ПИШУ ДОКТОРУ ИВАНУ ИВАНОВИЧУ 5 страница

Доктор беспомощно оглянулся.

— Черт его знает, как сто по—ненецки, — пробормотал он. — Может быть, я ошибаюсь?

— Сто лет, — на чистом русском языке упрямо повторил Иван Вылка.

Все время, пока в чуме записывали его рассказ, он повторял, что ему сто лет. Вероятно, ему было меньше, — по крайней мере, на вид. Но чем дольше я всматривался в это деревянное лицо с ничего не выражавшим взглядом, тем все более убеждался, что он очень стар. Сто лет — это была его гордость, и он настойчиво повторял это, пока мы не записали в протоколе: «Охотник Иван Вылка, ста лет».

 

Глава 15

ВАНОКАН

 

Честное слово, до сих пор не знаю, откуда ненцы достали этот кусок бревна, из которого мы сделали распорку. Они куда—то ходили ночью на лыжах, — должно быть, на соседнее кочевье, и когда мы утром вылезли из чума, где я провел не самую спокойную ночь в моей жизни, этот кусок кедрового дерева лежал у входа.

Да, это была не очень веселая ночь, и только Иван Иваныч спал у огня, и длинные концы его шапки, завязанные на голове, смешно торчали из малицы, как заячьи уши. Лури ворочался и кашлял. Я не спал. Ненка сидела у люльки, и я долго слушал однообразную мелодию, которую она пела как будто безучастно, но в то же время с каким—то самозабвением. Одни и те же слова повторялись ежеминутно, и, наконец, мне стало казаться, что из этих двух или трех слов состоит вся ее песня. Ребенок давно уже спал, а она еще пела. Круглое лицо иногда освещалось, когда сырой ивняк разгорался, и тогда я видел, что она поет с закрытыми глазами. Вот что она пела — утром доктор перевел мне эту песню:

 

Зимней порой

Куда ни взгляну,

Сыночек мой,

Везде белое поле,

Сыночек мой.

На озеро взгляну —

Только лед синеет, —

Сыночек мой.

На гору взгляну —

Только камни чернеют,

Сыночек мой.

Милая тундра,

Белое поле,

Сыночек мой,

Быстроногий мой.

Какие у тебя милые ушки,

Сыночек мой.

Какие у тебя милые глазки,

Сыночек мой.

Какой у тебя милый носик,

Сыночек мой.

На небо взгляну —

Облака белеют.

Милая тундра.

 

То чувство, которое я испытал во время разговора с Валей, вернулось ко мне, и с такой силой, что мне захотелось встать и выйти из чума, чтобы хоть не слышать этой тоскливой песни, которую ненка пела с закрытыми глазами. Но я не встал. Она пела все медленнее, все тише, и вот замолчала, уснула. Весь мир спал, кроме Меня; и только я один лежал в темноте и чувствовал, что у меня сердце ноет от одиночества и обиды. Зачем эта находка, когда все кончено, когда между нами уже нет и не будет ничего и мы встретимся, как чужие? Я старался справиться с тоской, но не мог и все старался и старался, пока, наконец, не уснул.

К полудню мы починили шасси. Мы выточили бревно и вставили его вместо распорки. Для большей прочности мы обмотали скрепы веревкой. У самолета был теперь жалкий, подбитый вид. Мы с Лури отошли и со стороны холодным взглядом оценили работу.

— Ну, как?

Лури с отвращением махнул рукой.

Ну что ж, будем считать, что все обстоит прекрасно. Нужно греть воду, пора запускать мотор.

Мы трамбуем снег в бидоны, ставим бидоны на примус. Томительное занятие! Плохо горит наш примус, «великолепная машина, без которой ничего не стоит любое хозяйство».

Но вот все в порядке, мотор разогрет, начинается запуск. Ненцы тянут за концы амортизатора.

— Внимание!

— Есть внимание!

— Раз, два, три — пускай!

Амортизатор срывается, ненцы падают в снег.

Снова:

— Внимание!

— Есть внимание!

— Раз, два, три — пускай!

Это повторяется четыре раза. Мотор вздрагивает, чихает, делает два десятка оборотов, останавливается и, наконец, начинает работать. Пора прощаться! Ненцы собираются у самолета, я жму им руки, благодарю за помощь, желаю счастья в охоте. Они смеются — довольны. Наш штурман, застенчиво улыбаясь, лезет в самолет. Не знаю, что он на прощанье сказал жене, но она стоит у самолета веселая, в шубе, расшитой вдоль подола разноцветным сукном, в широком поясе, в капоре с огромными меховыми полями, отчего лицо ее кажется окруженным сиянием.

