ПИШУ ДОКТОРУ ИВАНУ ИВАНОВИЧУ 8 страница

— Иван Павлыч, вы работайте, а я немного посижу. Ладно? Устал.

И некоторое время мы сидели в полной тишине, прерываемой только скрипом пера да сердитым ворчанием Кораблева. Прежде я не замечал, чтобы он так сердито ворчал за работой.

— Ну, Саня, как дела?

— Иван Павлыч, я хочу задать вам один вопрос.

— Пожалуйста.

— Вы знаете, что у Вышимирского до последнего времени бывал Ромашов?

— Знаю.

— А вам известно, зачем он к нему приходил?

— Известно.

— Иван Павлыч, — сказал я с упреком. — Вот я вас опять не узнаю, честное слово! Вам была известна такая вещь, и вы мне ничего не сказали.

Кораблев серьезно посмотрел на меня. Он был очень серьезен в этот вечер — должно быть, немного волновался, поджидая Катю, и не хотел, чтобы я догадался об этом.

— Я тебе много чего не сказал, Саня, — возразил он. — Потому что ты, хотя теперь и пилот, а вдруг можешь взять, да и двинуть кого—нибудь ногой по морде.

— Когда это было! Иван Павлыч, дело в том, что мне пришла в голову одна мысль. Конечно, может быть, я ошибаюсь. Тем лучше, если я ошибаюсь.

— Вот видишь, ты уже волнуешься, — сказал Кораблев.

— Я не волнуюсь, Иван Павлыч. Вы не думаете, что Ромашка мог потребовать от него… мог сказать, что он будет молчать, если Николай Антоныч поможет ему жениться на Кате?

Кораблев ничего не ответил.

— Иван Павлыч! — заорал я.

— Волнуешься?

— Я не волнуюсь. Но я одного не могу понять: как же Катя—то могла позволить ему даже думать об этом? Ведь это же Катя!

Кораблев задумчиво прошелся по комнате. Он снял очки, и у него стало грустное лицо. Я заметил, что он несколько раз взглянул на портрет Марьи Васильевны, тот самый, где она снята с коралловой ниткой на шее, портрет, который по—прежнему стоял у него на столе.

— Да, Катя, — медленно сказал он. — Которой ты совершенно не знаешь.

Это была новость. Я не знаю Катю!

— Ты не знаешь, как она жила эти годы. А я знаю, потому что… интересовался, — быстро сказал Кораблев. — Тем более, что ею больше никто, кажется, особенно не интересовался.

Это было сказано обо мне.

— Она очень тосковала после смерти матери, — продолжал он. — И рядом с нею был один человек, который тосковал так же, как она, или, может быть, еще больше Ты знаешь, о ком я говорю.

Он говорил о Николае Антоныче.

— Очень опытный, очень сложный человек, — продолжал Кораблев. — Человек страшный. Но он действительно всю жизнь любил ее мать, всю жизнь — не так мало. И эта смерть очень сблизила их, — вот в чем дело.

Он стал закуривать, и у него немного дрожали пальцы, когда он чиркнул спичкой, а потом тихонько положил ее в пепельницу.

— И вот появился Ромашов, — продолжал он. — Должен тебе сказать, что ты и его не знаешь. Это — тоже Николай Антоныч, только в другом роде. Во—первых, он энергичен. Во—вторых, у него нет совсем никакой морали — ни плохой, ни хорошей. В—третьих, он способен на решительный шаг, то есть человек дела. И вот этот человек дела, который очень хорошо знает, что ему нужно, в один прекрасный день явился к своему учителю и другу и говорит ему: «Николай Антоныч, вообразите, оказывается, этот Григорьев был совершенно прав. Вы действительно обокрали экспедицию капитана Татаринова. Кроме того, за вами числятся еще разные штуки, о которых вы не упоминали в анкетах…» Нина Капитоновна слышала этот разговор. Она его не поняла и прибежала ко мне. Ну, а я — понял.

