МОРСКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ МУРАВЬЕВА 20 страница

Портрет, блестевший свежим маслом и звездами, царствовал над шумной, разнаряженной толпой гостей, и можно было вообразить, что вместе с тем и над всей великой Сибирью.

Муравьев хотя и с прожелтью в физиономии, но весел и бодр, как всегда. Этот новый портрет был его союзником. Он знал, что разит, сбивает с ног своих ненавистников, здешних доносчиков, тайных своих врагов, которые пишут на него доносы и эпиграммы, величая губернатора «чумой родимой стороны», а всех привезенных им чиновников — «навозными». Но теперь этот мундир в золотой раме, с приписанной к нему головой Николая, охранял Муравьева, покровительствовал ему, доказывал, что губернатор настоящий верноподданный.

Муравьеву часто казалось, что за ним следят, особенно теперь, что в его болезни захотят увидеть трусость. Он не желал выдавать ни своих сомнений, ни страданий…

По узкой лестнице подымались сестры Зарины, как называли в Иркутске Катю и Сашу Ельчаниновых. А за ними — дядя и тетя.

— Я никогда не ехала на бал с такой радостью, — говорила сестре Катя в этот день. — Только увидеть, как он взглянет, его лицо, поверь, это высшее счастье, которого я не знала никогда. Услышать, что он будет говорить…

Саша прощала сестре такие разговоры, зная, что Катя фантазерка.

Сестры уже слыхали от дяди, что Геннадию Ивановичу, кажется, придется ехать в Петербург, зачем-то туда его требуют, и, возможно, со дня на день он оставит Иркутск.

В кисее, с бирюзой в ушах и на шее, с голубым веером и розовыми цветами в белокурых волосах, Катя с волнением поднималась по маленьким старинным ступеням, ожидая, что сегодня произойдет что-то очень важное. Она даже не знала, огорчаться или радоваться за господина Невельского, что его призывают в Петербург, туда, где, как сказал дядя, у него друзья и высокие покровители и где его подвиги будут оценены по заслугам.

Увидя в толпе его лицо, она на одно мгновение почувствовала что-то похожее на страх. Он подошел с тревожным и острым взором. Разговор зашел о пустяках. Саша спросила:

— Мы слышали, вы уезжаете в Петербург?

— Да, — ответил капитан растерянно, опасаясь, что захотят услышать объяснения.

Это был первый вопрос за всю его жизнь в Иркутске, на который он не знал, как ответить.

— Когда же? — спросила Саша, глядя на него широко открытыми глазами.

— Утром…

— Так быстро! — с неподдельным огорчением воскликнула Катя. Этого она не ожидала.

Бал начался…

Геннадий Иванович танцевал с Екатериной Ивановной вальс. Мягкая, ласковая, несколько печальная улыбка не сходила с его лица. Музыканты играли все быстрей, все чаще мелькал мимо громадный портрет государева мундира в золотой раме и стена, обсыпанная пылающими свечами и хрусталем. И он и она молчали. Ему многое хотелось сказать, но он не знал, можно ли, смеег ли он это сделать, как начать. Сейчас, под музыку, он чувствовал особенно ясно, какой тяжелый путь предстоит ему, какой крест, может быть, придется нести, возможно разжалование, гибель… Тем прекраснее ему казалась Екатерина Ивановна. Он прощался с ней.

«Милая, любимая Екатерина Ивановна! Я люблю вас больше жизни», — думал он, бережно держа ее руку и чуть касаясь талии.

— Геннадий Иванович, — вдруг заговорила Катя, — скажите мне, почему так быстро все переменилось и вы вдруг решили ехать?

— Меня требуют в Петербург, Екатерина Ивановна…

— Когда же вы будете обратно?

— Я намерен возвратиться как можно скорей.

— Ей казалось, что он волнуется и в то же время как-то странно сух и холоден. «Что все это значит? И смотрит как-то странно».

Музыка стихла. Они остановились, разговаривая, у окна, потом прошли в соседнюю комнату и дальше — в угловую, заставленную кадками с тропическими растениями и цветочными горшками на лесенках.

— Простите меня, Геннадий Иванович, но я вижу, что вы чем-то озабочены…

Она не смела предположить, что у него есть к ней какое-то чувство, что он может быть огорчен разлукой с ней. Самой жаль было, что он уезжает, она чего-то ждала. Ее волновала эта происшедшая в нем перемена.

