Саня вернется, – сразу сказал он. – Он воскрес, когда его считали погибшим. Теперь кончено. Будет жить. Это наша такая фронтовая примета. И в части уже знают, что он жив. Иначе прислали бы извещение, это же совершенно ясно!

Это было далеко не ясно, но я слушала, и у меня не было силы не верить…

Петя явился ко мне очень рано, в шестом часу утра. Мы ждали Ромашова до полудня. Петя рассказывал, и я слушала его с таким чувством, как будто это был не Петя, а его младший брат – грубоватый, румяный, в полушубке, который крепко пахнул овчиной, с желтыми пальцами, которыми он ловко сворачивал огромные «козьи ножки». Это была история характера – то, что он рассказал о себе. Художник, человек искусства, он и первые дни на фронте увидел не войну, а как бы панораму войны. Он был одно, война – другое. Но вот прошла неделя, другая. Он убил первого немца.

– Как случилось, что я, художник Сковородников, убил человека? Но я убил человека, который не имел права называть себя так. Убивая его, я защищал это право.

Так он стал «атомом войны». Больше он не наблюдал ее как художник. Он был теперь солдатом и делал все, что в его силах, чтобы стать настоящим солдатом.

– Что же мне делать в этом старом мире? – сказал он, легко оглянувшись кругом.

Мы не дождались Ромашова, и я ушла первая, потому что видела, что Пете хочется побыть одному в этом «старом мире». Обернувшись с порога, я увидела, как он взял одно из своих свернутых трубкой полотен и стал осторожно развертывать его вдруг задрожавшими, огрубевшими пальцами.

Я позвонила Ромашову из госпиталя.

– Приехал? – весело сказал он. – Вот видите. А вы сомневались!

– Да, приехал. Приходите вечером, он хочет вас видеть.

– Вечером, к сожалению, не могу, – неотложное дело.

– Нет, придете.

– Никак не могу.

– Придете, вы слышите, Миша?

И я бросила трубку.

Он пришел. Мы сидели в столовой, он появился в дверях и сразу же с протянутой рукой направился к Пете.

– Рад, рад, – сказал он, – очень рад. Признаться, я не думал, что выйдет, честное слово! Но вы, оказывается, знаменитый человек. Если бы вы не были знаменитым человеком, – ничего бы не вышло.

– Очень вам благодарен, товарищ майор, – казенным голосом отвечал Петя.

– Полно, какой майор! Интендант второго ранга, и только! Колеса не соберусь прицепить, вот и хожу майором!

Петя посмотрел на него, потом куда–то мимо, в угол. Очевидно, он полагал, что нет ничего легче, как прицепить колеса, чтобы интенданта второго ранга впредь никто не принимал за майора.

– Ну, как на фронте, что слышно? Мне только что сказали, что Лигово взято.

– Насколько мне известно, не взято, – сказал Петя.

– Вот, извольте! А я уже думал: ну, кончено, на днях рванем в Москву в международном вагоне. Придется подождать, да?

Такими словами – «рванем» – об этом не говорилось в Ленинграде. Мне стало неловко. Но Петя, кажется, ничего не заметил.

Мы помолчали.

– Итак, – сказал Ромашов, – вопрос первый и единственный – Саня?

Почему он держался так неопределенно, так странно? Почему он улыбался то с какой–то робостью, то с гордым, надменным выражением? Почему он рассказал длинную историю о каких–то пожарных, которые в маскировочных халатах под артиллерийским огнем копали картошку? Не знаю, мне было все равно. Я думала только о Сане…

– Есть только один путь, – с каким–то тайным самодовольством сказал, наконец, Ромашов. – Дело в том, что эти места под Киевом находятся сейчас в руках партизанских отрядов. Без сомнения, партизаны держат связь с командованием фронта. Нужно включиться в эту связь – то есть поручить кому–то собрать все сведения о Сане.

Положив ногу на ногу, подпирая кулаком подбородок, Петя, не отрываясь, смотрел на него.

