СЧАСТЛИВОГО ПЛАВАНИЯ И ДОСТИЖЕНИЙ! 3 страница

— Ох, какой я голодный! Оказывается, я страшно голодный!

И мы сели пить чай и разговаривать о Саше.

Совсем забыла сказать, что, уходя из клиники, мы сговорились с одной сиделкой, что она будет звонить каждый час, как себя чувствует Саша. При этом Петя отдал ей все, что у него было, — должно быть, порядочно, потому что у нее сделалось испуганное лицо и она стала совать деньги обратно. Теперь она позвонила — в два часа дня — и сказала, что все идет нормально.

— Нормально? — кричал Петя.

— Нормально.

— А как себя чувствует?

— Нормально.

Через час она снова позвонила и опять сказала, что — нормально.

— Покряхтывает маленько, — добавила она подумав.

И я слышала, как тот же голос, который недавно предлагал Пете горячий чайник, сказал с негодованием:

— Петя, не сходите с ума. Что значит — покряхтывает? А вы бы, думаете, не кряхтели?

Так продолжалось весь день. К вечеру я робко сказала, что хорошо бы пройтись, посмотреть Ленинград, но у него стало такое расстроенное, испуганное лицо, что я осталась.

— Я буду вас развлекать, ладно?

И он стал показывать мне свою последнюю работу — проект памятника Пушкину к столетнему юбилею. Пушкин был изображен шагающим по набережной Невы, против ветра, в развевающейся шинели, с упрямым, вдохновенным лицом. Это был молодой, романтический Пушкин, похожий на негра, погруженный в себя и втайне веселый.

— Нравится?

— Очень. А я и не знала, что вы занялись скульптурой.

Он стал объяснять, почему он занялся скульптурой, потом неожиданно перешел к шахматному турниру в Москве с участием Ласкера и Капабланки, потом — к международному положению. При этом он все время прислушивался, не звонит ли телефон, и во всем, что он говорил — будь то итало—абиссинская война, — была только Саша и Саша…

В восемь часов сиделка почему—то не позволила, и мы опять побежали в клинику и снова говорили — на этот раз с той милой сестрой, которая посоветовала нам ловить профессора после обхода. В общем, все было хорошо, а сиделка не позвонила, потому что ей, оказывается, совестно было так часто беспокоить.

Мы вернулись, и Петя стал знакомить меня с семейством фотографа—художника, с его маленькой, изящной седой супругой и с такой же маленькой, изящной седой сестрой супруги. Сам хозяин почему—то жил постоянно в Москве, но мне показали его портрет, и он оказался представительным мужчиной с красивой шевелюрой и в бархатной куртке — настоящий фотограф—художник и даже, пожалуй, больше художник, чем фотограф.

Во втором часу меня отправили спать на Сашину постель, а Петя сказал, что ему не хочется спать, и устроился с книгой под телефоном. Сиделка звонила теперь аккуратно, но каждый раз извинялась за беспокойство. Я уснула после одного из таких разговоров, но спала, кажется, только одну минуту, когда кто—то быстро, коротко постучал в стену, и я вскочила, не понимая, где я и что со мной. В коридоре был свет, и оттуда слышались голоса, как будто несколько человек громко говорили, перебивая друг друга. В ту же минуту Петя, со сна показавшийся мне каким—то длинным уродом, вбежал в комнату и затанцевал, затанцевал…

Потом перегнулся через стол и стал что—то снимать со стены.

— Петя, куда вы? Что случилось?

— Мальчик! — заорал он. — Мальчик!

Все летело на пол, потому что он снимал со стены какой—то большой портрет в тяжелой раме и сперва стал на колени, а теперь ходил по столу и старался залезть между стеной и портретом.

— А Саша? Как Саша? Вы сошли с ума! Зачем вы снимаете эту картину?

— Я обещал подарить ее Розалии Наумовне, если все обойдется.