Он решил, что надо сдержаться, нельзя открывать свои раны. Перед уходом из Петербурга в кругосветное он был откровенен со своей милой племянницей Машей — девицей этого же возраста, рассказал откровенно про все свои неприятности, пожаловался на засилие бюрократов, открыл мечты о будущем, о том, что хочет он для России. Маша — умница, прекрасно учившаяся в Смольном, — ничего не поняла и даже удивилась и расстроилась. Видно, дядя ей показался каким-то странным.

А в зале снова раздался грохот, там грянула музыка, и по паркету заскользили чиновники и застучали дамские каблучки. К Кате подлетел адъютант губернатора, поручик Безносиков. Он записан был на этот танец в ее маленькой книжечке.

Она просила простить, сказала, что дурно себя почувствовала.

— Екатерина Ивановна! — вдруг вспыхнув, сказал Невельской, позабывая все свои намерения. — В Петербурге сомневаются в истинности моего открытия. Меня хотят представить ослушником и преступником, обманувшим государя. Требуют, чтобы я немедленно выехал туда для объяснений. Я еду защитить свою честь и честь Николая Николаевича. — И он стал говорить и говорить, безудержно, страстно, подробно.

Ее щеки быстро покрывал румянец, в голубых глазах появилось такое выражение, словно смысл его слов не сразу становился ей понятен, а ее осеняло постепенно, она как бы рассматривала что-то сквозь прозрачную пелену. Потом в лице ее явилось прежде никогда не виданное им выражение силы и энергии. В этот миг в ней было что-то от еще неуверенной в себе орлицы, которая еще не зная как, но готова, расправив крылья, кинуться на защиту…

Она вспоминала сейчас разговор Ахтэ, Струве, тети, озабоченность дяди… Как скуп он был на слова, когда сказал об отъезде Невельского…

А он думал, как она прекрасна… В зале опять стихла музыка, и потом опять танцевали…

— В Петербурге, вместо того чтобы обрадоваться и гордиться моим открытием, возмутились и решили, видно, наказать за нарушение формальностей. — Он уже не в силах был сдерживаться. — Сегодня пришел царский указ…

При упоминании об императоре она вздрогнула, пугаясь, что капитан может непочтительно отозваться… Он на миг замер, заметив это ее душевное движение, и ничего не сказал.

«Он победит, — думала она. — Да, я чувствовала по его глазам, что произошло несчастье, но никогда бы не могла догадаться. Ах, дядя, как он скрытен!»

По гордому сиянию ее глаз он видел, что Катя волнуется, что она все понимает.

— Геннадий Иванович! — воскликнула она. — Я верю, что перед вами падут все преграды! Вашего открытия не могут не признать.

Снова послышался шум бала.

— Идемте, — весело сказала она, беря его за руку. — Слышите? Мазурка! Сестра ждет вас… Я чувствую себя лучше.

 

Это было время, когда от умения танцевать часто зависела карьера молодого человека.

Когда Муравьев служил в Вильно и в Варшаве и танцевал там на балах, польки приходили в восторг от этого блестящего офицера. Мазурку он плясал с огнем, сверкая взором, в его молодом и энергичном лице с припухшими глазами и густыми крыльями бровей была для полек какая-то иноземная, темная, смуглая красота, привлекательная своим своеобразием, в нем находили они что-то демоническое, когда он в экстазе падал к ногам дамы.

И вот сегодня, когда оркестр грянул мазурку, он почувствовал, что кровь его закипела и боль исчезла. Правда, теперь он был губернатором и вокруг нет прекрасных полек, перед которыми всегда так хотелось отличиться, чьи взгляды разжигали душу, которые и сами танцуют прекрасно. К тому же тогда ему нравилось танцевать мазурку среди враждебно настроенного народа. Своей мазуркой он разогревал холодные сердца. Все видели, что это настоящий пан, если он так лихо пляшет. Темперамент, ловкость, удаль, жар играющей страсти, плавность, легкость и красота понятны были полякам, ценились ими, и чудный танец располагал, хотя бы ненадолго, их сердца к врагу — русскому офицеру — гораздо сильнее, чем призывы и ласки наместника.

Муравьев, великолепно танцуя мазурку, уверял своих товарищей, что преследует этим цели обрусения и что это почти полицейская мера. И он не стыдился, что стал виленским помещиком, получив имение, конфискованное у одного из участников восстания. Он уверял, что паны — дай им силу и власть — расправились бы не так, согнули бы в бараний рог всю Россию.