И этот капор, высотой в полметра, увешанный какими—то побрякушками, а под капором маленькое круглое лицо — вот и все, что я вижу на прощанье.

По привычке я поднимаю руку, точно прошу старта у ненцев.

— До свиданья, товарищи!

Летим!..

Не стану рассказывать, как мы летели до Ванокана, как поразил меня наш штурман, читавший однообразную снежную равнину, как географическую карту. Над одним кочевьем он попросил меня немного постоять и был очень огорчен, узнав, что постоять, к сожалению, не придется.

Не стану рассказывать, как мы садились в Ванокане. Летчикам—испытателям хорошо известно это особенное профессиональное чувство, какая—то горючая смесь из риска, ответственности и азарта. В конце концов, мы тоже летели на машине новой конструкции, с деревянной распоркой — новость в самолетостроении! Кажется, я во время посадил самолет всей тяжестью на здоровую ногу, потому что он еще не остановился, а Лури уже выскочил из кабины, показывая мне большой палец.

Не стану рассказывать и о том, как нас встречали в Ванокане, как в трех домах распаялись самовары, а в четвертом выпал из люльки ребенок, которого доктору тут же пришлось лечить; о том, как нас закармливали семгой и пирогами; о том, как я организовал модельный кружок и катал пионеров на самолете; о том, как жители Ванокана уверяли меня, что в тот самый день и час, когда мы прилетели, над поселком кружились еще два самолета, и как я догадался наконец, что это и был наш самолет, сделавший три круга перед посадкой.

Но вот о чем нельзя не рассказать — о докторе Иване Иваныче в Ванокане.

Мы нашли Ледкова в плохом состоянии. Я не раз встречался с ним на собраниях и однажды даже возил из Красноярска в Игарку. Между прочим, он поразил меня своим знанием художественной литературы. Оказалось, что он окончил Педагогический институт в Ленинграде и вообще — образованный человек, читавший не только Льва Толстого, но и Вольтера. До двадцати трех лет он был пастухом в тундре, и ненцы недаром всегда говорили о нем с гордостью и любовью.

И вот этот прекрасный, умный человек и замечательный политический деятель лежал, раненный какой—то собакой, и, когда я вошел, я не узнал его: так он переменился.

Нельзя даже сказать, что он лежал. Он сидел на кровати, скрипя зубами от боли, И эта боль вдруг поднимала его; он вставал, хватаясь за спинку кровати, и одним махом перебрасывался на стул. Страшно было видеть, как боль швыряла это большое, сильное тело! Иногда она утихала на несколько минут, и тогда лицо его принимало человеческое выражение. Потом опять! Он закусывал верхнюю губу, глаза — страшные глаза силача, который не в силах справиться с собой, — начинали косить, и — раз! — он поднимался на здоровой ноге и с размаху швырял себя на кровать. Но и на кровати он поминутно пересаживался с места на место. Попала ли пуля в какое—нибудь нервное сплетение, или рана так болезненно загноилась — не знаю. Но в жизни моей я не видел более страшной картины! На него жалко было смотреть, и все лица невольно искажались, когда он начинал ерзать по кровати, мучительно стараясь усидеть, и вдруг — раз! — со всего размаху перекидывался на стул.

Было от чего потерять голову при виде такого больного! Но Иван Иваныч не потерял — напротив! Он вдруг помолодел, надул губы и стал похож на решительного молодого военного доктора, которого все боятся. Мигом он выгнал всех из комнаты больного, в том числе и председателя райисполкома, который почему—то непременно хотел присутствовать при осмотре Ледкова. Когда местная фельдшерица, сухонькая старушка в очках, трепеща, предстала перед ним, он спросил ее очень любезно:

— Ну—с, а случалось вам присутствовать при ампутации голени?

Какими—то умелыми, свободными движениями он в одну минуту переставил в комнате всю мебель. Он вынес лишний стол, а тот, на котором собирался производить операцию, выдвинул на середину комнаты, под висячую лампу.

Он приказал принести лампы со всего поселка, «да чтобы не коптили», и развесил их по стенам так, что комната сразу осветилась небывалым в Ванокане светом.