Он слез со стола, поцеловал меня и заплакал.

 

Глава 9

ВСТРЕЧА

 

Все обошлось в тысячу раз лучше, чем можно было ожидать, и наутро мы уже послали Саше письмо, конфеты и корзину цветов — самую большую, какая только нашлась в магазине. Когда мы передавали все это, служитель сказал: «Ого!», и дежурная сестра тоже сказала: «Ого!»

Все обошлось, но профессор, в которого я накануне влюбилась, был, кажется, чем—то недоволен. Впрочем, может быть, это мне показалось. Почему—то Сашу долго не переводили в палату, но, в конце концов, перевели еще при нас. Мы подослали к ней сиделку, ту самую, что звонила, и она принесла от Саши записочку.

 

«Петенька очень похож на тебя, такой же носатый. Разве я не говорила, что все будет прекрасно? Катя, дорогая, целую, целую. Спасибо за чудные цветы. Не нужно присылать всего так много. Привет Беренштейнам.

Ваша Саша».

 

Мне даже захотелось немного поплакать, когда я прочитала эту записку. Может быть, я немного всплакнула, но в это время кто—то в приемной спросил, который час, и оказалось, что уже без четверти десять.

И я простилась с Петей, которому ужасно не хотелось уходить из этого дома, и поехала на вокзал, потому что поезд из Мурманска приходил в 10.40.

Я замечала, что прежде, когда я видела Саню после очень долгой разлуки, какое—то странное чувство разочарования вдруг охватывало меня. Как будто уже не могло быть ничего лучше того, что я испытала, тысячи раз представляя в уме эту встречу. Так было со мной в Москве, когда Саня приехал с Севера и мы встретились у Большого театра. Тогда мне казалось, что должно произойти что—то необыкновенное, какая—то перемена во всем — и на земле, и на небе. Но ничего не произошло, кроме того, что мы оба потом жалели об этом свидании.

И вот теперь, когда я приехала на вокзал, я вдруг испугалась этого чувства: другие люди, так же как я, пришли, чтобы встретить кого—то, носильщики бежали к поезду, некрасивый кондуктор с седыми грязными усами за что—то грубо ругал проводника.

Но я поняла, что это чувство пройдет, потому что теперь у нас была совсем другая встреча…

Поезд показался — и волнение мигом передалось вдоль перрона. Встречающих было немного, но все—таки я встала далеко от всех, в стороне, чтобы он меня сразу заметил. Кажется, я была спокойна. Мне только казалось, что все происходит очень медленно — поезд медленно подходит к платформе, и первые пассажиры медленно сходят со ступенек и удивительно медленно идут ко мне навстречу — идут и идут, а Сани все нет, и опять идут, и у меня сердце начинает куда—то проваливаться, потому что его нет. Он не приехал.

— Катя!

Я оборачиваюсь. Он стоит у первого вагона, и я бегу к нему, бегу и чувствую, как все у меня внутри дрожит от волнения и счастья.

Мы тоже очень медленно шли по платформе, потому что все время останавливались, чтобы посмотреть друг на друга. Не помню, о чем мы говорили в первые минуты. Саня что—то быстро спрашивал, и я отвечала, не слыша. Потом я сказала о Саше, и мы снова остановились — на этот раз в неудобном месте, потому что нас сразу же стали очень толкать, — и долго говорили о Саше.

— А Петька? Он, наверно, весь Ленинград на ноги поднял. Он же сумасшедший. Ох! Как я давно их не видел!

Мы поехали в «Асторию», потому что Саня сказал, что ему удобнее остановиться в гостинице, и оттуда стали звонить Пете, сперва домой, потом в клинику. В клинике его уже знали и сказали, что он пошел покупать маковки.

— Что?

— Маковки.

— Пошел покупать маковки, — с недоумением сказала я и повесила трубку.

Саня так и покатился со смеху.