— Так, — сказал я. — Интересно.

Мы помолчали.

— Ну, а дальше что же? — продолжал Кораблев. — Можно судить по результатам. Ты знаешь Николая Антоныча — он действует не торопясь: вероятно, сперва это было сказано полушутя, между прочим. Потом все серьезнее, чаще.

— Иван Павлыч, но ведь он же все—таки ее не уговорил, верно?

— Саня, Саня, ты чудак! Если бы он ее уговорил, разве стал бы я тебе писать, чтобы ты приехал? Но кто знает! Быть может, он добился бы своего, в конце концов, как он добился…

Я понял, что он хотел сказать: «Как он добился того, что Марья Васильевна стала его женой».

Я не знал, оставаться мне или уйти, — было уже семь часов, и каждую минуту могла позвонить Катя. Мне было просто физически трудно уйти от него. Я молча смотрел, как он курит, опустив седую голову и вытянув длинные ноги, и думал о том, как он глубоко любил Марью Васильевну, и как ему не повезло, и как он верен ее памяти, — вот почему он так пристально следил все эти годы за Катиной жизнью.

Потом он спохватился и сказал, что мне лучше уйти.

— Без тебя мне будет удобнее говорить с нею.

Он проводил меня, и мы расстались до завтра.

Было еще совсем светло, когда я вышел на улицу; солнце заходило, отражаясь в окнах на другой стороне Садовой.

Я стоял у подъезда и смотрел вдоль улицы — оттуда должна была придти Катя. Должно быть, я довольно долго ждал, потому что окна стали темнеть по очереди, слева направо. Потом я увидел ее — и вовсе не там: она вышла из Оружейного переулка и стояла на тротуаре, дожидаясь, пока проедут машины. Мне стало почему—то страшно, когда я увидел, как она переходит улицу, задумчивая, в том самом платье, в котором она была у Большого театра, и очень грустная. Теперь она была совсем близко, но она шла, опустив голову, и не видела меня. Впрочем, я и не хотел, чтобы она меня видела. Я мысленно пожелал ей бодрости и всего самого лучшего, что я только мог пожелать ей в эту минуту, и до самого подъезда проводил ее взглядом. Она исчезла в подъезде, но мысленно я шел за нею — я видел, как Иван Павлыч встречает ее, волнуясь и стараясь казаться совершенно спокойным, и как он долго, нервно вставляет папиросу в свой длинный мундштук, прежде чем начать разговор…

Теперь окна стали быстро темнеть, и красноватый отсвет держался только в двух крайних окнах крайнего дома, выходящего на Оружейный; в этом доме, когда я учился, был художественный подотдел Московского Совета.

Было только восемь часов, и мне не хотелось идти домой. Я долго сидел в садике какого—то дома; из этого садика был виден подъезд нашей школы. Несколько раз я заходил во двор, чтобы посмотреть, не зажегся ли уже свет в квартире Кораблева. Но они говорили в сумерках — Иван Павлыч говорил, а Катя слушала и молчала.

Другой разговор представился мне, когда я смотрел на эти темные окна: так же вдруг вставал и начинал расхаживать по комнате Кораблев, сложив руки на груди, не находя себе места. И Марья Васильевна сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой прическу: «Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда—то так называла». Уже не бледная, а какая—то белая, она сидела перед нами и все курила, везде был пепел — и у нее на коленях. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала широкую коралловую нитку на шее, точно эта нитка ее душила. Они боялась правды, потому что не в силах была ее перенести. А Катя не боится правды, и все будет хорошо, когда она узнает ее.

…Давно уже горел свет, и на шторе я видел длинный черный силуэт Кораблева. Потом Катя появилась рядом с ним, но скоро ушла, как будто сказала только одну длинную фразу.

Теперь на улице совсем стемнело, и это было прекрасно, потому что стало, наконец, неудобно, что я так долго сижу в этом садике и время от времени хожу смотреть на окна.