Он только поднял брови, а сухонькая фельдшерица выбежала с полотенцем, которое показалось ему не особенно чистым, и я слышал, как она сказала в кухне таким же злобно—любезным голосом, как доктор:

— Вы что, голубчики, вы меня в гроб вогнать хотите?

Но никто не хотел вогнать ее в гроб. Все бегали на цыпочках и называли доктора «он».

Отрывисто, хотя и вежливо, отдавая распоряжения, доктор не меньше получаса тер руки мылом и щеткой. Потом, не вытираясь, он вошел в комнату больного и остановился, расставив ноги, растопырив руки и критически оглядываясь вокруг. Потом дверь захлопнулась, и удивительная для Ванокана картина ослепительной комнаты с больным, лежащим на ослепительно белом столе, и людьми в ослепительно белых халатах исчезла.

Так вел себя наш Иван Иваныч в Ванокане. Через сорок минут он вышел из операционной. Нужно полагать, операция прошла превосходно, потому что, снимая халат, он сказал мне что—то по—латыни, а потом из Козьмы Пруткова:

— «Если хочешь быть счастливым — будь им!»

Рано утром мы вылетели из Ванокана и через три с половиной часа без всяких приключений опустились в Заполярье.

Об этом случае, то есть о блестящей операции, которую доктору удалось сделать в таких трудных условиях, и вообще о нашем полете была потом заметка в «Известиях». Она кончалась словами: «Больной быстро поправляется». И действительно, больной поправился очень быстро.

Мы с Лури получили благодарность, а доктор — почетную грамоту от Ненецкого национального округа.

Старый латунный багор висел теперь у меня в комнате на стене рядом с большой картой, на которую был нанесен дрейф шхуны «Св. Мария».

В начале июня я поехал в Москву. К сожалению, у меня было очень мало времени: меня отпустили только на десять дней, а за эти десять дней я должен был устроить не только свои личные дела, но и личные и общественные дела моего капитана.

Я много думал дорогой — о себе и о своих отношениях с Катей, и снова история ее отца поднялась над этими мыслями, как будто требуя особого внимания и уважения. Вольно или невольно, я встречался с ним на каждом круге своей жизни, и в конце концов из этих осколков его истории, которые я подобрал, составилась стройная картина. Старый латунный багор был последним логическим штрихом в этой картине доказательств. Самый сложный вопрос был решен этой находкой.

В самом деле, прочитав дневники штурмана, я спрашивал себя: «Узнаю ли я когда—нибудь, что случилось с капитаном Татариновым? Оставил ли он корабль, чтобы изучить открытую им землю, или погиб от голода вместе со своими людьми, и шхуна годами двигалась к берегам Гренландии, увлекаемая плавучими льдами?»

— Да, — мог я теперь ответить. — Он оставил корабль. Мы не знаем, при каких обстоятельствах это произошло — погибла ли часть команды, или шхуна была раздавлена льдами. Но он привел в исполнение свою «детскую, безрассудную» мысль.

Я спрашивал себя: «Дошел ли он до Северной Земли?»

— Да, — мог я теперь ответить. — Он дошел до Северной Земли. Иначе откуда взялись бы на побережье эти сани с брезентовой лодкой, которые нашел несколько лет назад охотник Иван Вылка?

Я спрашивал себя: «Где искать следы экспедиции и стоит ли их искать?»

— Да, — мог я теперь ответить. — Их стоит искать, потому что, логически рассуждая, можно с точностью до полу градуса определить район этих поисков. А научное значение задачи не вызывает сомнений.

Это был разговор, как на суде, — одни только вопросы и ответы. Но за сухими, холодными словами мне мерещились совсем другие слова, и я видел Катю, по которой так тосковал.

— Ты забыла меня? Это правда?

— Нет, — ответила она. — Но та жизнь, когда нам было по семнадцати лет, кончилась, а ты куда—то пропал, и я думала, что вместе с той жизнью окончилась и наша любовь.

— Ничего она не окончилась, — так я скажу ей. — Я знаю теперь о твоем отце больше тебя, больше всех людей на свете. Посмотри, что я привез тебе,

— здесь вся его жизнь. Я собрал его жизнь и доказал, что это была жизнь великого человека. Знаешь, почему я сделал это? Из любви к тебе.

Тогда она спросит:

— Так ты не забыл меня? Это правда?..