Он готов был присвоить вместе с виленским имением я прекрасный танец, и сердца красавиц полек. Но ловкость и страсть, являвшиеся в нем, вызывали к нему лишь симпатию и, как ни странно, располагали самого его к полякам.

Теперь он не смел так танцевать, да уж и росло брюшко, не было той удали. Но закваска еще была.

Когда заиграли мазурку, он сверкнул взором, взметнул брови и с гордым видом провел Марию Николаевну Волконскую мимо жандармского полковника и сибирских миллионеров. Звякнул шпорами, легко понесся на одной ноге. Этот воинственный мужской танец был по его характеру. Он вдруг картинно пал перед бывшей княгиней на колено, расправляя усы и вскинув завитую голову. Потом движения его смирились. Он более делал вид, что отчаянно танцует, чем танцевал на самом деле. Он лишь делал намеки на движения мазурки, но плавно и ритмично. Он помнил, губернатору можно есть и пить сколько хочет, можно играть в карты, но танцевать слишком пылко не следует. Он остепенился, помня, что смолоду танцами делают карьеру, а в его возрасте и положении этими же танцами можно все испортить. С него было достаточно. Он все же бросил вызов своим врагам, показал, что никого не боится, что по-прежнему почтителен к жене опального князя и открывает в паре с ней мазурку.

А капитан тоже пал на колено, кружа свою даму, и даже гордой Саше казалось в этот миг, что сестра права: в самом деле, он не мал, а, напротив, почти богатырь.

Муравьев заметил радость капитана, и у губернатора опять мелькнула мысль, что он славный малый. Кажется, не понимает, на что идет…

…При разъезде Катя задержалась у выхода из залы.

— Что ты ждешь? — подошла к ней сестра.

— Я никого не жду, — пожала та полуголыми плечами.

— Ты так волнуешься сегодня, я вижу…

Подошел Невельской. Саша оставила их. Ее окружили молодые люди.

— Прощайте, Геннадий Иванович, — сказала Катя капитану. — Помните, что я желаю вам счастья и буду молиться за вас.

Она подала руку, взгляд ее на мгновение задержался на его глазах, потом вежливо улыбнулась, приседая.

В душе она желала ему счастья, верила в его победу, а у самой, когда она покидала бал, на душе стало так пусто, что захотелось горько заплакать.

Губернатор подошел к печальному, растерянному капитану, повел его к себе во внутренние комнаты. Они выпили бутылку шампанского и опять говорили о делах. Вскоре капитан ушел к себе.

Чуть свет зазвенели колокольчики.

— Ну, благословись, Геннадий Иванович, посидим перед дорогой, — сказал слуга.

Вынесли чемоданы. На мороз проводить Невельского вышел Муравьев. Губернатор не спал в эту ночь. Он отослал адъютанта. Рядом лишь часовые и кучер.

Губернатор и капитан говорили по-французски.

— Так держитесь крепко, Геннадий Иванович. Напор будет сильный. Не поддавайтесь ни на какие уловки. Помните, что я всегда с вами и граф Лев Алексеевич поддержит нас. А если через месяц я выздоровлю, бог даст, отправлюсь в Питер, как там того желают!

Невельской не садился в кошевку. Он стоял, опустив руки. Ход мыслей его примерно был таков, как и при первой встрече с Муравьевым в Иркутске; в эти дни губернатор выказал мужество и высокое благородство. Но почему же он тогда не хочет плюнуть на ложное дело?! Тем более следует отказаться от окольных путей. Какой благородный человек будет искать их! Он желал, чтобы Муравьев был бы во всем честен и прям, хотел бы любить его, верить в него, как в свой идеал.

— Николай Николаевич, — с чувством вымолвил Невельской. Он был пьян и от разговора с Екатериной Ивановной, и от вина, и от сознания того, что идет чуть не на гибель и не боится, потому что ради великого дела.

И все время помнил Екатерину Ивановну; все разговоры с ней сегодня, ее лицо, руки, взгляды так и шли чередой в его памяти, о чем бы он ни думал.