– Здесь две трудности, – продолжал Ромашов. – Первая: мы в Ленинграде. Вторая: этот приказ – разыскать Саню или собрать сведения о нем может дать только одна очень высокая инстанция, и добраться до нее чрезвычайно трудно. Но нет ничего невозможного. У меня есть знакомства здесь, в Ленинградском штабе партизанских отрядов. Я сделаю это, – прибавил он побледнев. – Разумеется, если какие–либо исключительные обстоятельства не помешают.

«Исключительных обстоятельств» было сколько угодно – сама жизнь состояла из одних «исключительных обстоятельств». Все, что находилось по ту сторону Ладожского озера, давно уже называлось «Большой Землей», и поддерживать с нею даже простую телеграфную связь день ото дня становилось все труднее.

– Петя, что вы молчите?

– Я слушаю, – точно очнувшись, сказал Петя. – Что же, все правильно. Мне трудно сказать, насколько возможно рассчитывать на эту связь, особенно сейчас. Но начинать все–таки нужно немедленно. В этом отношении товарищ Ромашов совершенно прав. А в часть я бы на вашем месте написал, Катя.

– Голубчик, родная моя, – сказал он, когда Ромашов ушел, – что мне сказать вам? Он очень, очень не понравился мне, но мало ли что, правда? Это ничего не значит. В нем есть что–то неприятное, холодное, скрытное и вместе с тем какая обнаженность чувств в каждом движении, в каждом слове! Мне даже захотелось нарисовать его. Этот череп квадратный! Но все это пустяки, пустяки! Главное, что он, по–моему, человек дела.

– О да!

– И привязан к вам.

– Без сомнения.

– А вы не можете пойти вместе с ним в штаб партизанских отрядов?

– Конечно, могу.

– Вот и пойдите. И непременно нужно писать, запрашивать, это очень важно. Вам самой будет легче. Как вы похудели, измучились! – сказал он и взял меня за руки. – Бедная, родная! Вы, должно быть, не спите совсем?

– Нет, сплю.

– Саня вернется, вернется, – говорил он, и я слушала, закрыв глаза и стараясь удержать дрожащие губы. – Все снова будет прекрасно, потому что у вас такая любовь, что перед ней отступит самое страшное горе: встретится, посмотрит в глаза и отступит. Больше никто, кажется, и не умеет так любить, только вы и Саня. Так сильно, так упрямо, всю жизнь. Где же тут умирать, когда тебя так любят? Нельзя, никто бы не стал, я первый! А Саня? Да разве вы позволите ему умереть?

Он говорил, я слушала, и на душе становилось легче. Смутное, далекое воспоминание вдруг мелькнуло передо мной: Саня спит одетый и усталый, ночь, но в комнате светло. Худенький мальчик играет за стеной, а я лежу на ковре и слушаю, слушаю, сжимая виски. «За горем приходит радость, за разлукой – свиданье. Все будет прекрасно, потому что сказки, в которые мы верим, еще живут на земле…»

До фронта можно было доехать на трамвае, Петина дивизия стояла теперь в Славянске. Он просил не провожать его – это было рискованно, в Рыбацком без пропуска меня могли задержать. Но я поехала.

– Ну задержат, подумаешь! Комендант меня уже знает.

В трамвае было тесно, шумно, но мне все–таки еще раз удалось посмотреть бабушкины письма. Петя на днях получил от бабушки с одной почтой четыре закрытых письма и двенадцать открыток. Так и бывало в те дни в Ленинграде – по две–три недели с «Большой Земли» никто не получал ни слова, и вдруг приходила целая пачка писем. Дома я успела прочитать только открытки. В одной из них маленький Петя приписал огромными квадратными буквами: «Папа, у нас живет кролик», и я так живо представила, как он пишет, наклоняя голову и поднимая брови – с той милой манерой, которую я любила и которая делала его похожим на мать. Он был здоров, сыт и в безопасности, бабушка тоже. Чего же еще желать в такое тяжелое время?

– Правда же, Петя?

– Конечно, да, – грустно отвечал он. – Но как я скучаю без него, если бы вы знали!

