АГИД И КЛЕОМЕН И ТИБЕРИЙ И ГАЙ ГРАКХИ 39 страница

 

Бег свершил Эвхид к Пифийцу и вернулся в тот же день.

 

«Эвклия» обыкновенно считается именем Артемиды, но некоторые утверждают, что она дочь Геракла и Мирто – дочери Менетия и сестры Патрокла – и умерла девушкой. Она пользуется почитанием у беотийцев и локрийцев: в каждом городе на площади стоит ее изображение и алтарь, и перед свадьбой ей приносят жертвы жених и невеста.

21. После этого на собрании всех греков Аристид внес предложение, чтобы ежегодно в Платеи приезжали из разных концов Греции послы для участия в священнодействии, а каждые пять лет устраивались Элевферии – «Игры Освобождения», чтобы греческое войско в десять тысяч пехотинцев и тысячу всадников и сто кораблей были всегда наготове для борьбы с варварами и чтобы платейцы пользовались неприкосновенностью и приносили жертвы богу за Грецию. Предложение было принято, и платейцы согласились каждый год совершать жертвоприношения теням греков, павших и похороненных у стен их города. Они делают это еще и теперь следующим образом. В шестнадцатый день месяца мемактериона (которому у беотийцев соответствует алалкомений), на заре, устраивается процессия; во главе ее идет трубач, играющий сигнал «к бою», за ним следуют повозки, доверху нагруженные венками и миртовыми ветвями, черный бык и свободнорожденные юноши, несущие вино и молоко в амфорах для возлияния и кувшины с маслом и благовониями (ни один раб не должен принимать участие в этом служении, ибо те мужи умерли за свободу). Замыкает шествие архонт Платей; в иное время ему запрещено прикасаться к железу и носить какую бы то ни было одежду, кроме белой, но в этот день, облаченный в пурпурный хитон, с мечом в руке, он берет в хранилище грамот сосуд для воды и через весь город направляется к могилам. Зачерпнув воды из источника, он сам обмывает надгробные камни и мажет их благовониями, потом, заколов быка и ввергнув его в костер, обращается с молитвой к Зевсу и Гермесу Подземному и призывает храбрых мужей, погибших за Грецию, на пир и кровавые возлияния. Затем он разбавляет в кратере вино и выливает его со словами: «Пью за мужей, которые пали за свободу Греции». Этот обычай платейцы соблюдают и по сей день.

22. Когда афиняне вернулись в свой город, Аристид понял, что они намерены установить демократический образ правления; полагая, что проявленной на войне доблестью народ заслуживает заботы о себе и что, с другой стороны, нелегко справиться с людьми, держащими в руках оружие, сознающими свою силу и гордящимися достигнутой победой, он предложил, чтобы впредь в управлении государством участвовали все без исключения и чтобы на должность архонта мог быть избран любой гражданин.

Фемистокл объявил, что хочет дать народу совет, полезный и даже спасительный для государства, но не подлежащий огласке, и афиняне велели Аристиду одному выслушать его и сказать свое мнение. Когда Аристид узнал, что Фемистокл замышляет сжечь стоящий на якоре греческий флот, – тогда‑де афиняне будут сильнее всех и станут владыками Эллады, – он явился в Народное собрание и сказал, что дело, замышляемое Фемистоклом, самое выгодное и в то же время самое несправедливое из всех, какие ему известны. Услышав это, Собрание приказало Фемистоклу отказаться от своего плана. Вот как любил справедливость народ, и вот как преданно и надежно служил ему Аристид.

23. Посланный на войну командующим вместе с Кимоном и видя, что Павсаний и остальные начальники спартанцев грубо и высокомерно обращаются с союзниками, сам он, напротив, повел себя с ними обходительно и человеколюбиво и Кимона убедил сохранять в походах приветливость и предупредительность; таким образом, он незаметно, не прибегая ни к оружию, ни к судам, ни к боевым коням, одной лишь благожелательностью и подлинно государственной мудростью лишил спартанцев главенства. Афиняне и так уже были любезны грекам благодаря справедливости Аристида и доброте Кимона, а своекорыстие и тяжелый нрав Павсания делали их еще милее для всех. С начальниками союзников Павсаний разговаривал всегда сурово и сердито, а простых воинов наказывал палками или заставлял стоять целый день с железным якорем на плечах. Никому не разрешалось раньше спартанцев набрать соломы на подстилку, принести сена коням или подойти к источнику и зачерпнуть воды – ослушников слуги гнали прочь плетьми. Когда однажды Аристид с упреком заговорил об этом с Павсанием и хотел его усовестить, тот, нахмурившись, сказал, что ему недосуг, и не пожелал слушать.

