ЧАСТЬ II. ЖИЗНЬ ИИСУСА НЕИЗВЕСТНОГО 3 страница

Первый младенческий лепет Его к Отцу на языке земной матери: «Абба, Отец», и последний вопль на кресте: lama sabhahthani, — оба арамейские. Rabbi Jeschua — Иисус Арамейский — Иисус Неизвестный.

 

XVI

 

То, что сыграно на арфе, иначе звучит на флейте.[87]

Talitha koumi значит не «девица, встань», а «девочка, проснись». Страшное чудо воскресения как детски просто, понятно, естественно, в этом слове, детски простом. «Встань, девица», — душа молчит, спит мертвым сном; «девочка, проснись», — душа воскресает, просыпается.[88]

Эта простота — божественность Евангелия; чем проще, тем божественней. Эта простота — прозрачность, невидимость, как бы отсутствие, воздуха в Евангелии. В райски ясное зимнее утро на Иисусовой родине, Галилейских предгориях, — воздух, чистейший, небесный, на земле, эфир, так прозрачен, что самое далекое становится близким: от Фавора до Ермона, кажется, рукой подать. Тот же небесный эфир и в Евангелии. Двух тысячелетий, отделяющих нас от него, как не бывало: все — как вчера-сегодня; не было, — есть. «Прежде нежели был Авраам», — и после того, как будете вы, будут последние люди мира, — «Я есмь». Между Ним и нами — ничего; мы с Ним — лицом к лицу.

Это так страшно, что понятно, что иногда и верующие люди, целыми годами, боятся заглянуть в Евангелие; в церкви слушают его, а у себя дома уши затыкают, чтобы не слышать страшно-близкого голоса: «Сегодня Мне надо быть у тебя в доме».

 

XVII

 

Это-то вот страшно-близкое, простое Евангелие и есть Неизвестное. Очень простых людей простые «Воспоминания», устные: писать не умеют, «неграмотны», да и некогда: «сейчас придет Сам».

«Воспоминания Апостолов, так называемые Евангелия», — говорит св. Юстин Мученик (150 г.), видевший и слышавший тех, кто видел и слышал Господа.[89]Это значит: «Воспоминания», Apomnêmoneumata — первое имя книги, древнейшее, а «Евангелия» — второе, позднейшее. «Воспоминания», не в смысле «Достопамятностей», Memorabilia, как у Ксенофонта о Сократе (есть ли во Христе более или менее достойное памяти; не все ли одинаково?), а скорее, в смысле наших личных и исторических «Воспоминаний», «Мемуаров». Это надо всегда помнить, чтобы понять, что такое Евангелие!

 

XVIII

 

«Мы почти ничего не можем узнать об историческом Иисусе из Евангелий, потому что книга эта, по самому происхождению своему, вовсе не историческая, а богослужебная: читалась, уже в 40-х годах I века, на воскресных богослужениях», — как сообщает тот же Юстин Мученик.[90]Эти ходячие сомнения в историчности Евангелия очень легко опровергнуть.

Прежде всего, тогдашние, не первых годов, а первых дней христианства, когда появились первые записи «слов Господних», понятия «церковного», вообще, и «богослужебного», в частности, вовсе не соответствуют нашим. Маленькие домашние «церковки» горенки, где все так просто, бедно, голо и братски тесно, тепло, уютно ласково, только внутренне огромно, ужасно, потому что Он сам только что был здесь и, может быть, опять будет сейчас, — потому что всегда невидимо здесь присутствует (раrousia) — эти маленькие церковки слишком непохожи на наши огромные, великолепные и холодные церкви-храмы. Если бы один из тех «нищих Божиих», Божиих детей, вдруг увидел себя в такой церкви — в Римском Петре или св. Софии, — то как удивился бы, испугался, чуть не заплакал бы от страха, как маленькие дети плачут; как не узнал бы памятных записок своих — тесно, по-арамейски, исписанных клочков папируса или пергамента, зачитанных, запачканных, но какими слезами облитых, какой любовью осиянных, — своих «Евангелий», — в этой огромной, тяжелой, почти не разгибающейся, в пурпуре, золото и драгоценные камни закованной, книге, — в нашем церковном Евангелии!