И я отвечу ей:

— Я бы не забыл тебя, даже если бы ты меня разлюбила.

Это был чудный разговор, который я придумал дорогой. И нельзя сказать, что он был совсем не похож на тот разговор, который вскоре произошел между мною и Катей. Он был и похож и не похож — как сон похож и не похож на реальную жизнь.

 

 

ЧАСТЬ 5

ДЛЯ СЕРДЦА

 

Глава 1

ВСТРЕЧА С КАТЕЙ

 

Десять дней — это не так много, чтобы расстроить одну свадьбу и устроить другую. Тем более, что у меня было много других дел в Москве: я собирался прочитать в Географическом обществе доклад «Об одной забытой полярной экспедиции», а между тем еще не написал его. Я должен был поставить в Главсевморпути вопрос о поисках «Св. Марии».

Валя подготовил некоторые дела: он договорился, например, с Географическим обществом о моем докладе. Но написать его он, конечно, не мог.

Я собирался остановиться у Кораблева, но потом передумал и заехал в гостиницу, ту самую, в которой останавливался два года назад, проездом из Балашова. Это была ошибка, потому что, как ни странно для бродячего человека, я не люблю гостиниц. В гостиницах у меня всегда становится меланхолическое настроение.

Я позвонил Кате, и она подошла к телефону.

— Я вас слушаю.

— Это говорит Саня.

Она замолчала. Потом спросила самым обыкновенным голосом:

— Саня?

— Он самый.

Она опять замолчала.

— Надолго в Москву?

— Нет, на несколько дней, — ответил я, тоже стараясь говорить обыкновенным голосом, как будто мне не казалось, что я вижу ее сейчас в том самом треухе с не завязанными ушами, в том пальто, мокром от снега, в котором она была на Триумфальной в последний раз.

— В отпуск?

— И в отпуск, и по делам.

Нужно было сделать усилие, чтобы не спросить ее: «Я слышал, что ты часто встречаешься с Ромашовым?» Я сделал это усилие и не спросил.

— А как Саня? — вдруг спросила она о сестре. — Мы с ней переписывались, а потом перестали.

Мы заговорили о Сане, и Катя сказала, что на днях в Москву приезжал один ленинградский театр, шла «Мать» Горького, и в программе было указано: «Художник — П. Сковородников».

— Да ну?

— И очень хорошие декорации. Смелые и вместе с тем простые.

Мне показалось, что она нарочно несколько раз не назвала меня по имени, а один раз назвала, понизив голос, как будто не хотела, чтобы дома знали, с кем она говорит. Ни разу она не сказала мне «ты», и мы говорили и говорили о чем—то обыкновенными голосами, пока мне не стало страшно, что все так — кончится, то есть мы поговорим обыкновенными голосами и разойдемся, и у меня не будет даже повода, чтобы позвонить ей снова.

— Катя, нам нужно встретиться. Когда ты можешь?

Я сказал, «Когда ты можешь?» И сразу стало ясно, что это было бы глупо, если бы я стал говорить ей «вы».

— У меня как раз сегодня свободный вечер.

— Часов в девять?

Я ждал, что она позовет меня к себе, но она не позвала, и мы условились встретиться — где же?

— Может быть, в сквере на Триумфальной?

— Этого сквера теперь нет, — холодно возразила Катя.

И мы условились встретиться между колоннами у Большого театра.

Вот и все, о чем мы говорили по телефону, и нечего было перебирать каждое слово, как я делал это весь первый длинный день в Москве.

Я поехал в Управление гражданского воздушного флота, потом к Вале в Зооинститут. Должно быть, у меня был рассеянный вид, потому что Валя несколько раз повторил мне, что завтра двадцатипятилетний юбилей педагогической деятельности Кораблева и что будет торжественное заседание в школе.

Наконец в девятом часу вечера я отправился к Большому театру…

Это была прежняя Катя с косами вокруг головы, завитками на лбу, которые я всегда вспоминал, когда думал о ней. Она побледнела и выросла и, конечно, была теперь не та девочка, которая когда—то поцеловала меня в сквере на Триумфальной. У нее стал сдержанный взгляд, сдержанный голос. Но все же это была Катя, и она совсем не стала так уж похожа на Марью Васильевну, как я этого почему—то боялся. Наоборот, все прежние Катины черты как—то определились, и она стала теперь еще больше Катя, чем прежде. Она была в белой шелковой блузке с короткими рукавами, синий бант с белыми горошинами приколот у выреза на груди, и у нее становилось строгое выражение, когда во время нашего разговора я старался заглянуть ей в лицо.