Трамвай шел уже вдоль Рыбацкого, кто–то сказал, что на конечной остановке будут выпускать по одному, проверять документы. Петя беспокоился за меня, и я решила вернуться.

– Будьте здоровы, дорогой!

– Ладно, ладно, буду здоров, – отвечал он весело. Так бывало отвечал маленький Петя.

Через головы чужих, озабоченных, занятых своими делами людей мы протянули друг другу руки, и, быть может, поэтому я подумала с раскаянием, что почти ничего о нем не узнала. «Но ведь не в последний же раз мы видимся, – сказала я себе. – Отпрошусь в госпитале, его часть стоит совсем близко».

Если бы я знала, как много дней, томительных и тревожных, пройдет, прежде чем мы встретимся снова!

 

Глава 14.

ТЕРЯЮ НАДЕЖДУ.

 

Берта умерла в середине декабря, в один из самых «налетных» дней, когда бомбежка началась с утра, или, вернее, не прекращалась с ночи. Она умерла не от голода – бедная Розалия Наумовна десять раз повторила, что голод тут ни при чем.

Ей непременно хотелось похоронить сестру в тот же день, как полагается по обряду, Но это было невозможно. Тогда она наняла длинного, грустного еврея, и тот всю ночь читал молитвы над покойницей, лежавшей на полу, в саване из двух не сшитых простынь – тоже согласно обряду. Бомбы рвались очень близко, ни одного целого стекла не осталось в эту ночь на проспекте, Максима Горького, на улицах было светло и страшно от зарева, от розово–красного снега, а этот грустный человек сидел и бормотал молитвы, а потом преспокойно уснул; войдя в комнату с рассветом, я нашла его мирно спящим подле покойницы, с молитвенником под головой.

Ромашов достал гроб – тогда, в декабре, это было еще возможно, – и, когда худенькая старушка легла в этот огромный, грубо сколоченный ящик, мне показалось, что и в гробу она забилась в угол со страху.

Могилу нужно было копать самим – могильщики заломили, по мнению Ромашова, «неслыханную» цену. Он нанял мальчиков – тех самых, которых Розалия Наумовна учила красить.

Очень оживленный, он десять раз бегал вниз во двор, шептался о чем–то с комендантом, похлопывал Розалию Наумовну по плечу и в конце концов, рассердился на нее за то, что она настаивала, чтобы Берту так и похоронили, в саване из не сшитых простынь.

– Простыни можно променять! – закричал он. – А ей они не нужны. В лучшем случае через два дня с нее эти простыни снимут.

Я прогнала его и сказала Розалии Наумовне, что все будет так, как она хочет.

Было раннее утро, мелкий и жесткий снежок крутился и вдруг, точно торопясь, падал на землю, когда, толкаясь о стены и неловко поворачивая на площадках, Ромашов с мальчиками снесли гроб и поставили его во дворе на салазки. Я хотела дать мальчикам денег, но Ромашов сказал, что сговорился за хлеб.

– По сто грамм авансом, – весело сказал он. – Ладно, ребята?

Не глядя на него, мальчики согласились.

– Катя, вы идете наверх? – продолжал он. – Будьте добры, принесите, пожалуйста. Хлеб лежит в шинели.

Не знаю, почему он положил хлеб в шинель, – должно быть, спрятал от Розалии Наумовны или давешнего еврея. Шинель висела в передней, он давно уже носил полушубок.

Я поднялась и, помнится, подумала на лестнице, что следует одеться потеплее. Меня с ночи немного знобило, и лучше было бы, пожалуй, не ходить на кладбище, до которого считалось добрых семь километров. Но я боялась, что без меня Розалия Наумовна свалится по дороге.

Завернутый в бумагу кусок хлеба лежал в кармане шинели, я стала доставать его. Вместе с хлебом полез какой–то мягкий мешочек. Мешочек упал, и я открыла дверь на лестницу, чтобы подобрать его – в передней было темно. Это был желтый замшевый кисет; среди других подарков мы посылали на фронт такие кисеты. Я подумала – и развязала его; карточка, сломанная пополам, лежала в нем и какие–то кольца. «Променял где–нибудь», – подумала я с отвращением. Карточка была очень старая, покоробившаяся, с надписью на обороте, которую трудно было разобрать, потому что буквы совершенно выцвели и слились. Я уже совсем собралась сунуть карточку обратно в кисет, но странное чувство остановило меня. Мне представилось, что некогда я держала ее в руках.