И вдруг Катя вышла из подъезда одна и медленно пошла по Садовой.

Без сомнения, она шла домой. Но, как видно, она не очень—то торопилась домой, у нее было о чем подумать, прежде чем вернуться домой. Она шла и думала, и я шел за ней, и это было так, как будто мы одни шли в огромном городе, совершенно одни — Катя и я за ней, но она меня не видала. Трамваи оглушительно звенели, подлетая к площади, ревели перед красным огнем светофора машины, и мне казалось, что очень трудно думать, когда вокруг такой дьявольский шум, — еще не то придумаешь, не то, что нужно! Не то, что так нужно и мне, и ей, и капитану, если бы он был жив, Марье Васильевне, если бы она была жива, — всем живым и мертвым.

 

Глава 9

ВСЕ РЕШЕНО, ОНА УЕЗЖАЕТ

 

В номере давно уже было совершенно светло, но я забыл погасить лампу и, должно быть, поэтому казался себе в зеркале немного бледным. Мне было холодно, и на спине то появлялась, то проходила «гусиная кожа». Я снял трубку. Долго не отвечали. Наконец ответили, и я узнал Катин голос.

— Катя. Это я. Ничего, что так рано?

Она сказала, что ничего, хотя еще только пробило восемь.

— Не разбудил?

— Нет.

Я не спал эту ночь и был уверен, что и она не спала ни минуты.

— Катя, можно мне приехать?

Она помолчала.

— Приезжай.

Совершенно незнакомая девушка, довольно толстая, с белокурыми косами вокруг головы, открыла мне и покраснела, когда я спросил:

— Катя дома?

— Дома.

Я рванулся куда—то, сам не знаю, куда, в общем — к Кате, но эта девушка закрыла дверь перед моим носом и сказала насмешливо:

— Что вы, товарищ командир! Не так скоро.

Потом она захохотала — и так оглушительно, и так без всякого повода, что тут уже не узнать ее было невозможно.

— Кирен!

Катя вышла из столовой, как раз когда мы шагнули друг к другу через какие—то чемоданы и чуть было не обнялись с разбегу, но Кирен застенчиво попятилась, и пришлось просто пожать ей руку.

— Кирен, да вы ли это? Откуда?

— Она самая, — хохоча, сказала Кирен. — Только, пожалуйста, не называйте меня Кирен. Я теперь уже не такая дура.

И мы снова стали усердно трясти друг другу руки… Должно быть, она ночевала у Кати, потому что на ней был Катин халат, от которого все время отлетали пуговицы, пока мы укладывали вещи. Два открытых чемодана стояли в передней, потом в столовой, и мы укладывали в эти чемоданы белье, книги, какие—то приборы, — словом, все, что было Катино в этом доме. Она уезжает. Куда? Я не спрашивал. Она уезжает. Все решено. Она уезжает.

Я не спрашивал, потому что я и так знал каждое слово ее разговора с Кораблевым и каждое слово, которое она сказала Николаю Антонычу, когда вернулась домой. Николая Антоныча не было в городе, — кажется, он был где—то в области, в Волоколамске, но все равно я знал каждое слово, которое она сказала бы ему, если бы, вернувшись от Кораблева, она нашла его дома.

Решительная, бледная, она ходила, громко разговаривала, распоряжалась, Но это было спокойствие потрясенного человека, и я чувствовал, что сейчас не нужно говорить ни о чем. Я только крепко пожал ее руки и поцеловал их, и она в ответ тихонько сжала мои пальцы.

Но вот кто действительно растерялся — старушка. Она сурово встретила меня, только кивнула и гордо прошла мимо. Потом вдруг вернулась и с мстительным видом сунула в чемодан какую—то блузку.

— И очень хорошо. А что же? Так и нужно.