С таким чувством, как будто мы в разных комнатах и разговариваем через стену и только иногда приоткрывается дверь и Катя выглядывает, чтобы посмотреть, я это или не я, мы бродили по Москве в этот печальный день. Я говорил и говорил, — не запомню, когда еще я говорил так много. Но все это было совсем не то, что я хотел сказать ей. Я рассказал о том, как была составлена «азбука штурмана» и что это была за работа — прочитать его дневники. Я рассказал, как был найден старый латунный багор с надписью «Шхуна „Св. Мария“.

Но ни слова не было сказано о том, зачем я делал все это! Ни слова. Как будто эта история давно умерла и не была наполнена обидами, любовью, смертью Марьи Васильевны, ревностью к Ромашке, всей живой кровью, которая билась во мне и в Кате…

Это был год, когда Москва начинала строить метро, и в самых знакомых местах поперек улиц стояли заборы и нужно было идти вдоль этих заборов по гнущимся доскам и возвращаться, потому что забор кончался ямой, которой вчера еще не было и из которой теперь слышались голоса и шум подземной работы.

Таков был и наш разговор — обходы, возвращения и заборы в самых знакомых местах, знакомых с детства и школьных лет. Все время мы натыкались на эти заборы, особенно когда приближались к тому опасному месту, которое называлось «Николай Антоныч».

Я спросил, получила ли Катя мои письма — одно из Ленинграда, другое из Балашова, и, когда она сказала, что нет, намекнул, не попали ли эти письма в чужие руки.

— У нас в доме нет никаких чужих рук, — резко сказала Катя.

Мы вернулись на Театральную площадь. Был уже поздний вечер, но в ларьках еще продавали цветы, и после Заполярья мне казалось странным, что может быть так много всего, — людей, автомобилей, домов и лампочек, качавшихся в разные стороны друг от друга.

Мы сидели на скамейке, Катя слушала меня, подставив руку под голову, и я вспомнил, как она всегда любила долго устраиваться, чтобы было удобнее слушать. Теперь я понял, что переменилось в ней, глаза. Глаза стали грустные.

Это была единственная хорошая минута. Потом я спросил, помнит ли она наш последний разговор в сквере на Триумфальной, и она ничего не сказала. Это был самый страшный ответ для меня. Это был прежний ответ: «Не будем больше говорить об этом».

Быть может, если бы мне удалось как следует посмотреть ей в лаза, я бы многое понял. Но она смотрела в сторону, и я больше не пытался.

Я только чувствовал, что и она с каждой минутой становится все холоднее. Она кивнула головой, когда я сказал:

— Я буду держать тебя в курсе.

И вежливо поблагодарила меня, когда я пригласил ее на доклад.

— Спасибо, я непременно приду.

— Буду очень рад.

Мы помолчали.

— Я хотела тебе сказать, Саня, что очень тронута твоим отношением. Я была уверена, что ты давно забыл об этой истории.

— Нет, как видишь!

— Ты ничего не будешь иметь против, если я передам наш разговор Николаю Антоновичу?

— Напротив! Николаю Антонычу интересно будет узнать о моих находках. Ведь они касаются его очень близко — гораздо ближе, чем он может вообразить.

Они вовсе не касались его так уж близко, и у меня не было никаких оснований для намека, который я вложил в эти слова. Но я был очень зол.

Катя внимательно посмотрела на меня и немного подумала. Кажется, она еще о чем—то хотела спросить меня, но не решилась. Мы простились. Я ушел расстроенный, злой, усталый, и в гостинице у меня первый раз в жизни заболела голова.

 

Глава 2

ЮБИЛЕЙ КОРАБЛЕВА

 

Назначить юбилей преподавателя средней школы на каникулах, когда школьники а разъезде и сама школа закрыта, — это была странная мысль. Я даже сказал Вале, что, по—моему, никто не придет.

Ничуть не бывало! Школа была полна. Ребята еще убирали лестницу ветками березы и клена. Груда веток лежала на полу в раздевалке, и огромная цифра «25» качалась над входом в зал, где было назначено торжественное заседание. Девочки тащили куда—то гирлянды, у всех был серьезный, озабоченный вид, и мне вдруг стало весело от этой беготни и волнения и оттого главным образом, что я вернулся в свою родную школу.