Вскоре греческие полководцы и начальники морских сил, в особенности хиосцы, самосцы и лесбосцы, стали приходить к Аристиду и уговаривать его принять главное командование и взять под свое покровительство союзников, которые уже давно мечтают избавиться от спартанцев и примкнуть к афинянам. Аристид ответил, что они его убедили, что просьба их вполне справедлива, но если они желают приобрести его доверие, нужно отважиться на такой поступок, который не дал бы толпе впоследствии передумать еще раз. И вот, сговорившись, самосец Улиад и хиосец Антагор неподалеку от Византия, когда триера Павсания, отделившись от других, ушла вперед, напали на нее с обоих бортов. Заметив их, Павсаний в ярости вскочил и стал грозить, что скоро покажет им, на кого они совершили нападение – не на корабль Павсания, нет! но на собственное отечество! А те велели ему убираться и благодарить судьбу, которая была на его стороне при Платеях, – только память об этой победе мешает грекам рассчитаться с ним по заслугам. Дело кончилось тем, что союзники отложились и перешли на сторону афинян. И тут Спарта на деле доказала свое замечательное здравомыслие. Когда лакедемоняне поняли, что слишком большая власть портит их военачальников, они добровольно отказались от главенства и перестали посылать на войну командующих, предпочтя господству над всей Грецией мудрую воздержность граждан и верность их отеческим обычаям.

24. Еще находясь под руководством спартанцев, греки делали определенные взносы на военные нужды, и теперь, желая, чтобы каждому городу была определена надлежащая подать, они попросили афинян отрядить к ним Аристида и поручили ему, познакомившись с их землями и доходами, в соответствии с их возможностями назначить, сколько кому платить. Получив такую громадную власть – ведь Греция в какой‑то мере отдала в его распоряжение все свое имущество, – бедным ушел он из дома и еще беднее вернулся, составив податной список не только безукоризненно справедливо, но и ко всеобщему удовлетворению. Подобно древним, воспевавшим век Крона, прославляли союзники афинян подать, установленную Аристидом, называя ее «счастьем Греции», в особенности, когда она по прошествии недолгого времени удвоилась, а затем и утроилась. Общая сумма, назначенная Аристидом, была около четырехсот шестидесяти талантов. Перикл увеличил ее почти на треть: как сообщает Фукидид[707], в начале войны к афинянам поступало от союзников шестьсот талантов. После смерти Перикла правители довели ее, повышая понемногу, до тысячи трехсот талантов – не столько потому, что превратности долгой войны требовали больших издержек, сколько потому, что народ был уже приучен к раздачам, к получению денег на зрелища, к сооружению статуй и храмов.

Говорят, что о громкой, достойной удивления славе, которую принесла Аристиду раскладка подати, Фемистокл с насмешкой сказал: «Такая слава подобает не мужу, а скорее мешку для хранения золота». Это был его ответ, хотя и очень неудачный, на откровенное замечание Аристида, который как‑то раз, когда Фемистокл заявил, что величайшим достоинством полководца считает умение распознать и предугадать замыслы противника, заметил: «Да, Фемистокл, это необходимое качество, но все же прекрасно и поистине подобает полководцу иметь чистые руки».

25. Аристид привел греков к присяге на верность, сам от имени афинян принес такую же присягу и, произнеся слова заклятия, бросил в море куски металла[708], но впоследствии, когда обстоятельства потребовали власти более твердой, он просил афинян поступать так, как они находят полезным, возложив всю ответственность за нарушение клятвы на него. Вообще, по мнению Феофраста, этот человек отличался величайшей справедливостью по отношению к своим домашним и к согражданам, но в делах государственных нередко сообразовывался лишь с выгодами отечества, будто оно постоянно требовало несправедливых действий. Говорят, что когда обсуждалось предложение самосцев перевезти казну, вопреки договору, с Делоса в Афины[709], Аристид сказал, что это несправедливо, но зато полезно. В конце концов его усилиями Афины приобрели власть над великим множеством людей, но сам он остался бедняком и славу о своей бедности всегда ставил ничуть не ниже, чем ту, что принесли ему воздвигнутые трофеи.