Она долго сидела в столовой и ничего не делала, только критиковала нашу укладку, а потом сорвалась и как ни в чем не бывало, побежала на кухню ругать домработницу за то, что та чего—то там мало купила.

— Я ей тыщу раз говорила: видишь ливер — бери, — сказала она мне, вернувшись, — видишь заднюю часть хорошую — бери. «Да как же так, да я без вас не знаю». А что тут знать? Нерешительная. Я таких терпеть не могу.

— Бабушка, ничего не нужно, — сказала Катя.

— Не нужно? Как это так? Взяла бы.

Потом материальные заботы оставляли ее, и она начинала вздыхать и украдкой пить у буфета лавровишневые капли. Время от времени она забегала куда—нибудь, где никого не было, и уговаривала себя не волноваться. Но недолго действовали на нее эти самоуговоры — и снова нужно было бежать к буфету и украдкой пить лавровишневые капли…

Не много времени понадобилось нам, чтобы уложить Катины вещи. У нее было мало вещей, хотя она уезжала из дому, в котором провела почти всю свою жизнь. Все здесь принадлежало Николаю Антонычу. Но зато из своих вещей она ничего не оставила, — она не хотела, чтобы хоть одна какая—нибудь забытая мелочь могла ей напомнить о том, что она жила в этом доме.

Она уезжала отсюда вся — со всей своей юностью, со своими письмами, со своими первыми рисунками, которые хранились у Марьи Васильевны, с «Еленой Робинзон» и «Столетием открытий», которое я брал у нее в третьем классе.

В девятом классе я брал у нее другие книги, и, когда дошла очередь и до них, она позвала меня к себе и прикрыла дверь.

— Саня, я хочу подарить тебе эти книги, — сказала она немного дрожащим голосом. — Это папины, я всегда очень берегла их. Но теперь мне хочется подарить их тебе. Здесь Нансен, потом разные лоции и его собственная.

Потом она провела меня в кабинет Николая Антоныча и сняла со стены портрет капитана — прекрасный портрет моряка с широким лбом, сжатыми челюстями и светлыми живыми глазами.

— Не хочу оставлять ему, — сказала она твердо, и я унес портрет в столовую и бережно упаковал его в тюк с подушками и одеялом.

Это была единственная вещь, принадлежавшая Николаю Антонычу, которую Катя увозила с собой. Если бы она могла, она увезла бы самую память о капитане из этого подлого дома.

Не знаю, кому принадлежал маленький морской компас, который когда—то так поразил меня, — тайком от Кати я сунул и его в чемодан. Во всяком случае, он принадлежал капитану.

Вот и все. Вероятно, это было самое пустынное место на свете, когда, уложив вещи и взяв в руки пальто, мы прощались с Ниной Капитоновной в передней. Она оставалась, но ненадолго — пока Катя не переедет в комнату, которую ей предлагал институт.

— Ненадолго, — торжественно сказала старушка, заплакала и поцеловала Катю.

Кира споткнулась на лестнице, села на чемодан, чтобы не скатиться, и захохотала. Катя сердито сказала ей: «Кирка, дура!» А я шел за ними, и мне казалось, что я вижу, как Николай Антоныч поднимается по этой лестнице, звонит и молча слушает, что говорит ему старушка. Дрожащей рукой он проводит по лысой голове и идет в свой кабинет, механически переставляя ноги, как будто боится упасть. Один в пустом доме.

И он догадывается, что Катя не вернется никогда.