— Это он вспомнил, что Саша любит маковки, — Объяснил он. — Она всегда любила маковки. Ох! Милый! А «бес—дурак» он еще говорит? Он говорил «бес—дурак» и «смешно». Что ты смотришь?

Я смотрела, потому что он мне очень нравился, просто ужасно. Мы снова не виделись целый год, но странно, у меня было такое чувство, что мы в тысячу раз ближе, чем когда расставались. Мне почему—то показалось, что он стал выше ростом за этот год и шире в груди и плечах. У него определились черты, и лицо стало решительнее, сильнее, особенно линии подбородка и рта. Больше он не был похож на мальчика, и теперь о нем, пожалуй, нельзя было сказать, что ему еще рано жениться. Только на макушке торчал прежний упрямый хохол, хотя приглаженный и тоже какой—то постарше.

— Я забыл, какая ты красивая, — сказал он — Очень странно, но там мне это было почему—то неважно.

— А здесь?

Он поцеловал меня, и мы снова стали звонить Пете.

На этот раз он оказался дома и бешено завыл в телефон, когда я сказала, что Саня стоит рядом со мной и тащит из моих рук трубку. Они долго беспорядочно орали: «Эй! Ну как, старик, а?» И ругали друг друга «бес—дурак». Потом Саня спросил, достал ли он маковки, и, задыхаясь от смеха, стал показывать мне знаками, что не достал. В конце концов, они сговорились: Саня заедет в клинику, и они вместе попробуют пробиться к Саше.

— А я?

Он снова обнял меня.

— Куда же я теперь без тебя? — сказал он. — Теперь, брат, кончено. Баста, баста!

И он спросил меня шепотом, как тогда в поезде, когда я его провожала:

— Ты любишь меня?

— Да, да.

Конечно, к Саше нас не пустили, но мы опять передали ей записку и получили ответ, на этот раз с просьбой унять Петьку, который «всем надоел». Еще она писала, что ей хочется погулять с нами, и в заключение спрашивала, обедали ли мы и, если еще нет, чтобы захватили мужа, потому что он «может по двое суток не есть, если ему не напомнить».

Из обеда ничего не вышло. Сане нужно было в Арктический институт, и я пошла его провожать — не только потому, что мне этого хотелось, а потому, что пора было все—таки поговорить о деле, ради которого мы встретились в Ленинграде. Мои последние письма не дошли до него, и он не знал новостей о «Пахтусове», который — это только что было решено — пойдет через Маточкин Шар, а потом, обогнув Северную Землю, направится к Ляховским островам.

— Ну что ж, у нас будет больше времени, только и всего, — сказал Саня. — Меня больше всего беспокоит время.

Мы заговорили о составе поисковой партии, и он сказал, что предложил одного радиста с Диксона, потом доктора Ивана Ивановича и своего механика Лури, о котором он часто писал мне из Заполярья.

— Радист превосходный. Знаешь кто?

— Нет.

— Корзинкин, — торжественно сказал Саня. — Тот самый.

Я созналась, что впервые слышу эту фамилию, и Саня объяснил, что Корзинкин — один из двух русских, ходивших с Амундсеном на Южный полюс, и что Амундсен даже упоминает о нем в своей книге.

— Здорово, да? Пятый — я. А шестая — ты. Тебя предложил как «дочку».

— В самом деле? А мне казалось, что я имею некоторое право на участие в этой экспедиции не только как дочка капитана Татаринова. Что же, ты так и написал: профессия — дочка?

Саня смутился.

— А что? — пробормотал он. — Ничего особенного. Это глупо, да?

— Очень.

— А иначе вышло бы, что я хлопочу за жену. Неудобно.

— Саня, я вообще не просила тебя хлопотать, — сказала я спокойно. — Дочка, жена! Я еще и племянница и внучка. Я старый геолог, Саня, и просила начальника Главсевморпути, чтобы он включил меня в состав экспедиции в качестве геолога, а не твоей жены. Кстати, я еще не твоя жена, и если ты будешь так глупо вести себя, я вот возьму и выйду за другого. Мы, кажется, еще не записывались?