— Николай Николаевич, — чуть не в слезах повторил он, — мы не можем действовать полумерами. Мы — великий народ! Россия и на Тихом океане должна выступить, как ей подобает, смело заявить о себе, ее величие нас обязывает. Глупо говорить об этом, хвалить самих себя, но на прощание не смею удержаться… Николай Николаевич, в Портсмуте адмирал за столом сказал мне, что он юношей был под Лейпцигом и видел, что там русские гренадеры, как он сказал, маршировали колоннами навстречу верной смерти. Я, зная, что это говорит чуть ли не враг России, разволновался, мне горло сжало… Он сказал, что на всю жизнь это запомнил и сохранил уважение… Он старый человек, сказал искренне… Его положение исключает ложь. Он видел нашу кровь… А мы с вами… Простите, я люблю вас, я хочу сказать… У нас были примеры, Суворов… Да что говорить, тысячи примеров безумной отваги, подвигов… Отец Марии Николаевны вывел детей перед фронтом, когда солдаты дрогнули… Если бы этих примеров не было, если бы не были великим народом, смели бы действовать полумерами. Но мы не смеем, если хотим быть русскими!…

Муравьев стоял грустный. Боль схватила его с новой силой. Навязчивая мысль, что в Петербурге могут наплести бог знает что, не давала покоя.

«Уметь погибать — это еще не означает величия, — подумал он. — Русские все гибнут, и гибнут во имя величия, а живут другие…»

«Русский человек еще не живет, — вспомнил он фразу из какой-то статьи Белинского, — а только запасается средствами на жизнь…»

Невельской немного подождал. Ему, при всей его нервности, и не нужен был сейчас ответ губернатора. Он сказал, что хотел, что следовало выложить на прощание.

Капитан улыбнулся.

— Прощайте, Николай Николаевич.

— Прощайте… Так помните, на вас вся надежда. Если провал — все гибнет…

Они обнялись и поцеловались.

— Ну, с богом.

Колокольчики зазвенели. Впереди была вся Россия: тысячи верст при сильном морозе — путь большой и страшный.

«Прощай, Иркутск, — подумал капитан, когда сани съехали на Ангару и стал виден город. — Веселье и балы, все пролетело как сон… Милый город…»

В предрассветных сумерках видны стали главы иркутских церквей.

«Милая Екатерина Ивановна, — размышлял он. — Да, я люблю ее». Звуки мазурки еще гремели в его голове, мелькали платья, цветы…

Сани мчались по Ангаре, отходя от берега, а Иркутск становился все шире и шире, ряды его домов охватывали все большее пространство справа и слева, а вдали выступали все новые и новые строения. Небо бледнело, кое-где зажигались огоньки. Наступало хмурое утро. Мороз крепчал, и невозможно было не закрывать лица.

Вскоре переехали через реку и поднялись на другой берег. Сани мчались вдоль Ангары. Начался московский тракт. Теперь далеко виднелись тучные сопки в снегу, с целыми стенами вдоль реки из сплошных скал.

Вспомнилось, как подъезжал к Иркутску.

«Прощай, весь этот милый, ставший родным край, с Веселой горой, с которой открылся вид на новую жизнь, с прекрасным Иркутском, с необыкновенным Николаем Николаевичем во главе, с полудиким героем и патриотом Маркешкой, с моим „Байкалом“, зимующим где-то в глубине снегов и льдов, с его прекрасной гордой командой, Охотск с Лярским, с офицерами, чиновниками, Завойко…» Все стало милым и близким в этот час капитану, согретым и освещенным любовью, сквозь которую он смотрел сейчас на все.

Впереди долгий путь, и там, в конце его, — суровый, холодный Петербург, где люди черствы и строги, где сам он был выучен и вышколен, но где родились и созрели все его смелые замыслы в пору светлой ранней юности…

 

 

Часть третья

Петербург

 

Не от рожденья я таков.

Но я прошел через цензуру

Незабываемых годов.

На всех, рожденных в двадцать пятом

Году и около того,

Отяготел жестокий фатум.

Не выйти нам из-под него.

Я не продам за деньги мненья,

Без крайней нужды не солгу…

Но — гибнуть жертвой убежденья

Я не могу… я не могу…

И. Некрасов, «Человек сороковых годов».

 

Глава тридцать пятая

РЫЦАРСКИЙ РОД ВРАНГЕЛЕЙ

 

 

На запад от Петербурга, за Гатчину, к Нарве, простирались леса, в которых тоже, как в Сибири, водились разные дикие звери, а изредка встречались даже медведи.