 

Глава 10

НА СИВЦЕВОМ—ВРАЖКЕ

 

До сих пор это был самый обыкновенный кривой московский переулок, вроде Собачьей Площадки, на которой когда—то жил Петька. Но вот Катя переехала на Сивцев—Вражек — и с тех пор он удивительно переменился. Он стал именно тем переулком, в котором жила Катя и который поэтому был ничуть не похож на все другие московские переулки. И самое название, которое всегда казалось мне смешным, теперь стало значительным и каким—то «Катиным», как все, что было связано с нею…

Каждый день я приходил на Сивцев—Вражек. Кати с Кирой еще не было дома, и меня встречала и занимала разговорами Кирина мама. Это была чудная мама, артистка—декламаторша, выступавшая в московских клубах с чтением классических произведений, маленькая, седеющая и романтическая — не то, что Кира. Обо всем она говорила как—то восторженно, и сразу было видно, что она обожает литературу. Это тоже было не очень похоже на Киру, особенно если вспомнить, с каким трудом она когда—то одолела «Дубровского» и как была убеждена, что в конце концов «Маша за него вышла».

С этой мамой мы разговаривали иной раз часа по два, к сожалению, все о какой—то Варваре Робинович, тоже декламаторше, но знаменитой, у которой Кирина мама собиралась брать уроки, но раздумала, потому что эта Варвара приняла ее с «задранным носом».

Потом являлась Кира — и каждый раз говорила одно и тоже:

— Ай—ай—ай, опять одни, в темноте. Интересно, интересно… Саня, я просто дрожу за мать, — говорила она трагически. — Она в тебя влюбилась. Мамочка, что с тобой? Такое увлечение на старости лет! Боюсь, что это может кончиться плохо.

И, как всегда, мама обижалась и уходила на кухню, а Кира топала за ней — объясняться и целоваться.

Потом приходила Катя. Иван Павлыч был прав — я не знал ее. И дело вовсе не в том, что я не знал многих фактов ее жизни, — например, что в прошлом году ее партия (она работала начальником партии) нашла богатое золотое месторождение на Южном Урале или что на выставке фотолюбителей ее снимки заняли первое место. Я не знал ее душевной твердости, ее прямодушия, ее справедливого, умного отношения к жизни — всего, что Кораблев так хорошо назвал «нелегкомысленной, серьезной душой». Мне казалось, что она гораздо старше меня, — особенно, когда она начинала говорить об искусстве, от которого я здорово отстал за последние годы. Но вдруг в ней показывалась прежняя Катька, увлекавшаяся взрывами и глубоко потрясенная тем, что «сопровождаемый добрыми пожеланиями тлакскаланцев, Фердинанд Кортес отправился в поход и через несколько дней вступил в Гонолулу». О Фердинанде Кортесе я вспомнил, увидев на одном фото Катю верхом, в мужских штанах и сапогах, с карабином через плечо, в широкополой шляпе. Геолог—разведчик! Капитан был бы доволен, увидев это фото.

Так прошло несколько дней, а мы еще не говорили о том, что произошло после нашей последней встречи, хотя произошло так много, что разговоров об этом могло бы, кажется, хватить на целую жизнь. Мы как будто чувствовали, что нужно сначала хорошенько вспомнить друг друга. Ни слова о Николае Антоныче, о Ромашове, о том, что я виноват перед ней. Но это было не так—то легко, потому что почти каждый вечер на Сивцев—Вражек приходила старушка.

Сперва она приходила торжественная, церемонная, в платье с буфами и все рассказывала истории — это было, когда Николай Антоныч еще не вернулся. Так, она рассказала о своей подруге, которая вышла замуж за «попа—стрижака», и как поп нажился, а потом вышел на амвон и говорит: «Граждане, я пришел к убеждению, что бога нет». Не знаю, к чему это было рассказано, — должно быть, старушка находила между этим попом и Николаем Антонычем какое—то сходство.

Но вот однажды она прибежала расстроенная и сказала громким шепотом: «Приехал».

И сейчас же заперлась с Катей. Уходя, она сказала сердито:

— Нужно тактику иметь — жить с людьми.

Но Катя ничего не ответила, только молча, задумчиво поцеловала ее на прощанье.

Назавтра старушка пришла заплаканная, усталая, с зонтиком и села в передней.

— Заболел, — сказала она. — Доктора к нему позвала. Гомеопата. А он его прогнал. Говорит: «Я ей отдал всю жизнь, и вот благодарность».