Мне стало даже жалко его, так он заморгал и неловко засмеялся и, сняв фуражку, вытер ладонью лоб.

— Катя, прости, честное слово! — пробормотал он.

Я быстро поцеловала его, хотя мы стояли уже во дворе перед самым зданием Арктического института, и сказала:

— Ни пуха, ни пера.

К шести часам он обещал позвонить или, если удастся, заехать к Пете.

 

Глава 10

НОЧЬ

 

Он вернулся не к шести, а к одиннадцати, и не к Пете, а в «Асторию», и потребовал, чтобы мы немедленно приехали к нему ужинать, потому что он так и не обедал и голоден, как дьявол, а есть одному ему скучно.

Но Петю сморило после тревожного дня; кроме того, он для бодрости еще хватил водки и теперь лежал на диване и сонно таращил глаза, похожий на Петрушку со своим диким носом и нескладными руками и ногами.

…Я помню по числам все наши встречи с Саней, не только встречи, но и письма. В садике на Триумфальной мы встретились 2 апреля, а у Большого театра 13 июня. Этот вечер, памятный на всю жизнь, — когда он позвонил, вернувшись из Арктического института, и я поехала к нему — было 21 мая.

Мы знакомы с детских лет, и мне казалось, что я уже так хорошо знаю его, как он и сам, кажется, себя не знает. Но таким как в этот вечер, я прежде его не видала. Когда мы ужинали, я ему даже сказала об этом.

Проект был полностью принят, и ему наговорили в институте много комплиментов — очевидно, не без основания. Он виделся с профессором В., тем самым, который открыл остров на основании дрейфа «Св. Марии», и В. отнесся к нему превосходно. Он был в Ленинграде, прекрасном огромном городе, который он любил еще со времени летной школы, — в Ленинграде после тишины Заполярья! Все шло все удавалось.

И как видны были в его лице, во всех движениях, даже в том, как он ел, это счастье, эта удача! У него блестели глаза, он держался прямо и вместе с тем свободно. Если б я не была влюблена в него всю жизнь, так уж в этот вечер непременно бы влюбилась.

Мы что—то ели без конца, а потом пошли гулять, потому что я сказала, что еще не успела посмотреть Ленинград, и Саня загорелся и сказал, что он хочет сам «показать мне, что это за город».

Был третий час, и это был самый темный час ночи, но когда мы вышли из «Астории», было так светло, что я нарочно остановилась на улице Гоголя и стала читать газету.

Белая ночь! Но Саня сказал, что его не удивить белыми ночами и что в Ленинграде они хороши только тем, что не продолжаются по полгода.

 

 

Не могу передать, как я была счастлива и как хорошо было у меня на душе этой ночью!

 

Мы прошли под аркой Главного штаба, и великолепная пустынная площадь вдруг открылась перед нами — не очень большая, но просторная и какая—то сдержанная, не похожая на открытые площади Москвы. Очень обидно, но я не знала, что это за площадь, и Сане пришлось прочесть мне краткий урок русской истории с упоминанием 7 ноября 1917 года.

Потом мы пошли по улице Халтурина — я прочитала название под домовым фонарем — и долго стояли перед колоссами, поддерживающими на плечах высокий подъезд Эрмитажа. Не знаю, как Саня, а я смотрела на них с нежным чувством, точно они были живые, — им было так тяжело, и все—таки они были прекрасны.

Потом мы вышли на набережную, — вот где была эта белая ночь, — ни день, ни ночь, ни утро, ни вечер. Над зданиями Военно—медицинской академии небо было темно—синее, светло—синее, желтое, оранжевое, — кажется, всех цветов, какие только есть на свете! Где—то там было солнце. А над Петропавловской крепостью все было совершенно другим, туманно—серым, настолько другим, что нельзя было поверить, что это одно и то же небо. И мы сперва долго смотрели на крепость и на ее небо, а потом вдруг поворачивались к Военно—медицинской академии и к ее небу, и это был как будто мгновенный переезд из одной страны в другую — из неподвижной и серой в прекрасную, живую, с быстро меняющимися цветами.