Еще дальше на запад места менялись. Там — мызы, кирки, пруды, небольшие поля. Это владения немецких помещиков. Среди полей, на холме, нередко можно увидеть развалины древнего замка. У дорог — длинные, крытые черепицей корчмы.

По дороге в Петербург, в санках с ковром ехал седой, сухой барон в пыжиковой сибирской дохе. На носу у него узкие золотые очки; лицо широкое и жесткое, короткие усы. На облучке — белобровый старик кучер в финской шапке, похожей на ушанку, надетую задом наперед.

Адмирал Фердинанд Петрович Врангель отправился в эту зиму в Петербург почти как частное лицо. Знаменитый исследователь Севера и Аляски ушел в отставку. Несколько месяцев тому назад он подал прошение в Морское министерство, где служил начальником департамента корабельных лесов. Он также оставил пост председателя правления Российско-американской компании, которой отдал много лет своей жизни.

Считалось, что из Морского министерства он ушел из-за несогласий с князем Меншиковым, который всячески ставил ему палки в колеса, обходил старого моряка наградами, а главное, не считался с ним и не обращал внимания на все его представления и проекты.

В Петербурге некоторые лица, знающие все эти дела, говорили, что причина расхождений между Врангелем и Меншиковым гораздо глубже и что у Фердинанда Петровича вообще много неприятностей, что тут замешаны вопросы политические. Но родственники адмирала уверяли, что ему надоела постоянная глухая вражда с ретроградом и немцеедом, поэтому Фердинанд Петрович оставил службу и, предпочитая жить на небольшой доход от имения, уехал к себе в Руиль, в Эстляндию.

Руиль — живописное место. По одну сторону пруда — поля и перелески, избы арендаторов, эстонских крестьян, с соломенными крышами, по другую — мыза помещика с садом и оранжереями.

Врангель жил в Руиле лето и осень, погружаясь в новые для себя интересы и заботы, стараясь повысить доходность имения, подходя к этому широко, со взглядами человека, привыкшего управлять огромными предприятиями. Он применял в своем хозяйстве новейшие научные способы и вел его согласно современным понятиям о правильной эксплуатации и о выгодном сбыте производимых продуктов.

Здесь не было того страха и общего оцепенения, которые царили в Петербурге, где общество было глухо возмущено всем и где нельзя было ничего начать без неприятностей.

Врангель давно не жил в Эстляндии. Россильоны — родственники жены его Елизаветы Васильевны, Швейбы, Гроты, Унгерны, Кайзерлинги, Штакельберги живо втянули его в свой круг.

Иногда приходилось ездить в Ревель, где среди города — крутой укрепленный холм, со средневековыми церквами и башнями, облеплен как бы громоздящимися друг на друга особняками баронов. По обе стороны узких, кривых улочек-лестниц — колоннады, статуи и фронтоны древних гнезд остзейского дворянства. Обрывы холма подперты высочайшими каменными стенами. А вокруг, за стенами Вышгорода, по низине — масса лепившихся друг к другу домов; бедный древний город, населенный эстонцами, и порт с русскими матросами и каторжниками, кирки, кабаки, лавки, кривые улицы, базар.

На Вышгороде в особняках зимами жили эстляндские помещики — потомки ливонских рыцарей. Петербург, Москва и другие города были обширным полем деятельности для этих людей, и почти вся молодежь, воспитанная здесь, проходя через Дерпт, уходила на службу в столицу. Некоторые обретали там вторую родину, становились искренними патриотами России. Но отсюда же выходили жандармы, министры, полицмейстеры, придворные… Цари охотно брали на службу потомков рыцарей, чуждых духу русского народа, которые верно служили лишь короне, как ландскнехты.

В Эстляндии Врангель почувствовал, как много дала ему Россия и как мала и скудна средствами здешняя область и что ему придется привыкать к положению здешнего немца, к маленьким масштабам.