Она всхлипнула.

— «Это последнее, что держало меня в жизни. Теперь — конец». В этом роде.

Очевидно, это был еще не конец, потому что Николай Антоныч поправился, хотя сильный сердечный припадок действительно уложил его на несколько дней в постель. Он звал Катю. Но она не пошла к нему. Я слышал, как она сказала Нине Капитоновне:

— Бабушка, больного или здорового, живого или мертвого, я не хочу его видеть. Ты поняла?

— Поняла, — отвечала Нина Капитоновна. — Вот и отец ее такой был, — уходя, жаловалась она Кириной маме. — Как переломит ее — у—у. Хоть под поезд бросай! Фанатичная.

Но Николай Антоныч поправился, и старушка повеселела. Теперь она забегала иногда по два раза в день — и таким образом у нас все время были самые свежие новости о Николае Антоныче и Ромашке. Впрочем, о Ромашке однажды упомянула и Катя.

— Он заходил ко мне на службу, — кратко сказала она, — но я попросила передать, что у меня нет времени и никогда не будет.

— …Письмо пишут, — однажды сообщила старушка. Все летчик Г., летчик Г. Донос, поди. И этот просто из себя выходит, — попович—то. А Николай Антоныч молчит. Распух весь, сидит и молчит. В шали моей сидит…

Несколько раз на Сивцев—Вражек приходил Валя, и тогда все бросали свои дела и разговоры и смотрели, как он ухаживает за Кирой. И он действительно ухаживал за ней по всем правилам и в полной уверенности, что об этом никто не подозревает.

Он приносил Кире цветы в горшках — всегда одни и те же, так что ее комната превратилась в маленький питомник чайных роз и примул. Меня и Катю он видел, очевидно, в каком—то полусне, а наяву только Киру и иногда Кирину маму, которой он тоже делал подарки, — так, однажды он принес ей «Чтец—декламатор» издания 1917 года.

Время от времени он просыпался и рассказывал какую—нибудь забавную историю из жизни тушканчиков или летучих мышей.

Хорошо, что Кире не много нужно было, чтобы рассмеяться…

Так проходили эти вечера на Сивцевом—Вражке — последние вечера перед моим возвращением на Север.

У меня было много хлопот: нельзя сказать, что мое предложение организовать поиски экспедиции капитана Татаринова было встречено с восторгом; или я бестолково взялся за дело?

Я написал несколько статей: о моем способе крепления самолета во время пурги — в журнал «Гражданская авиация», о дневниках штурмана — для «Правды» и докладную записку — в Главсевморпуть. Через несколько дней, как раз накануне отъезда, я должен был выступить со своим основным сводным докладом о дрейфе «Св. Марии» на выездной сессии Географического общества.

Очень веселый, я однажды вернулся к себе в первом часу ночи. Я подошел к портье за ключом, и он сказал:

— Вам письмо.

И дал мне письмо и газету.

Письмо было очень краткое: секретарь Географического общества извещал меня, что мой доклад не может состояться, так как я своевременно не представил его в письменном виде. Газета, только что я взял ее в руки, сама развернулась на сгибе. Статья называлась: «В защиту ученого». Я начал ее читать, и строчки слились перед моими глазами…

 

Глава 11

ДЕНЬ ХЛОПОТ

 

Вот что было написано в этой статье:

 

1. Что в Москве живет известный педагог и общественник, профессор Н.А.Татаринов, автор ряда статей по истории завоевания и освоения Арктики.

2. Что некий летчик Г. ходит по разным полярным учреждениям и всячески чернит этого уважаемого ученого, утверждая, что профессор Татаринов обокрал (!) экспедицию своего двоюродного брата капитана И.Л.Татаринова.

3. Что этот летчик Г. собирается даже выступить с соответствующим докладом, считая, очевидно, свою клевету крупным научным достижением.