Стало холодно, я была легко одета, и мы вдвоем завернулись в Санин плащ и долго сидели обнявшись и молчали.

Мы сидели на полукруглой гранитной скамейке, у самого спуска в Неву, и где—то внизу волна чуть слышно ударялась о каменный берег.

Не могу передать, как я была счастлива и как хорошо было у меня на душе этой ночью! Мы были вместе, наконец, и теперь не расстанемся никогда. И больше ничего не нужно было доказывать друг другу и не нужно было ссориться, как мы ссорились всю жизнь. Я взяла его руку, твердую, широкую, милую, и поцеловала, а он поцеловал мою.

Не помню, где мы еще бродили в эту ночь, только помню, что никак не могли уйти от Невы. Мечеть с голубым куполом и двумя минаретами повыше и пониже все время была где—то перед нами, и мы все время шли к ней, а она уходила от нас, как виденье.

Уже дворники подметали улицы и большой желтый круг солнца стоял довольно высоко над Выборгской стороной, и как нам ни жалко было расставаться с этой ночью, а она уходила, — когда Саня вдруг решил, что нужно немедленно позвонить Пете.

— Мы спросим его, — сказал он смеясь, — как он думал провести этот вечер.

Но я уговорила его не звонить, потому что телефон был в передней и мы разбудили бы все семейство фотографа—художника Беренштейна.

— Семейство очень милое, и это свинство — будить его ни свет, ни заря!

У мечети — мы все—таки дошли до мечети — Саня окликнул такси, и нам вдруг показалось так удобно в такси, что Саня стал уговаривать меня поехать еще на острова, а уж потом к Пете. Но ему предстоял трудный день, я хотела, чтобы сперва он заехал к себе и уснул хоть ненадолго…

И мы вернулись к нему в «Асторию» и стали варить кофе. Саня всегда возил с собой кофейник и спиртовку — он на Севере пристрастился к кофе.

— А страшно, что так хорошо, правда? — сказал он и обнял меня. — У тебя сердце так бьется! И у меня — посмотри.

Он взял мою руку и приложил к сердцу.

— Мы очень волнуемся, это смешно, правда?

Он говорил что—то, не слыша себя, и голос его вдруг стал совсем другой от волнения…

Мы пошли к Сковородниковым только в первом часу. Маленькая, изящная старая дама открыла нам и сказала, что Пети нет дома.

— Он уехал в клинику.

— Так рано?

— Да.

У нее было расстроенное лицо.

— Что случилось?

— Ничего, ничего. Он позвонил туда, и ему сказали, что Александре Ивановне стало немного хуже.

 

Глава 11

СЕСТРА

 

И вот начались эти дни, о которых я еще и теперь вспоминаю с горьким чувством бессилия и обиды. По три раза в день мы ходили в клинику Шредера и долго стояли перед маленькой витриной, в которой висел температурный листок: «Сковородникова — 37; 37,3; 38,2; 39,9». Но это было не простое воспаление легких, когда на девятый день наступает кризис, а потом температура падает, как было у меня в школе. Это было проклятое «ползучее», как сказал профессор, воспаление. Были дни, когда у нее была почти нормальная температура, и тогда мы возвращались очень веселые и сразу начинали ждать Сашу домой. Розалия Наумовна — так звали супругу фотографа—художника — рассказывала, что она тоже болела воспалением легких и что эта болезнь просто пустяки в сравнении с гнойным плевритом, которым болела ее сестра Берта. Петя начинал говорить о своей скульптуре, и однажды мне даже удалось уговорить его сходить со мной в Эрмитаж. Но наутро мы снова молча стояли перед витриной и смотрели, смотрели, смотрели… Я заметила, что Петя однажды закрыл глаза и снова быстро открыл, как в детстве, когда думаешь, что откроешь глаза и увидишь совсем другое. Но он увидел то же, что видела я и что мы надеялись больше не видеть: «Сковородникова — 38,1, Сковородникова — 39,3, Сковородникова — 40».