 

XIX

 

Это прежде всего, а потом — прав Ориген: «Если бы не были правдивы Евангелисты, а измышляли басни (мифы), как полагает Цельз, то не сообщили бы об отречении Петра и о соблазне учеников».[91]И только ли об этом одном? Петр, в устах Господних, — «сатана»; Иуда Предатель, избранный в сонм Двенадцати самим Учителем, предвидевшим, чем для Него и для них будет Иуда; «одержимость», «бесноватость» Иисуса в страшном рассказе Иоанна (7, 20; 10, 20), и еще более страшном, у Марка, «сумасшествие» Иисуса, признанное не только братьями Его, но, может быть, и матерью (3, 21; 31–35); второй, освобожденный от креста Иисуса Варавва, Bar-Abba, — «Сын Отца» (так в древнейших подлиннейших рукописях);[92]и последний вопль Сына к Отцу: «для чего Ты Меня оставил?»… Да надо ли перечислять? Стоит только заглянуть в Евангелие, чтобы увидеть, что все оно полно такими «соблазнами», skandala, «тяжкими словами» (Ио. 6, 60); все оно — «прорекаемое знамение», как уже Симеон Богоприимец, держа Младенца на руках, предрек:

Вот, лежит Сей… в пререкаемое знамение. Semeion antilegomenon. (Лк. l, 2, 34).

Странная — страшная, «богослужебная» книга, где, как будто нарочно, на каждом шагу, такие западни-загадки понаставлены. Можно сказать, как это тоже ни странно, ни страшно, что Евангелие — книга наименее «богослужебная» и даже, — разумея «Церковь» не в тогдашнем, первых дней христианства, а в нашем смысле, наименее «церковная» из всех бывших, настоящих и, вероятно, будущих книг.

Страшную Книгу надо было закрыть, заковать в железо, камень, адамант, чтобы слишком свободный дух ее не взорвал и не рушил всей церкви. Но в том-то и божественная сила Церкви, что она это сделала так, что только вечно подавляемым — никогда не подавленным — духом Евангелия она и живет; только этими внутренними, тихими взрывами и движется.

Чтобы, после всего этого, сомневаться в «историчности» Евангелия, надо быть очень плохим историком.

 

XX

 

Чувствуется, как иногда вспоминающим трудно вспоминать живую речь Иисуса — эти «странные, тяжкие слова»; как иногда не понимают они сказанного:

Те, кто со Мной, Меня не поняли.[93]

И недоумевают, «соблазняются», а все-таки передают с точностью непонятные слова, нераскрытые и нетронутые, цельные, живые, как бы все еще теплые от «дыхания Божественных уст». Тяжкие глыбы слов нагромождают, не смея прикасаться к ним, обтесывать и сглаживать. Слова слишком глубоко проникли в сердце их; слишком неизгладимо запечатлелось в памяти, чтобы могли они, если бы даже хотели, не записать их так, как слышали.

Мы не можем не говорить того, что видели и слышали (Д. А. 4, 20).

Почему не могут? Потому что слишком любят Его. Вот эта-то любовь к Нему бесконечная — в бесконечной правдивости Евангелия лучшая порука.[94]

 

XXI

 

Рост Евангелия похож на то, как если бы случайно, в беспорядке, складывались в один ларец отдельные листки, памятные записки о словах и событиях из жизни Господа, и потом, оживая, срастались бы, как лепестки, в один цветок, так что их уже нельзя было бы разделить, не убивая цветка, и резко противоположные — «противоречивые» — окраски их сливались бы в одну живую прелесть цветка — лица Господня. «Ты прекраснее сынов человеческих», и книга о Тебе прекраснее всех человеческих книг. Но само Евангелие не знает красоты своей, и не хочет быть прекрасным: если бы узнало, захотело, — все очарование исчезло бы. Богу одному цветет, благоухает этот неизвестный, Неизвестного Рая цветок.