4. Что Управлению Главсевморпути следовало бы обратить внимание на этого человека, позорящего своими действиями семью советских полярников.

 

Статья была подписана «И.Крылов», и я удивился, как у редакции хватило совести подписывать такую статью именем великого человека. Я не сомневался, что Николай Антоныч сам написал ее, — это и было то «письмо», о котором говорила старушка. Газета была прислана почтой на мое имя.

«Черт возьми, а если это не он? — Был уже третий час, а я все ходил и думал. — Вот письмо из Географического общества — это, без сомнения, он. Еще Кораблев говорил, что Николай Антоныч состоит членом этого общества, и ругал меня за то, что я рассказал о своем докладе Ромашке. Но и статья — это он! Он растерялся. Катя уехала, и он растерялся».

И мне представилось, как он сидит в старушкиной шали и молчит, а Ромашка грубит ему. Это было очень возможно!

«…Меньше всего следовало бы им желать, чтобы меля вызвали в Главсевморпуть и потребовали объяснений! Только этого я и добиваюсь». Я думал об этом уже лежа в постели. «Позорящего своими действиями…» Какими действиями? Еще ни с кем я не говорил о нем. Они надеются, что я отступлю, испугаюсь…

Очень может быть, что если бы не эта статья, я так и уехал бы из Москвы, почти ничего не сделав для капитана. Но статья подстегнула меня. Теперь я должен был действовать — и чем скорее, тем лучше.

Не следует думать, что я был так же спокоен, как теперь, когда вспоминаю об этом. Несколько раз я ловил себя на довольно диких мыслях, в которых, между прочим, прекрасно разбирается уголовный розыск. Но стоило мне вспомнить Катю и ее слова: «Больного или здорового, живого или мертвого, я не хочу его видеть», как все становилось на место, и я сам удивлялся спокойствию, с которым говорил и действовал в этот хлопотливый день.

С утра был намечен план — очень простой, но, пожалуй, по этому плану видно, что мне уже надоело разговаривать с делопроизводителями и секретарями.

1. Поехать в «Правду». Все равно, мне нужно было в «Правду», потому что я должен был перед отъездом сдать обещанную статью.

2. Поехать к Ч.

Эта мысль — поехать к Ч., к знаменитому Ч., который был когда—то героем Ленинградской школы, а потом стал Героем Советского Союза, которого знает и любит вся страна, — была у меня еще ночью, но тогда она показалась мне слишком смелой. Удобно ли звонить ему? Помнит ли он меня? Ведь мы расстались, когда я был учлетом!

Но теперь я решился — что же, он не откажется принять меня, даже если не помнит!

Не знаю, кто подошел к телефону, должно быть жена.

— Это говорит летчик Григорьев.

— Да.

— Дело в том, что мне очень нужно повидать товарища Ч., — я назвал его по имени и отчеству. — Я приехал из Заполярья и вот… очень нужно.

— А вы заходите.

— Когда?

— Лучше сегодня, он в десять часов приедет с аэродрома…

Я приехал в «Правду» и на этот раз часа два ждал своего журналиста. Наконец он пришел.

— А, летчик Г.? — сказал он довольно приветливо. — Который позорит?

— Он самый.

— Что же так?

— Позвольте объясниться, — сказал я спокойно.

Это был очень серьезный разговор в кабинете ответственного редактора, разговор, во время которого на стол по очереди были положены:

а) Последнее письмо капитана (копия).

б) Письмо штурмана, которое начиналось словами: «Спешу сообщить вам, что Иван Львович жив и здоров» (копия).

в) Дневники штурмана.

г) Заверенная доктором запись рассказа охотника Ивана Вылки.

д) Заверенная Кораблевым запись рассказа Вышимирского.

е) Фотоснимок латунного багра с надписью «Шхуна „Св. Мария“.