Но мне не дали особенно долго заниматься воспоминаниями. Я был в форме, и ребята мигом окружили меня. Еще бы! Летчик! Я не успевал отвечать на вопросы.

Потом девочка из старшего класса, напомнившая мне тетю Варю, нашу «хозяйственную комиссию», такая же толстая и румяная, подошла и сказала, покраснев, что меня ждет Иван Павлыч.

Он сидел в учительской, постаревший, немного согнувшийся, с седой — уже седой! — головой. Вот на кого он стал теперь похож — на Марка Твена! Конечно, он постарел, но мне показалось, что он стал крепче с тех пор, как мы виделись в последний раз. Усы, хотя тоже седоватые, стали еще пышнее и бодро торчали вверх, и над свободным мягким воротником была видна здоровая красная шея.

— Иван Павлыч, дорогой, поздравляю вас! — сказал я, и мы обнялись и долго целовали друг друга. — Поздравляю вас, — говорил я между поцелуями,

— и желаю, чтобы все ваши ученики были так же благодарны вам, как я.

— Спасибо, Санечка!

И он еще раз крепко обнял меня. Он был очень взволнован, и у него немного дрожали губы.

Через час он сидел на эстраде, в том самом зале, где мы когда—то судили Евгения Онегина, а мы, как почетные гости, сидели в президиуме по правую и левую руку от юбиляра. Мы — это Валя, надевший для торжественного дня ярко—зеленый галстук, инженер—строитель Таня Величко, которая стала высокой полной женщиной, так что даже трудно было поверить, что это та самая тоненькая принципиальная Таня, и еще несколько учеников Ивана Павлыча, которые в наше время были младшими и которых мы по—настоящему даже не считали за людей. Среди этого поколения было много курсантов, и я с удовольствием узнал трех ребят из моего пионеротряда.

Потом пришел великолепный, снисходительный в белых гетрах, в очень толстом вязаном жилете артист Московского драматического театра Гришка Фабер. Вот кто нисколько не переменился! С таким видом, как будто все, что происходит в этом зале, относится только к нему, он шикарно расцеловал юбиляра в обе щеки и сел, заложив ногу за ногу. Он сразу занял очень много места в президиуме, и стало казаться, что это его юбилей, а вовсе не Кораблева. С туманным видом он посмотрел на публику, потом вынул гребешок и причесался. Я написал ему записку: «Гришка, подлец, здорово!» Он прочитал и, снисходительно улыбаясь, помахал мне рукой.

 

 

Это был превосходный вечер…

 

Это был превосходный вечер, и он был так хорош потому, что все, кто выступал, говорили чистую правду. Никто не врал — без сомнения потому, что о Кораблеве не трудно было говорить чистую правду, — ведь он никогда и не требовал ничего другого от своих учеников.

Я бы хотел, чтобы через двадцать пять лет работы обо мне говорили так, как об Иване Павлыче в этот вечер.

От родителей, от выпуска тридцать первого года, от рабочих мебельной фабрики, от райсовета, от гороно! Все с цветами — и одна корзина больше другой. Но вот председатель объявил, что «от имени актеров, вышедших из стен нашей школы, сейчас выступит Григорий Иванович Фабер», и два здоровых парня принесли такую корзину, что все ахнули, — шепот так и побежал по рядам.

Гришка встал. Как всегда, он говорил прекрасно, только слишком орал, и мне показалось странным, что в театре его не научили говорить потише. Он назвал Ивана Павлыча «учителем жизни в искусстве» и добавил, что лично для него это сыграло огромную роль. Потом он еще раз расцеловал Кораблева и сел, очень довольный собой.

Цветов на эстраде становилось все больше, и Иван Павлыч сидел очень красный и время от времени растерянно поправлял усы. Кажется, он стеснялся, что чувствует себя таким счастливым. Когда его хвалили, у нем становились страдающие глаза.

Потом выступил лейтенант, который в наше время учился в каком—то там пятом классе, и сказал, что, поскольку товарищ Фабер говорил от имени артистов, он позволит себе произнести приветствие от имени курсантов и командиров Рабоче—крестьянской Красной Армии, также вышедших из стен этой школы.