 

XXII

 

Воздух нужен цветку — свобода Евангелию. Какая свобода? Скажем просто: всякая, — в том числе и «свобода критики».

Критика — суд. Если Евангелие — истина, то может ли быть над ним суд? Истина судит, а не судится. Но, во-первых, кто из нас посмеет сказать, живя, как мы живем, что Евангелие для него уже истина! А во-вторых, истина борется с ложью и от нее обороняется. Такая оборона — Апология, родившаяся, можно сказать, вместе с Евангелием. Но, если истинная Критика кончается Апологетикой, то, может быть, и обратно: Апологетика начинается с Критики.

 

XXIII

 

В кажущихся или действительных «противоречиях» Евангелий уже дана необходимая свобода выбора, суда — критики.

«Что ты называешь Меня благим?» — это у Марка (10, 18), а у Матфея (19, 17): «Что ты спрашиваешь Меня о благом?» Мог ли Иисус говорить и так и эдак? А разница, — как небо от земли. Хочешь, не хочешь, — суди, выбирай свободно, — будь судьей, «критиком».[95]

К выбору нас принуждают противоречия не только между словами в разных Евангелиях, но и между разными чтениями одного и того же слова.

«Иисус не мог сотворить там (в Назарете) никакого чуда» — так в нашем каноническом тексте (Мк. 6, 5), а в древнейших Италийских кодексах (Italocodices): «Иисус не сотворил там никакого чуда», non faciebat — в том смысле, конечно, что «хотя и мог сотворить, но не хотел».[96]Разница опять огромная, и сгладить ее можно только очень грубым насильем, сломав или притупив божественное острие Слова человеческой тупостью.

А вот еще острее. В нашем позднем, от IV века, каноническом чтении Мт. 1, 16: «Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от которой родился Иисус». А в Сиро-Синайском кодексе (Syrus Sinaiticus), с греческого подлинника II века:

Иосиф, которому обручена была

дева Мария, родил Иисуса.

Joseph, cui desponsata virgo Maria,

genuit lesum.[97]

Здесь уже разница касается самого догмата о Бессемянном зачатии. Как с этим быть, люди не знали и спрятали рукопись в темный угол Синайского книгохранилища, где она и пролежала пятнадцать веков, пока, наконец, не вышла на свет, в наши дни, к тщетному, может быть, злорадству левых критиков и не менее тщетному ужасу теологов.[98]

 

XXIV

 

«Дух Св. водил рукой евангелистов, когда они писали Евангелия», — учит один протестантский богослов XVI века.[99]Это значит: пишущий Евангелист для Духа то же, что для музыканта — органные клавиши. Если так, то надо, конечно, согласить все «противоречия» в Евангелиях, хотя бы пришлось для этого, в начале подобных «симфоний», утверждать, как это делает бл. Августин, что были две Марии Магдалины, а в конце, как этого никто не делает, — что Иисус дважды родился и трижды умер, или, другими словами, надо верить, что Божественный Смысл принуждает людей к бессмыслице. А если не так, то дыхание Духа — «Боговдохновенность» Евангелия и воля к свободе — одно и то же.

 

XXV

 

«Кто не свободно верит, тот ходи в церковь, слушай „чтение Евангелия“, но сам в него не заглядывай: старую веру потеряет, а новую — найдет ли, еще неизвестно».

 

XXVI

 

Есть что-то божественно-трогательное, хочется сказать, — «божественно-жалобное», в евангельских «противоречиях» — этих как будто отчаянных, судорожных, и все-таки к свободе человеческой бережных, усилиях Духа Божьего пробиться сквозь плоть и кровь, — в тщетных иногда усилиях, подобных трепету пламени в душном воздухе и голубиных крыл в сетях.