Кажется, это был удачный разговор, потому что один серьезный человек крепко пожал мне руку, а другой сказал, что в одном из ближайших номеров «Правды» будет напечатана моя статья о дрейфе «Св. Марии».

От «Правды» до квартиры Ч. по меньшей мере, шесть километров, но только на полпути я вспоминаю, что можно было воспользоваться трамваем. Я лечу, как сумасшедший, и думаю о том, как я сейчас расскажу ему об этом разговоре в «Правде».

И вот я поднимаюсь по лестнице, по чистой лестнице нового дома, останавливаюсь перед дверью и вытираю лицо — очень жарко — и стараюсь медленно думать о чем—нибудь — верное средство перестать волноваться.

Дверь открывается, я называю себя и слышу из соседней комнаты его низкий окающий голос:

— Ко мне?

И вот этот человек, которого мы полюбили в юности и с каждым годом, не видя его в глаза, только слыша о его гениальных полетах, с каждым годом любили все больше, выходит ко мне и протягивает сильную руку.

— Товарищ Ч., — говорю я и называю его по имени и отчеству, — едва ли вы помните меня. Это говорит Григорьев. То есть не говорит, а просто Григорьев. Мы встречались в Ленинграде, когда я был учлетом.

Он молчит. Потом говорит с удовольствием:

— Ну как же! Орел был! Помню!

И мы идем в его кабинет, и я начинаю свой рассказ, волнуясь еще больше, потому что оказалось, что он меня помнит…

Это была та самая встреча с Ч., когда он подарил мне свой портрет с надписью: «Если быть — так быть лучшим». Он сказал, что я из той породы, «у которых билет дальнего следования». Он выслушал меня и сказал, что завтра же будет звонить начальнику Главсевморпути о моем проекте.

 

Глава 12

РОМАШКА

 

В двенадцатом часу ночи я простился с Ч. и вернулся к себе. Поздний час для гостей. Но меня ждал гость — правда, непрошеный, но все—таки гость.

Портье сказал:

— К вам.

И навстречу мне поднялся Ромашка.

Нужно полагать, что он не только душой, но и телом приготовился к этому визиту, потому что таким роскошным я его еще не видел. Он был в каком—то широком пальто стального цвета и в мягкой шляпе, которая не сидела, а стояла на его большой неправильной голове. От него пахло одеколоном.

— А, Ромашка, — сказал я весело. — Здравствуй, Сова!

Кажется, он был потрясен таким приветствием.

— А, да, Сова, — улыбаясь, сказал он. — Я совсем забыл, что так меня называли в школе. Но удивительно, как ты помнишь эти школьные прозвища!

Он тоже старался говорить в непринужденном духе.

— Я, брат, все помню. Ты ко мне?

— Если ты не занят.

— Ничуть, — сказал я. — Абсолютно свободен.

В лифте он все время внимательно смотрел на меня: как видно, прикидывал, не пьян ли я и, если пьян, какую выгоду можно извлечь из этого дела. Но я не был пьян — был выпит только один стакан вина за здоровье великого летчика и моего старшего друга…

— Вот ты где живешь, — заметил он, когда я вежливо предложил ему кресло. — Хороший номер.

— Ничего.

Я ждал, что сейчас он спросит, сколько я плачу за номер. Но он не спросил.

— Вообще это хорошая гостиница, — сказал он, — не хуже «Метрополя».

— Пожалуй.

Он надеялся, что я первый начну разговор. Но я сидел, положив ногу на ногу, курил и с глубоким вниманием изучал «Правила для приезжающих», лежавшие под стеклом, которым был покрыт письменный стол. Тогда он вздохнул довольно откровенно и начал.

— Саня, нам нужно поговорить об очень многих вещах, — сказал он серьезно. — И мы, кажется, достаточно культурные люди, чтобы обсудить и решить все это мирным путем, Не так ли?

Очевидно, он еще не забыл, как я однажды решил «все это» не очень мирным путем. Но с каждым словом голос его становился тверже.