Три дня подряд температура держалась на 40, потом резко упала — на несколько часов — и опять поднялась, на этот раз до 40,5. Я была уверена, что это не воспаление легких, и тайком от Сани поехала к профессору на квартиру. Но он подтвердил диагноз — фокус прослушивается совершенно ясно, — не один, а несколько и в обоих легких. Он сказал, что это не по его части и что Сашу уже смотрел терапевт.

— И что же?

— Грипп, осложнившийся воспалением легких.

Я знала, что он заходит к Саше по сто раз в день, что вообще в клинике относятся к ней прекрасно, но все—таки спросила, не думает ли он, что нужно пригласить еще какого—нибудь терапевта.

— Может быть, Габричевского?

— Конечно, пожалуйста. Я сам позвоню ему.

Но температура не упала оттого, что Сашу посмотрел Габричевский.

Я почти не видела Саню в эти дни; он только звонил иногда по ночам, да однажды я забежала к нему в институт, в маленькую комнатку, отведенную для снаряжения поисковой партии. Он сидел за столом, заваленным оружием, фотоаппаратами, рукавицами и меховыми чулками. Усатый, серьезный человек в кожаном пальто собирал у него на столе двустволку и ругался, что стволы не подходят к ложам.

— Ну, как она? Ты ее видела? Что говорят врачи?

Ежеминутно звонил телефон, и он, наконец, снял трубку и с досадой бросил ее на стол.

— Все то же.

— А температура?

— Сегодня утром было сорок и две.

— Черт! Неужели нет никакого средства?

Он очень похудел за эти дни, у него был тревожный, усталый вид, и он вообще не был похож на себя, особенно на себя в первый день приезда.

— Как ты похудела, — не спишь? — спросил он. — Я не понимаю, но все—таки, какое же положение?

— Непосредственной опасности нет.

— Что?

— Габричевский сказал, что непосредственной опасности нет.

— Да ну их к дьяволу! — злобно сказал Саня. — Не могут вылечить человека! Ведь она была здорова. Я же знаю, она никогда даже ничуть не болела.

Я сказала, что, наверно, теперь не увижу его несколько дней, потому что мне разрешили дежурить у Саши и с сегодняшнего вечера я перееду в больницу. Он взял меня за руку и с благодарностью посмотрел на меня. Потом проводил до ворот, и мы расстались…

Она лежала, глядя в потолок, изредка облизывая пересохшие губы, и не сразу узнала меня, может быть потому, что я была в колпаке и халате. Но первое время мне все казалось, что она принимает меня за кого—то другого.

Видно было, что она уже давно не спит и что у нее все перепуталось: утро и вечер — как будто время от нее уже отступило.

Что—то татарское стало заметно в ее лице, побледневшем под загаром, широковатом, с провалившимися глазами. Она всегда немного косила, и прежде это даже шло к ней, придавало ей невольное милое кокетство. Но теперь — это было почему—то ночами — ее тяжелый, косой взгляд исподлобья вдруг пугал меня. Она садилась в постели, прямая, смугло—бледная, с косами, переброшенными на грудь, и молчала, молчала — никакими силами я не могла уговорить ее лечь. Однажды это случилось при Сане, и он долго не мог придти в себя — так она напомнила ему мать.

Мне прежде почти не приходилось ухаживать за больными, особенно такими тяжелыми, как Саша, но я научилась. Это было трудно, потому что Саша почти не спала или засыпала и сразу же просыпалась, и нужно было все время следить за дыханием.