 

XXVII

 

Самый страшный дар Божий людям — свобода, но и самый святой. Это чувствуется лучше всего здесь, в Евангелии. Вот почему первое, на что кидаются все поработители духа, чтобы истребить, — эта, самая страшная для них книга — Евангелие.

«Вместо того, чтобы овладеть людскою свободою. Ты умножил ее и обременил ее мученьями человека навеки… Но неужели Ты не подумал, что он отвергнет же, наконец… и Твою правду, если его угнетут таким страшным бременем?» — говорит Великий Инквизитор (Достоевский).

«Трупом будь в руках учителя, perinde ас cadaver», — говорит Лойола. Трупом хочет быть Паскаль, но не может и сходит с ума от страха «бездны» — свободы евангельской.

 

XXVIII

 

Бояться свободы, не верить в нее, значит не верить в Духа Св., потому что свобода человеческая в Боге и есть Дух, — вот к чему приводит нас евангельская критика, — и это не мало.

Может быть, страшной ценой, но мы, наконец, поняли, или вот-вот поймем, чего за две тысячи лет христианства никто никогда не понимал, — что неизвестное имя Христа — Освободитель, и что, не приняв свободы, мы никогда не узнаем Его, Неизвестного.

 

МАРК, МАТФЕЙ, ЛУКА

 

 

I

 

В звездное небо из подвижной щели обсерваторного купола устремленный глаз телескопа может быть также свят, как псалом Давида:

Небеса проповедуют славу Божию,

и о делах рук Его вещает твердь.

(Пс. 18, 1)

Этого люди малого знания не видят; видят Ньютон и Коперник. Критика — такой устремленный в евангельское небо телескоп, а пристальное, тысячелетнее внимание, напряженность взгляда на Евангелие — телескопного стекла шлифовка. Может быть, лучше всех ученых богословов и критиков читают Евангелие ребенок и святой; но эти могут не увидеть в нем того, что видят те.[100]

 

II

 

Новое, небывалой мощи и совершенной шлифовки стекло в телескопе евангельской критики — так называемая «Двухисточниковая теория», Zweiquellentheorie. Что она такое, так же трудно объяснить в немногих словах, как что такое спектральный анализ. Но мы должны верить, что люди свято проводят иногда целую жизнь в обсерваториях и в евангельской критике, там, наблюдая внешнее, космическое небо, здесь, внутреннее, евангельское, — это бездоннее того. Пристального внимания целой человеческой жизни мало, — нужно внимание целых поколений, чтобы открыть новые звезды-миры. Их-то и открывает Двухисточниковая теория.

 

III

 

Марк, древнейший из синоптиков («Со-видцев», «Со-гласников»), к Человеку Иисусу для нас ближайший свидетель, — по крайней мере, в тех свидетельствах, какие мы имеем сейчас, — Марк — один из «двух источников» нашего знания. Марку, а не Матфею принадлежит, вопреки церковному преданию, первое место в историческом порядке Евангелистов. Вовсе не Марк, как думали прежде, заимствует у двух остальных синоптиков, а, наоборот, те — у него. Целого почти века научных усилий, целых жизней человеческих, может быть, иногда с гибелью душ — утратою веры, — стоило и это сравнительно легкое открытие. Вторая же часть теории еще труднее.

Марк для Луки и Матфея — не единственный, а только один из двух источников. Следуя за Марком, с большею точностью в передаче слов Господних, с меньшею — в изображении событий, Матфей и Лука друг друга не знают, в чем легко убедиться, по слишком явным, и, при взаимном знакомстве, невозможным, «противоречиям», особенно в повествовании о Рождестве и о явлениях воскресшего Господа. Чем же объяснить совпадение Луки и Матфея до поразительной, иногда буквальной, грамматической точности, в передаче главнейших, все решающих, но у Марка отсутствующих, слов Господних? Только тем, что оба они черпают из какого-то невидимого нам, может быть, древнейшего, чем Марк, досиноптического, наверное, письменного, источника, вероятно, того самого, о котором упоминает и Папий или стоящий за ним «пресвитер Иоанн», говоря о «словах Господних», Logia kyriaka, будто бы «собранных» или записанных мытарем Матфеем-Левием на «еврейском», т. е. арамейском, языке, и, должно быть, смешивая эту запись с нашим греческим Матфеем.[101]