Выборы предводителя эстляндского дворянства, утверждение в должности нового пастора, покупка имения для своего друга Федора Петровича Литке, который по нынешним тревожным временам чувствовал себя не в своей тарелке в Петербурге и на всякий случай решил обзавестись в Эстляндии недвижимостью и сойтись с кругом людей, от которых не будет ни придирок, ни оскорблений, постройка завода для выгонки спирта, чтобы повысить доходы от имения, — таковы были новые обязанности и заботы почтенного моряка, который когда-то описывал Колыму, побережье Ледовитого океана, провел много лет на Аляске. О многих подобных делах он слыхал и прежде, в детстве, но уж почти забыл. Приходилось привыкать. Россия отвергла его, не русские, а правительство…

Врангель понимал прекрасно, что жизнь в обществе эстляндских дворян и в кругу их интересов — это далеко не то, что жизнь и служба в Петербурге. Там провел он лучшие годы своей жизни, свою молодость, там осуществил свои мечты. Он любил русские книги, а со своим самым близким другом Литке переписывался только по-русски.

Врангель часто говорил, что русские не только крепостные, что среди крестьян много деятельных и относительно свободных людей, что русские — особенно на севере, на юге и в Сибири — там, где нет помещиков, — люди дела, настойчивые, терпеливые, что это народ будущего.

В Эстляндии Врангель старался исполнять свои новые общественные обязанности так же добросовестно, как и все, что он делал в жизни.

Фердинанд Петрович стал учиться по-эстонски, зная, как важно разговаривать с окружающим народом на родном языке.

Соседям он предложил заняться выгонкой спирта, с тем чтобы сообща сбывать его казне или продавать за границу, имея в виду главным образом отправку его на Аляску, где спирта пьют много. До сих пор там в ходу было виски. Этот напиток добывали у контрабандистов. Врангель полагал, что тысячи три галлонов эстляндского спирта в год Аляска выпьет шутя. Это дало бы доход эстляндским помещикам значительно больший, чем продажа зерна со здешних бедных земель. Кроме того, в колониях будет вытесняться иностранная контрабандная торговля и под этим предлогом можно искать делу правительственной поддержки.

До сих пор все шло благополучно и развивалось правильно. Василий Степанович Завойко, женатый на племяннице Фердинанда Петровича, должен был стать главным управителем Аляски. Этот шаг давно готовил Фердинанд Петрович. Завойко мог бы дать ход торговле спиртом и крепкой рукой пресечь там всякую контрабанду американцев. Но тут произошло неожиданное событие — Муравьев переманил Завойко.

По нынешним временам вообще нельзя ничего сделать положительного. Все заглушено, во всем неясность. Будем думать о куске хлеба для себя, если правительству не нужна никакая деятельность!

Когда Врангель проехал Нарву и навстречу вместо эстонцев стали попадаться русские мужики, и по-другому заговорили сменные ямщики, да еще запели свои разудалые песни, и почувствовалась Россия, близость Петербурга, старые обиды вновь зашевелились в сердце адмирала. Он снова, со всей силой темперамента, входил мысленно в круг привычных интересов, и предстоящие хлопоты и неприятности в Петербурге встали перед ним во весь рост, а дела в Эстляндии показались ничтожными.

Он всегда был так щедро награжден, так обласкан… Что вдруг случилось? Из-за чего все рухнуло? Трудно было бы сразу ответить! Дело не только в Меншикове… Но как бы то ни было, влияние Врангеля на Компанию сохранилось, оно все еще огромно, хоть он и ушел с поста председателя. Он знал, что компанейские дела будут решаться по его совету.

В Петербурге ждал его старый друг и приятель Федор Петрович Литке. Месяц тому назад Литке побывал в своем только что приобретенном имении Авандус по соседству с Руилем. Найти и купить его помогли родственники Врангеля. Пока что Фердинанд Петрович взял на себя управление Авандусом.

Литке закончил воспитание великого князя. Его бывший ученик женился и вскоре вступит в должность, станет управлять Морским министерством, а сам Федор Петрович все еще без места.

Авандус — прекрасное имение с огромным озером, на котором Литке хочет завести шлюпку, чтобы на старости лет, когда окажется не нужен в Петербурге, — а он чувствует, что это скоро будет, — не забывать моря и морскую жизнь.

Возвратившись из Авандуса в Петербург, Литке уже успел за месяц написать своему другу кучу писем. Он писал через каждые два дня, не дожидаясь отхода почты на Ревель. Ему тоскливо…

В Петербурге также ждали Фердинанда Петровича старые друзья: Гесс, Гофман, Струве, Гельмерсен [86], старый товарищ Анжу [87]и Врангели: брат Вильгельм — генерал, племянник Гильом и вся семья покойного Егора. Все дела вел Гильом, энергичный, умный, исполнительный. Он очень всполошился нынче. Конечно, дела неприятные, и положение у Гильома трудное.