Я вышла – на лестнице было светлее – и стала по буквам разбирать надпись: «Если быть…» – прочитала я. Белый острый свет мелькнул перед моими глазами и ударил прямо в сердце. На фотографии было написано: «Если быть, так быть лучшим».

Не знаю, что сталось со мной. Я закричала, потом увидела, что сижу на площадке и шарю, шарю, ищу это фото. Через какую–то темноту перед глазами я прочитала надпись и узнала Ч. я шлеме, делавшем его похожим на женщину, Ч. с его большим орлиным лицом, с добрыми и мрачными из–под низких бровей глазами. Это была карточка Ч., с которой никогда не расставался Саня. Он носил ее в бумажнике вместе с документами, хотя я тысячу раз говорила, что карточка изотрется в кармане и что нужно остеклить ее и поставить на стол.

С бешенством бросилась я обратно в переднюю, сорвала с вешалки шинель и, бросив ее на площадку, вывернула карманы. Саня умер, убит. Не знаю, что я искала. Ромашов утаил его. В другом кармане были какие–то деньги, я скомкала их и швырнула в пролет. Убил и взял это фото. Я не плакала. Украл документы, все бумаги и, может быть, медальон, чтобы никто не узнал, что этот мертвый в лесу, этот труп в лесу – Саня. «Другие бумаги, очень важные, они лежали в планшете», – мысленно услышала я, и словно кто–то зажег фонарь перед каждым словом Ромашова.

Это фото было в планшете. Другие бумаги и газета «Красные соколы» тоже были в планшете, но они размокли, пропали – ведь сам Ромашов сказал: «Газета превратилась в комочек». А фотография сохранилась, быть может, потому, что Саня всегда носил ее обернутой в кальку.

Внизу слышались голоса. Розалия Наумовна звала меня. Я спрятала фотографию на груди, положила кисет в карман шинели. Я повесила шинель на прежнее место и, спустившись во двор, отдала хлеб Ромашову.

Он спросил:

– Что с вами? Вы нездоровы?

Я ответила:

– Нет, здорова.

Ничего не было. Не было пустынных бесшумных улиц, по которым, медленно передвигая ноги, как в страшном медленном сне, молча шли люди. Не было застрявших среди улиц обледеневших трамваев, с которых свисали, как с крыш деревенских домов, толстые карнизы снега. Не бежал все дальше и дальше от нас узкий след салазок, на которых лежало маленькое, как у ребенка, спеленутое тело. Только теперь я вспомнила, что Ромашов распорядился оставить гроб, не поместившийся на маленьких салазках.

– Ничего, продадим, – сказал он.

И Розалия Наумовна, должно быть, сошла с ума, потому что сказала, что по обряду так и нужно – без гроба. Я вспомнила об этом и сразу забыла. Девочка с крошечным старым лицом ступила в снег, чтобы пропустить нас – двоим было не разойтись на узкой дорожке, проложенной вдоль Пушкарской. Странно болтаясь в широком пальто, прошел еще кто–то – мужчина с портфелем, висящим на веревочке через плечо. Я увидела их – и тоже сразу забыла. Я видела все: бесшумные, занесенные снегом улицы, спеленутый труп на саночках и еще другой труп, который какая–то женщина везла по той стороне, но все останавливалась и, наконец, отстала. Как тени бесшумно, бесследно скользят по стеклу, так проходил передо мной белый, потонувший в снегу, стынущий город.

Другое видела я, другое терзало сердце: вытянув ноги в грязных, желтых от крови бинтах, Саня лежит, прижавшись щекою к земле, и убийца стоит над ним – одни, одни в маленькой мокрой осиновой роще!

 

Глава 15.