Были дни, когда жизнь возвращалась к ней — и с необыкновенной силой. Я помню один такой день, четвертый с тех пор, как я переселилась в больницу. Она хорошо спала ночь и утром проснулась и сказала, что хочет есть. Она выпила чаю с молоком и съела яйцо и, когда мы стали закутывать ее, чтобы проветрить палату, вдруг сказала:

— Катенька, да ты все время со мной? И ночуешь?

Должно быть, у меня немного задрожало лицо, потому что она посмотрела на меня с удивлением.

— Что ты? Я была очень больна? Да?

— Сашенька, мы сейчас откроем окно, а ты лежи тихонько и молчи, ладно? Ты была больна, а теперь ты поправляешься, и все будет прекрасно.

Она послушно замолчала и только ненадолго задержала мою руку в своей, когда я ароматическим уксусом вытирала ей лицо и руки. Потом принесли маленького, и мы стали рассматривать его, пока он ел, широко открыв глаза, с серьезным бессмысленным выражением.

— Очень похож, да? — спросила под маской Саша.

Ей нравилось, что он похож на Петю, и в самом деле что—то длинное было в этом профиле — хотя ему было всего десять дней, у него был уже профиль. Но мне казалось, что он похож на Саню, — не на свою мать, а именно, на моего Саню: он так отчаянно, решительно ел!

— А Петя как? Очень волнуется, да? Мне сегодня снилось, что он пришел и сидит здесь, в этой комнате, а его от меня скрывают. Я его вижу, а Марья Петровна говорит — его нет.

Марьей Петровной звали сиделку.

— А он сидит вот здесь, где ты, и молчит. Ему нельзя говорить, потому что его от меня скрывают. Господи, я опять забыла, ведь ты его почти не знаешь!

— Мне кажется, что я с ним сто лет знакома.

— А Саня? Когда вы едете?

— Должно быть, недели через две. Еще наш «Пахтусов» ремонтируется. Только в конце июня выйдет из дока.

— А что такое док?

— Не знаю.

Саша засмеялась.

— Вы счастливые, милые!

Мы разговаривали, наверное, целый час, между прочим о Петином «Пушкине», и Саша сказала, что ей тоже кажется, что хорошо.

— Он очень разбрасывается, — сказала она с огорчением. — Я сперва была против, когда он занялся скульптурой. Но у него это есть и в рисунке.

Она вспомнила, как мы познакомились в Энске, как я была у них в гостях и тетя Даша сказала про меня: «Ничего, понравилась. Такая красивая, грустная. Здоровая».

— А где тетя Даша? — спросила я. — Почему она не приехала? Первый внук, такое событие!

— Ты разве не знаешь? Она очень больна, у нее стало такое сердце, что врачи вот еще недавно велели ей лежать чуть не полгода. Мы с Петей часто ездим в Энск, почти каждое лето.

Она говорила еще с трудом и часто останавливалась, чтобы справиться с дыханием. Но все—таки со вчерашним днем не сравнить! Ей было гораздо лучше.

— А судья—то?

— Какой судья?

— Ну как же, наш судья!

И она рассказала мне, что судья Сковородников — Петин отец — награжден орденом «Знак Почета».

— Там хорошо, правда? — сказала она помолчав. — В Энске. Вы приедете?

— Ну конечно!

Петя вызвал меня после обхода, я полетела со всех ног и сказала, что Саше гораздо лучше. И вот что произошло в приемной: вместе с Петей какой—то молодой человек в косоворотке и кепке дожидался конца обхода. Я знала его по виду, потому что он часто одновременно с нами приходил в клинику по утрам. Мы знали, что фамилия его больной Алексеева и что у нее тоже держится высокая температура: на всей доске только у нее и у Саши. И вот, когда я стояла с Петей в приемной, вдруг вышла сестра и быстро сказала ему:

— Вы к Алексеевой? Пройдите, пройдите.