…Раннее детство Врангель провел в Эстляндии. Когда его спрашивали: «Кем ты будешь, Фердичка?» — мальчик отвечал гордо: «Я пойду в дальний мир с луком и стрелами!»

Это был пылкий и умный мальчик, очень чувствительный и добрый.

Ему было десять лет, когда его родители умерли, а имение было продано. Детей разобрали родственники, но вскоре Фердинанда отвезли в Петербург и отдали в морской кадетский корпус.

В классе с ним оказался еще один Врангель — Вильгельм, о существовании которого он до сих пор даже не знал, так как род Врангелей вообще очень велик; ветви, его есть в Швеции, в Пруссии, а в России Врангелей особенно много.

Фердинанд и Вильгельм сдружились на всю жизнь. У Вильгельма был брат Георг, или, как звали его по-русски, Егор, впоследствии Егор Егорович, который спустя много лет стал профессором русского права и уехал преподавать в Казань. Там он женился на дочери одного из казанских профессоров.

Фердинанд, уже будучи морским офицером, поехал в экспедицию на Колыму, в тот «дальний мир», куда он с детства стремился; по дороге заезжал в Казань и был очень радушно принят.

Вильгельм и Георг приходились Фердинанду отдаленными родственниками, но он всю жизнь был очень дружен и близок с ними.

Фердинанд стал адмиралом, всемирно известным путешественником, его родной брат Георг, когда-то оставшийся с ним вместе без средств и без поместья, — генералом и владельцем огромного имения на Украине, а однокашник и друг по корпусу Вильгельм, или, как называли его свои, Вильгеля, — адмиралом, начальником маяков и начальником гидрографических работ на южном побережье Балтийского моря.

А другой Георг — не родной брат — Егор Егорович умер в 1841 году, но не в Казани, а в Петербурге, будучи уже профессором права в университете и воспитателем наследника престола Александра Николаевича.

И вот тут-то оказалось после его смерти, что большая семья профессора осталась без средств. Заботу об этих Врангелях взял на себя Фердинанд.

Вскоре одна из дочерей покойного Георга вышла замуж за морского офицера Василия Завойко, с которым познакомилась на балу в доме дядюшки за два года перед этим, где присутствовали офицеры, уходившие на восток.

Завойко был на отличном счету у Фердинанда Петровича. В свое время его рекомендовал граф Гейден, слово которого было законом в морском ведомстве.

Василий Степанович Завойко — участник Наваринского сражения, замечательный практик, сильный и расторопный офицер… Куда его? Дядя решил, что такой создан для колонии. Завойко не знал по-французски, да и по-русски писал плохо. Он и воспитывался не в Петербурге, в морском корпусе, а в Черноморских морских классах. Но, по мнению Фердинанда Петровича, это не беда. Завойко обладал многими бесценными качествами, которые проявил, будучи дважды в кругосветных путешествиях, один раз с самим Врангелем. Василий Степанович тверд духом, исполнителен, практически находчив, даже изворотлив. Врангель считал его настоящим русским человеком и охотно им руководил. Он решил, что в колониях Завойко гору своротит, ведь там не надо делать карьеру, разговаривая по-французски. Дядя прочил Василию Степановичу великую будущность.

Для начала он предложил ему маленькую должность — заведовать факторией Российско-американской компании в Охотске.

Среди родственников было много разговоров о назначении Завойко. Теперь Василий Степанович становился кормильцем большой осиротевшей семьи Егора Егоровича. Расчет Фердинанда был таков: честный и верный Завойко в Охотске должен присмотреться к делам, а потом, со временем, стать управителем всех колоний. Он будет кормить семью брата, а Компания получит администратора, русское имя которого не даст повода для кривотолков.

Врангель, как обычно в те времена, был убежден, что в деле может быть порядок только в том случае, если главным правителем станет свой человек, которому можно доверять. Он был уверен, что через несколько лет Завойко окажется на этой должности.

Служба в колонии была выгодной, там платили больше и давались лишние чины, а это имело огромное значение для семьи Георга. Завойко отчетливо понимал, чего от него хотят, и готов был не посрамить дядюшку.

«Дорогие дяденька и тетенька, — писал он с дороги, — вы нам с Юленькой как родные отец и мать, и мы вам вечно за это благодарны и целуем ручки».