Это явствует вот из какого случая. Факелоносец Каллий, приходившийся Аристиду родственником, был привлечен врагами к суду, и обвинители требовали смертной казни. Достаточно сказав о преступлениях, которые вменялись ему в вину, они привели судьям один не относящийся к делу довод: «Вы знаете Аристида, сына Лисимаха, – сказали они, – которым восхищается вся Греция. Как, по‑вашему, он живет, если – сами видите! – появляется на людях в таком рубище? Разве не похоже на то, что, коль скоро на улице он дрожит от холода, значит дома голодает и терпит нужду во всем необходимом? А Каллий, богатейший из афинян, равнодушно смотрит на то, как бедствует его двоюродный брат с женой и детьми, хотя много раз прибегал к услугам этого человека и часто обращал себе на пользу влияние, которым тот пользуется среди вас». Каллий, видя, что на судей это подействовало сильнее всего прочего и что они разгневаны, вызвал Аристида и попросил его засвидетельствовать перед судом, что не раз он, Каллий, давал ему щедрые вспомоществования и убеждал их принять, но тот отказывался, отвечая, что ему более пристало гордиться своей бедностью, чем Каллию – богатством: ведь богачей на свете много, и хороших и дурных, а человека, который бы с достоинством переносил бедность, встретить нелегко, ибо стыдятся бедности те, кто нуждается вопреки своей воле. И среди слышавших эти показания Аристида в пользу Каллия не осталось ни одного, который бы, уходя, не унес с собою желания быть лучше бедным, как Аристид, чем утопать в богатстве, как Каллий. Эту историю записал ученик Сократа Эсхин. Платон[710]же из всех афинян, почитающихся великими и славными, одного лишь этого мужа объявляет достойным упоминания: Фемистокл, говорит он, Кимон и Перикл наполнили город портиками, деньгами и всевозможными пустяками, меж тем как Аристид, управляя государством, вел его к нравственному совершенству.

Велика была и кротость, проявленная им по отношению к Фемистоклу. Всю жизнь тот был его противником на государственном поприще, из‑за него Аристид подвергся остракизму, но когда Фемистокл, в свою очередь, попал в беду и предстал перед судом, обвиненный в преступлении против государства, Аристид забыл старые обиды, и в то время как Алкмеон, Кимон и многие иные наперебой изобличали Фемистокла, один лишь Аристид и не сделал и не сказал ничего ему во вред; он не радовался несчастью врага, как прежде не завидовал его благоденствию.

26. Умер Аристид в Понте, куда он отплыл по общественным делам, а по другим сведениям – в Афинах, в глубокой старости, окруженный почетом и восхищением сограждан. Но вот что рассказывает македонянин Кратер о его смерти. После того, как был изгнан Фемистокл, народ непомерно возгордился, и появилось множество клеветников, которые преследовали доносами самых знатных и влиятельных людей, отдавая их на растерзание завистливой толпе, опьяненной своими успехами и своей силой. Среди привлеченных к суду был и Аристид; Диофант из дема Амфитропа обвинил его во взяточничестве (по его словам, взыскивая подать с ионийцев, Аристид принял от них денежный подарок), и так как у того не нашлось пятидесяти мин, чтобы уплатить штраф, к которому его приговорили, он уехал из Афин за море и умер где‑то в Ионии. Никаких письменных доказательств, подтверждающих это, Кратер не привел – ни решения суда, ни постановления Народного собрания, хотя обычно в подобных случаях бывает достаточно обстоятелен и сопоставляет суждения разных историков. Почти все прочие авторы, которые писали о провинностях народа перед своими полководцами, собрали воедино и изгнание Фемистокла, и тюремное заключение Мильтиада, и штрафы, которые платил Перикл, и смерть Пахета, который, в ожидании обвинительного приговора, покончил с собою прямо в суде, на возвышении для ораторов, и многое другое в том же роде и этими рассказами уши всем прожужжали, но что касается Аристида, они говорят только об остракизме, об осуждении же не упоминают нигде.