— Дорогой Иван Павлыч, — сказал я, когда председатель дал мне слово, — теперь позвольте мне сказать от имени летчиков, потому что немало ваших учеников летают над нашей великой Советской страной, и все они без сомнения, присоединятся к каждому моему слову. Говорят, что писатели — инженеры человеческих душ. Но вы — тоже инженер человеческих душ. Однажды, например, проснувшись рано утром, я обнаружил, что мой сосед, не отрываясь, смотрит на потолок, и так внимательно, что даже не отвечает на мои вопросы. Я проследил за его взглядом и увидел, что на потолке нарисован черный кружок величиной с полтинник. Это повторилось и на следующий день. Два месяца мой сосед каждое утро смотрел на этот черный кружок. Как вы думаете, зачем он это делал? Конечно, он сам мог бы ответить на этот вопрос, потому что в данную минуту он является моим соседом за этим столом. — Валя смущенно засмеялся, а за ним президиум и весь зал. — Но так и быть — скажу за него: он развивал силу взгляда. Чей же взгляд так поразил его? Знаменитый взгляд Ивана Павлыча Кораблева. Дорогой Иван Павлыч! Теперь я могу вам откровенно признаться: мы не выдерживали вашего взгляда. Бывало, натворишь что—нибудь и только соберешься соврать, а встретишь вас или только вспомнишь о вас — и невольно говоришь правду. По—моему, это и есть самое главное, чему должна учить нас школа.

Я кончил речь и пошел к Ивану Павлычу целоваться. С другой стороны к нему полез целоваться Валька, и мы столкнулись лбами.

До сих пор мне хлопали довольно жидко, но когда мы столкнулись лбами, раздались оглушительные аплодисменты.

После меня выступила Таня Величко, но я уже не слушал ее, потому что приехал Николай Антоныч.

Он вошел в зал — толстый, солидный, снисходительный, в каких—то широких брюках, и, немного наклонясь вперед, стал пробираться к президиуму. Я видел, как наша бедная старая Серафима, та самая, которая когда—то по комплексному методу обучала нас «утке», побежала перед ним, расчищая дорогу, — а он шел, не глядя на нее и не улыбаясь.

Я не видел его после той безобразной сцены, когда он кричал на меня и ломал пальцы, а потом плевался, — и нашел, что с тех пор он значительно переменился. За ним шел какой—то человек, тоже довольно толстый и тоже немного наклонясь вперед и не улыбаясь.

Без сомнения я бы никогда не догадался, что это за человек, если бы Валя не шепнул мне в эту минуту: «А вот и Ромашка».

Как, это Ромашка? Такой причесанный, солидный, с таким большим, белым, вполне приличным лицом, в таком превосходном сером костюме? Куда делись желтые кошачьи космы? Куда делись неестественно круглые глаза — глаза совы, — которые не закрывались на ночь?

Все было приглажено, прибрано, по возможности смягчено, и даже тяжелый квадратный подбородок стал теперь не очень квадратный, а скорее полный и тоже вполне приличный. Если бы Ромашка мог по своему желанию вылепить себе новое лицо, он бы лучше, кажется, не вылепил. Пожалуй, на свежего человека он мог теперь произвести даже приятное впечатление.

Николай Антоныч прошел в президиум, он за ним, и все, что делал Николай Антоныч, делал за ним Ромашка. Николай Антоныч сдержанно, но в общем сердечно поздравил Кораблева, — не поцеловал, а только протянул руки. И Ромашка только протянул руки. Николай Антоныч окинул взглядом президиум и прежде всех поздоровался с заведующим гороно. И вслед за ним — Ромашка. Но — может быть, это покажется странным — Ромашка держался увереннее, смелее.

Меня Николай Антоныч не заметил, то есть сделал вид, что меня здесь нет. Но Ромашка, дойдя до меня, остановился и слегка развел руками, как будто удивляясь — я ли это? И как будто я никогда не бил его ногой по морде.

— Здравствуй, Ромашка! — сказал я равнодушно.

Он перекосился, но сейчас же сделал вид, что мы, как старые друзья, так и должны называть друг друга: «Санька, Ромашка». Он подсел ко мне и стал что—то говорить, но я довольно презрительно остановил его и отвернулся, как будто слушая Таню.

Не слушал я Таню! Все во мне кипело и бурлило, и только усилием воли я сохранил прежнее спокойное выражение.

Торжественная часть кончилась, и гостей пригласили к столу. Ромашка догнал меня в коридоре.

— Правда, прекрасно прошел юбилей Ивана Павлыча?