Если нам кажется, что мы хорошо знаем этот невидимый источник, по нашим двум синоптикам и что, следовательно, открытие незначительно, мы грубо ошибаемся. В очень глубоком, подземном, скрытом от нас течении своем, воды источника могут иметь совсем иную температуру, цвет и вкус, чем в явном, — может быть, даже в искусственных водоемах, — наших двух синоптиков. Быть там, куда окно выходит, или только смотреть в окно, — вовсе не одно и то же. Этот досиноптический Источник — так называемое Q (Quelle) — частью уже восстановлен, но только частью, потому что вопрос о нем будет решен окончательно лишь вместе с вопросом об отношении синоптиков к стоящему вне их и даже как будто против них, загадочнейшему из наших Евангелистов — «одной из величайших загадок всего христианства» — Иоанну.[102]

Но если до этих глубин евангельского неба пока еще не досягают и наибольшей силы объективы в телескопах критики, то мы уже и теперь подходим в Двухисточниковой теории к таинственнейшему первоисточнику наших Евангелий, к тому глубокому, ясному и все-таки темному зеркалу, где ближе и яснее всего отразилось лицо Иисуса Неизвестного. Так иногда, в очень прозрачном воздухе очень ясных ночей, можно видеть и невооруженным глазом, как неполной луны яснеет темный и замыкается полный круг.

Прежде, однако, чем заглянуть в это темно-ясное зеркало, а может быть, и за него — по ту сторону Евангелия, надо вглядеться пристальней в видимые для нас, но страшно, от двухтысячелетней пыли-привычки, потускневшие зеркала синоптиков.

 

IV

 

Сколько Евангелий? Четыре? Нет, три и одно. Это легко объяснить графически. Стоит только нарисовать красным карандашом на белой бумаге три палочки вместе, и одну, поодаль, — синим: те три — синоптики, — «Согласники», а эта одна, — «Несогласник», и даже как будто «Противник» тех, — Иоанн.

Что это? Кто это? На этот вопрос можно ответить только вместе с ответом на вопрос, как относится Иоанн к синоптикам — один к трем.

 

V

 

«Марк, толмач Петра, записал с точностью, но не в порядке, все, что запомнил о сказанном и сделанном Христом, потому что сам не слышал Господа, а только впоследствии был, как я уже сказал, толмачом Петра, учившего, смотря по нужде, но всех слов Господних, в полноте не излагавшего. А потому, Марк не погрешил, записывая лишь кое-что на память и заботясь только об одном, как бы чего не забыть или не сказать неверного».[103]Это сообщил Папию «Пресвитер Иоанн». Кто он такой, мы не знаем наверное, но очень вероятно, как сейчас увидим, наш «Евангелист Иоанн» — только не Апостол, сын Заведеев, «ученик, которого любил Иисус», а кто-то другой, — чудно с ним сросшийся двойник его, близнец, телом его отброшенная, но уже от него неотделимая тень.

Верно ли понял и точно ли передал Папий слова Пресвитера Иоанна, мы тоже не знаем, но, на всякий случай, будем помнить остерегающий отзыв церковного историка Евсевия о Папии: «очень малого ума человек»,[104]что, разумеется, не значит: «из ума выживший», — такой бы не усидел в епископах, или: «слабоумный», — такого бы не поставили в епископы, а просто: «человек бестолковый». Но если даже Папий верно понял и точно передал слова Иоанна о «непорядке» в писаниях Марка, слишком все-таки верить ему нельзя. «Не погрешил», как будто оправдывает он, а на самом деле обвиняет Марка, наводит на него пусть легчайшую, а все-таки тень. Но и слишком удивляться отзыву Иоанна-Папия мы не должны.