27. К тому же в Фалерах и сейчас можно видеть его могилу; говорят, что он не оставил денег даже на погребение, и похороны ему устроил город. Сообщают еще, что его дочери были выданы замуж государством: город обручил их за счет казны и назначил каждой три тысячи драхм приданого; сын же Лисимах получил от народа сто мин серебром и сто плефров уже засеянной пашни, а также, по предложению Алкивиада, четыре драхмы на каждый день. Даже дочери Лисимаха Поликрите, пишет Каллисфен, народ после смерти отца назначил такое же содержание, как победителям на Олимпийских играх. Деметрий Фалерский, Иероним Родосский, музыкант Аристоксен и Аристотель (если только книгу «О благородстве» следует числить среди подлинно принадлежащих Аристотелю) утверждают, что Мирто, внучка Аристида, была замужем за философом Сократом, который, хотя и был женат, взял ее к себе в дом, когда она овдовела и впала в крайнюю нужду. Их мнение достаточно убедительно опровергает Панетий в сочинении о Сократе. Деметрий Фалерский в своей книге о Сократе говорит, что помнит внука Аристида, Лисимаха, человека очень бедного, который кормился тем, что, сидя подле храма Иакха, толковал сны по какой‑то табличке. Деметрий предложил, чтобы народ ежедневно давал матери Лисимаха и ее сестре три обола, и предложение было принято, а получив права законодателя, сам назначил по драхме в день каждой из женщин. И нет ничего удивительного в том, что народ так заботился о потомках Аристида, обитавших в Афинах, – ведь узнав, что внучка Аристогитона на Лемносе терпит нужду и из‑за бедности не может выйти замуж, афиняне перевезли ее к себе, отдали в жены человеку знатного рода и определили ей в приданое поместье в Потаме. Многочисленные примеры такого человеколюбия и добросердечия, подаваемые этим городом и в наше время, делают его предметом заслуженного восхищения и подражания.

 

Марк Катон

 

1. Марк Катон, как сообщают, был родом из Тускула, а воспитывался в земле сабинян, в отцовских поместьях, где он провел молодые годы, до того как поступил на военную службу и начал принимать участие в государственных делах. Его предки, по‑видимому, ничем себя не прославили, хотя сам Катон с похвалою вспоминает и отца своего Марка, честного человека и храброго воина, и прадеда Катона, который, по словам правнука, не раз получал награды за отвагу и потерял в сражениях пять боевых коней, но государство, по справедливости оценив его мужество, вернуло ему их стоимость. Людей, которые не могут похвастаться знаменитыми предками и достигли известности благодаря собственным заслугам, римляне обыкновенно называют «новыми людьми»[711]– так звали и Катона; зато сам он считал, что внове ему лишь высокие должности и громкая слава, но если говорить о подвигах и нравственных достоинствах предков, он принадлежит к очень древнему роду. Сначала его фамильное имя было не Катон, а Приск[712], но впоследствии за остроту ума он получил прозвище Катона («Катус» [catus] на языке римлян – «многоопытный»). Он был рыжеват, с серо‑голубыми глазами; довольно удачно обрисовал его автор следующей эпиграммы:

 

Порций был злым, синеглазым и рыжим; ему Персефоной

Даже по смерти его доступ в Аид запрещен.

 

Постоянный труд, умеренный образ жизни и военные походы, в которых он вырос, налили его тело силою и здоровьем. Видя в искусстве речи как бы второе тело, орудие незаменимое для мужа, который не намерен прозябать в ничтожестве и безделии, он приобрел и изощрил это искусство, выступая перед судом в соседних селах и городах в защиту всякого, кто нуждался в его помощи, и сначала прослыл усердным адвокатом, а потом – и умелым оратором.