И мы слышали, как она шепнула нянечке, дежурившей у гардероба:

— Скорее дайте халат… Может быть, еще застанет.

Это было страшно, когда, стараясь ни на кого не смотреть, он стал торопливо надевать халат и все не мог попасть в рукава, пока, наконец, нянечка не накинула ему халат на плечи, как пальто.

Мы продолжали разговаривать, но Петя больше не слушал меня. Вдруг он так побледнел, что я невольно схватила его за руки.

— Что с вами?

— Ничего, ничего.

Я усадила его и побежала за водой. Ему стало дурно.

Профессор—терапевт, с которым я говорила в этот день, отменил сердечные лекарства и сказал, что мы вообще «слишком пичкаем Сашу лекарствами». Уходя, он сказал, что на днях читал о замечательном новом средстве против воспаления легких — сульфидине, недавно открытом учеными.

К вечеру Саше стало немного хуже, но я не очень расстроилась, потому что к вечеру ей обычно становилось хуже. Я читала, держа книгу под самой лампочкой, стоящей на кроватном столике, и набросив на абажур косынку, чтобы свет не беспокоил больную. Накануне Саня прислал мне несколько книг, и я читала, как сейчас помню, «Гостеприимную Арктику» Стифансона. Мое участие в экспедиции было окончательно решено, и именно как геолога. Через несколько дней я должна была явиться к профессору В., который был назначен руководителем научной части. Конечно, я не собиралась скрывать, что пока еще знаю о Севере очень мало. Книги, которые прислал Саня, непременно нужно было прочитать, потому что это были основные книги.

Должно быть, в третьем часу я встала, чтобы послушать Сашу, и увидела, что она лежит с открытыми глазами.

— Ты что, Сашенька?

Она помолчала.

— Катя, я умираю, — сказала она негромко.

— Ты поправляешься, сегодня тебе гораздо лучше.

— Так было бы не страшно, а что маленький — страшно.

У нее глаза были полны слез, и она старалась повернуть голову, чтобы вытереть их о подушку.

— Его возьмут в институт, да?

— Да полно тебе, Сашенька, в какой институт?

Я вытерла ей глаза и поцеловала. Лоб был очень горячий.

— Возьмут в институт, и я его потом не узнаю. А почему Пети нет? Почему его не пускают? Какое они имеют право его не пускать? Они думают, что я его не вижу? Вот же он, вот, вот!

Она хотела сесть, но я не дала. Сиделка вошла, и я послала ее за кислородной подушкой…

Что же рассказывать об ужасе, который начался с этой ночи!

Каждый час ей впрыскивали камфару, и все короче становились часы, когда она могла дышать без кислородной подушки. Температура падала, и уже ни камфара, ни дигален не действовали на сердце. Она лежала с синими пальцами, и лицо становилось уже восковым, но все еще что—то делали с этим бедным, измученным, исколотым телом.

Не знаю, как долго все это продолжалось, должно быть — долго, потому что снова была ночь, когда один из врачей, какой—то новый, которого я прежде не видала, осторожно вышел к нам в коридор из палаты. Мы стояли в коридоре. Саня, Петя и я. Нас зачем—то прогнали из палаты. Он остановился в дверях, потом медленно направился к нам.

 

Глава 12

ПОСЛЕДНЕЕ ПРОЩАНИЕ

 

Как много узнаешь о человеке, когда он умирает! Я слушала речи на гражданской панихиде в Академии художеств и думала, что едва ли Саше при жизни говорили и половину того хорошего, что о ней говорили после смерти.

Гроб стоял на возвышении, и было очень много цветов, так что ее бледное лицо было едва видно между цветами. Все обращались к ней почему—то на «ты» и говорили, что она была «прекрасным художником», «прекрасным советским человеком» и что «внезапная смерть бессмысленно оборвала» и так далее. И так далеки были эти речи от мертвого торжественно—строгого лица!