Два Евангелиста — два писателя: Иоанн (если наш «евангелист Иоанн» и «Пресвитер» Папия — одно и то же лицо), Иоанн и Марк; один говорит о другом: «мое писание вернее, мой порядок лучше» (Иерусалим — Иудея, вместо Капернаума — Галилеи). Если не в высоком духе предания, то попросту, житейски (а ведь именно и так надо читать все древние, даже церковные памятники), это слишком понятно и естественно.[105]

Можно ли примирить Марка с Иоанном, мы еще не знаем, но уже и сейчас несомненно, что единственно ясный порядок событий, которому следует и Матфей, и Лука, и даже, в значительной мере, сам Иоанн, — только у Марка: к жизни Иисуса Неизвестного или здесь, или нигде — единственный ключ.[106]

 

VI

 

Марк — «толмач» Петра. Все, что говорил Петр, своими глазами видевший, своими ушами слышавший Господа, вспоминает и записывает Марк с точностью, «заботясь только об одном, как бы чего не забыть или не сказать неверного», — этому свидетельству Папия — Иоанна Пресвитера — мы можем верить вполне.[107]Но, если бы даже не было у нас ни свидетельства Папия, ни предания Церкви, мы все-таки могли бы заключить, по самому Евангелию Марка, что в нем сохранились воспоминания очевидца, одного из Двенадцати, всего вероятнее, именно Петра.[108]

 

VII

 

Есть у Марка излюбленное, даже краем глаза читающему заметное, словечко: «тотчас», ευθύς. От первой главы до последней повторяется оно бесчисленно, упорно, однозвучно, кстати и некстати, почти как механическое движение — «тик» — трудно сказать, чей — Марка, Петра или обоих; кажется, последнее вернее: может быть, ученик заразился от учителя. В этом-то запыхавшемся «тотчас», как бы задыхающемся беге к Нему, к Нему одному, к Господу, в этом стремительном полете брошенного из пращи Господней в цель, Камня-Петра, — может быть, и поняли они друг друга лучше всего и полюбили навсегда.

Слышит Петр: «Следуй за Мной», и тотчас, оставив сети, следует за Ним; видит Его, идущего по воде, и тотчас сам хочет идти; чувствует, что «Хорошо» быть на горе Преображения, и тотчас: «сделаем три кущи»; видит, что дело доходит до драки, и тотчас — меч из ножен, и отсек ухо Малху; видит, что дело дошло до креста, и тотчас: «не знаю сего Человека»; слышит, что гроб пуст, и тотчас бежит к нему взапуски с Иоанном, и обгоняет его; видит, что Господь идет по дороге из Рима: «Куда идешь?» — «В Рим, снова распяться», и тотчас возвращается, теперь уже навеки, — больше никуда не пойдет; «тотчас» сделается вечностью; брошенный камень попал-таки в цель — лег и не сдвинется: «Церковь Мою созижду на камне сем».

Милый, родной, самый человеческий, самый грешный и святой из Апостолов — Петр! Кажется, весь он — в этом стремительном «тотчас» и не будь его, ни Петра, ни христианства бы не было.

 

VIII

 

В сонме учеников Петр всегда на первом месте у Марка, но меньше всех польщен, — напротив. «Блажен ты, Симон Ионин»… пропущено, кажется не Марком, а самим Петром. Но осталось: «отойди от Меня, сатана!» Кто мог бы вспомнить это, кроме самого Петра? И еще страшнее, потому что тише: «Симон, ты спишь? Не мог ты бодрствовать один час?» (4, 37). Это не укор, а только тихая жалоба, но так невыносимо, что Матфей смягчил, Лука стер совсем. Только Марк, как слышал, так и передал: понял, должно быть, что Петру будет легче так; лучше всех понял его, потому что больше всех любил.