С течением времени тем, кому приходилось с ним сталкиваться, все больше стали в нем открываться сила и возвышенность духа, ожидающие применения в великих деяниях и у кормила государственного правления. Дело не только в том, что он, по‑видимому, ни разу не замарал рук платой за выступления по искам и тяжбам, гораздо важнее, что он не слишком высоко ценил славу, принесенную ему этими выступлениями, ставя несравненно выше добытую в битвах с врагами славу и желая снискать уважение прежде всего воинскими подвигами – в такой мере, что еще мальчишкой весь был разукрашен ранами, меж которыми не было ни единой, нанесенной в спину. Он сам рассказывает, что первый свой поход проделал в возрасте семнадцати лет, когда Ганнибал, сопровождаемый удачей, опустошал Италию огнем. В боях он отличался силою удара, непоколебимою стойкостью и гордым выражением лица; угрозами и свирепым криком он вселял ужас в неприятеля, справедливо полагая и внушая другим, что нередко крик разит лучше, нежели меч. Во время переходов он нес свое оружие сам, а за ним шел один‑единственный слуга со съестными припасами; и рассказывают, что Катон никогда не сердился и не кричал на него, когда тот подавал завтрак или обед, но, напротив, сам помогал ему очень во многом и, освободившись от воинских трудов, вместе с ним готовил пищу. В походах он пил обыкновенно одну воду, разве что иногда, страдая жгучею жаждой, просил уксуса[713]или, изнемогая от усталости, позволял себе глоток вина.

2. Невдалеке от полей Катона стоял дом Мания Курия – трижды триумфатора. Катон очень часто бывал поблизости и, видя, как мало поместье и незамысловато жилище, всякий раз думал о том, что этот человек, величайший из римлян, покоритель воинственнейших племен, изгнавший из Италии Пирра, после трех своих триумфов собственными руками вскапывал этот клочок земли и жил в этом простом доме. Сюда к нему явились самнитские послы и застали его сидящим у очага и варящим репу; они давали ему много золота, но он отослал их прочь, сказав, что не нужно золота тому, кто довольствуется таким вот обедом, и что ему милее побеждать владельцев золота, нежели самому им владеть. Раздумывая обо всем этом, Катон уходил, а потом обращал взор на свой собственный дом, поля, слуг, образ жизни и еще усерднее трудился, решительно гоня прочь расточительность и роскошь.

Еще совсем молодым Катон служил под началом Фабия Максима – как раз в ту пору, когда тот взял город Тарент; там он пользовался гостеприимством одного пифагорейца по имени Неарх и старался усвоить его учение. Слушая речи этого человека (примерно так же рассуждал и Платон[714]) о том, что наслаждение – величайшая приманка, влекущая ко злу, а тело – первая опасность для души, которая освобождается и очищается лишь с помощью размышлений, как можно дальше уводящих ее от страстей тела, – слушая эти речи, он еще больше полюбил простоту и умеренность. В остальном же, как сообщают, он поздно познакомился с греческой образованностью и лишь в преклонном возрасте взял в руки греческие книги, усовершенствуясь в красноречии отчасти по Фукидиду, а главным образом по Демосфену. И все же его сочинения[715]в достаточной мере украшены мыслями греческих философов и примерами из греческой истории, а среди его метких слов и изречений немало прямо переведенных с греческого.

3. Жил в ту пору некий муж, один из самых знатных и могущественных среди римлян, обладавший удивительной способностью распознавать зарождающуюся доблесть, воспитывать ее и выводить на путь славы. Звали его Валерий Флакк. Его земли граничили с землями Катона, от своих слуг он услышал о трудах соседа и его образе жизни и, подивившись рассказам о его добром нраве и воздержности, о том, как спозаранку он отправляется на форум и ведет дела тех, кто испытывает в этом нужду, а возвратившись к себе, работает вместе с рабами – зимою, одев тунику, а летом нагой, – за одним столом с ними ест тот же хлеб, что они, и пьет то же вино, подивившись и метким словам Катона, которые запомнились слугам, велел позвать его к обеду. С тех пор они встречались часто и, видя в Катоне учтивость и приветливость, которые, словно растение, нуждаются в подобающем уходе и почве, Валерий склонил и убедил его перебраться в Рим и принять участие в государственных делах. Сразу же по прибытии в Рим он и сам выступлениями в суде приобрел почитателей и друзей, и Валерий во многом помог ему своим именем и влиянием, и Катон был избран сначала военным трибуном, а потом квестором. Теперь он уже пользовался такой известностью и славой, что мог вместе с самим Валерием домогаться высших должностей: они вместе были консулами, а позже цензорами.