 

IX

 

«Господа Марк не видел и не слышал», — можно заключить из свидетельства Папия. Так ли это на самом деле?

Марк, по церковному, кажется, исторически-верному, преданию, писал Евангелие около 64 года, незадолго до смерти Петра или вскоре после нее, во всяком случае, не позже 70-х годов, потому что в «апокалипсисе» Марка конец мира все еще совпадает с концом храма; писал, тоже согласно церковному преданию, должно быть, в Риме, судя по многим латинским словам, а также по упоминанию Александра и Руфа, сыновей Симона Киринеянина, живших тогда в Риме и хорошо известных тамошней общине (Римл. 16, 13). Но очень вероятно, что Марк слышал «воспоминания» Петра, еще в 40-х годах, в Иерусалиме, где был, как мы узнаем из Деяний Апостолов (12, 12), «дом матери Иоанна Марка» (эллино-иудейское, двойное имя). В доме этом, как мы тоже узнаем из Деяний Апостолов (1, 13; 2, 2), собирались ученики, по воскресении Господа. Здесь-то, — может быть, в той самой «горнице» анагайоне, верхнего жилья, где, по очень древнему сказанию Церкви, происходила и Тайная Вечеря, и Пятидесятница, — мог слышать Иоанн-Марк «воспоминания» Петра.[109]

Если в 44-м году Марку было, как мы знаем, лет 30, то в 30-х годах, во дни Иисуса, ему было лет 14, и, следовательно, он мог быть очевидцем того, что происходило тогда в Иерусалиме и в доме матери.

Есть у него, в рассказе о Гефсиманской ночи, одно, как будто ненужное, не поучительное, а только описательное, «воспоминание»: «некий отрок, завернувшись по нагому телу покрывалом — (sindon, четырехугольный кусок полотна, вроде нашей простыни) — следовал за Ним (Иисусом), и воины схватили его. Но он, оставив покрывало, нагой, убежал от них» (14, 51–52). По очень тоже древнему сказанию, этот неизвестный отрок — не кто иной, как сам Иоанн-Марк.[110]Черточку эту, ему одному дорогую, незабвенную, вставил он в рассказ, как художник пишет в углу картины: Ipse fecit: «Сам писал».

В той быстроте — «раньше сделал, чем подумал», — с какой четырнадцатилетний мальчик вскочил ночью, может быть, прямо с постели, — не спал, слушал, что происходит в доме, — и, завернувшись по нагому телу в простыню, побежал за учениками, тайком, крадучись, из Иерусалима в Гефсиманию, чтобы видеть и слышать все до конца, — в этой быстроте как будто уже слышится будущее Марково-Петрово «тотчас» — задыхающийся бег любви к Нему, к Нему одному, к Господу.

 

X

 

Эти-то воспоминания очевидца и вспыхнули в Марке, с новою, чудною живостью, через 40 лет, в Риме, когда он слушал Петра. Что это действительно так, подтверждается и очень древним, от II века, свидетельством Канона Муратори (Canon Muratori): «в ином же Марк, и сам участвовал и, как оно было, так и записал. Aliquid tamen interfuit et ita posuit».[111]Если виденное и слышанное Петром Марк передал нам с такою, никогда не превзойденною, живостью, то, может быть, потому что и сам кое-что видел и слышал.[112]

Марку, в словесной «мелкой живописи» (миньятюре), кажется, нет равного. Что же это такое? Чудо искусства, как у Гомера и Данте, если не большее, потому что внезапное, — как и откуда взялось, неизвестно: Симона-рыбака немногим грамотней Марк, «толмач», даже по-гречески пишущий плохо; или, в самом деле, это «продиктовано Духом Святым», как на органных клавишах разыграно? Нет, ни то, ни другое, а естественное чудо любви: незабвенно помнящий, потому что бесконечно любящий. Святого святой очевидец. А если так, то можно сказать: другого подобного свидетеля мы не имеем ни об одном лице во всемирной истории.

 

XI

 

Марку, так же как всем слишком правдивым людям, не посчастливилось.

Кажется иногда, что первого Евангелиста недолюбливает Церковь и только за древность уважает нехотя. В до-каноническом, до-церковном порядке Евангелий, по древнейшему кодексу Cantabrigiensis D, Марк, а значит, и стоящий за ним Верховный Апостол Петр, поставлены на последнее место: Матфей, Иоанн, Лука, Марк. А в порядке позднейшем, каноническом, Марк, хотя и переставлен на второе, как будто более почетное, место, но это, может быть, еще хуже: здесь маленького Марка спрятали между большими, Матфеем и Лукою, слишком смелого — за осторожного Матфея, слишком острого — за мягкого Луку, да исцеляет «врач возлюбленный» раны-укусы Маркова Льва. В этом-то темном углу и простоял он, как наказанный школьник, пятнадцать веков.[113]Только свободная критика снова поставила первого свидетеля на первое место; не побоялась говорящего истину о Том, Кто сам о себе говорит: «Я есмь истина».

 

XII

 

Марка мы отчасти знаем, видим в лицо; но совсем не видим и не знаем Матфея. Первое, в церковном порядке, Евангелие принадлежит, вопреки преданию Церкви, не апостолу Матфею, а лицу неизвестному, даже по имени. Может быть, меньше нашего удивились бы этому христиане первых веков. Если пишущий остался неизвестным, то едва ли не потому отчасти, что и сам того хотел. Сделал пир, созвал гостей, открыл двери дома, а сам ушел или спрятался так, что гости не видят хозяина, и кто он такой, никогда не узнают.

Это, как бы полное, отсутствие пишущего в писании делает в нем еще совершеннее общую всем Евангелиям прозрачность, как бы то же отсутствие воздуха, где самое далекое кажется близким, бывшее за две тысячи лет — сегодняшним.

 

XIII

 

Папий или Пресвитер Иоанн сообщает, как мы уже видели: «Logia, слова Господни, на еврейском (арамейском) языке, собраны (записаны) были Матфеем, и каждый толковал (переводил) их потом, как умел». Если Папий хочет этим сказать, — так, по крайней мере, слова его могут быть и, действительно, были поняты, — что наше Евангелие от Матфея — не греческий подлинник, а перевод с арамейского, то он ошибается, путая Q, досиноптический источник Матфея, с ним самим.

Все, что можно сказать, по самой книге, сводится к тому, что неизвестный сочинитель ее — иудеохристианин, живущий вне Палестины и пишущий для иудеохристиан, с целью защитною, апологетическою, против иудейских нападок, несомненно, до Иоанна и, вероятно, до Луки, но после Марка, кажется, около 80 — 90-х годов I века, т. е. по разрушении Храма, так как в апокалипсисе Матфея (будем так называть неизвестного для краткости) конец мира уже не совпадает, как у Марка, с концом Храма.[114]Иерусалимская или Батанейская община христиан, все еще крепко держащихся за иудейский Закон (жертвы, очищение, обрезание), стоит у Матфея перед глазами неотступно.[115]Он и сам благочестивый раввин, верующий в Божественного Равви, не столько нового эллинского Христа, сколько древнего, иудейского, даже арамейского, Иешуа Мессию, Царя Израиля.

Но медленно восходит и для него, как солнце из-за тучи, вселенская Церковь, Ekklesia, из-за иудейской церковной общины, qahal.[116]В притчах Матфея о царстве небесном, Церковь — школа земная этого небесного царства. Здесь же, раньше чем у всех остальных Евангелистов, появляется и самое понятие Церкви. Церковнейший из них — Матфей. И Церковь это поняла: сразу и навсегда полюбила его больше, и поставила выше всех Евангелистов, выше самого Петра-Марка, — на первое место.