Из граждан постарше Катон сблизился с Фабием Максимом, знаменитым и чрезвычайно влиятельным человеком, однако больше всего привлекали Катона его жизненные правила, которые он взял себе за образец. Вот почему он не задумываясь стал противником Сципиона Старшего, который был тогда молод, но уже выступал против Фабия (побуждаемый, по‑видимому, ненавистью Фабия к нему): посланный в Африку квестором при Сципионе и видя, что тот и на войне не отказался от своей обычной расточительности и щедро раздает солдатам деньги, Катон без всяких обиняков обличил его[716], ставя ему в упрек не величину расходов, а то, что он губит исконную римскую простоту, ибо воины, не зная нужды ни в чем, привыкают к удовольствиям и изнеженности. Сципион ответил, что, на всех парусах идя навстречу войне, он отнюдь не нуждается в таком чрезмерно аккуратном квесторе – ведь не в деньгах, а в подвигах ему придется отчитываться перед римским народом. Тогда Катон покинул Сицилию и вместе с Фабием в сенате обвинил Сципиона в том, что он бросил на ветер огромные деньги и вел себя как мальчишка, пропадая в палестрах и театрах, точно не на войну, а на праздник приехал. Дело кончилось тем, что в Сицилию послали народных трибунов с поручением привести Сципиона в Рим, если обвинения подтвердятся, однако тот, убедительно показав, что подготовка к войне есть залог победы, что он, действительно, старался на досуге угодить друзьям, но что его человеколюбие и щедрость никак не означают легкомыслия по отношению к серьезным и важным делам, отплыл в Африку.

4. После этой речи в сенате авторитет Катона весьма возрос, и многие стали называть его римским Демосфеном, однако жизнью своей он заслуживал еще более высокого имени и более громкой славы. Ведь искусство речи было для всей римской молодежи вожделенной приманкой, словно наградой победителю в состязаниях. Но человек, который, следуя примеру предков, продолжал трудиться собственными руками, охотно довольствовался нехитрым обедом, холодным завтраком, дешевой одеждой, простым жилищем и считал, что достойнее не нуждаться в излишнем, нежели им владеть, такой человек был редкостью, ибо Римское государство, увеличившись и окрепнув, уже не сохраняло прежней чистоты и, приобретя власть над великим множеством стран и людей, восприняло множество различных обычаев и усвоило всевозможные жизненные правила. Должно ли изумляться, если римляне восхищались Катоном, видя, что иных надломили тяготы, иных изнежили наслаждения и одного лишь его ни те, ни другие не смогли одолеть – не только в ту пору, когда он был еще молод и честолюбив, но и в глубокой старости, когда и консульство и триумф уже были позади; так привыкший побеждать атлет не прекращает обычных упражнений и остается все тем же до самой смерти. Катон сам говорит, что никогда не носил платья дороже ста денариев, пил и во время своей претуры и во время консульства такое же вино, как его работники, припасов к обеду покупалось на рынке всего на тридцать ассов, да и то лишь ради государства, чтобы сохранить силы для службы в войске. Получив однажды по наследству вавилонский узорчатый ковер[717], он тут же его продал, ни один из его деревенских домов не был оштукатурен, ни разу не приобрел он раба дороже, чем за тысячу пятьсот денариев, потому что, как он говорит, ему нужны были не изнеженные красавчики, а люди работящие и крепкие – конюхи и волопасы. Да и тех, когда они стареют, следует, по его мнению, продавать[718], чтобы даром не кормить. Вообще он полагал, что лишнее всегда дорого и что если за вещь, которая не нужна, просят хотя бы один асс, то и это слишком большая цена. Он предпочитал покупать такие участки земли, на которых можно сеять хлеб или пасти скот, а не те, которые придется подметать и поливать[719].

5. Кто называл это скряжничеством, кто с одобрением думал, что он хочет исправить и образумить других и лишь с этой целью так резко ограничивает во всем самого себя. Но мне то, что он, выжав из рабов, словно из вьючного скота, все соки, к старости выгонял их вон и продавал, – мне это кажется признаком нрава слишком крутого и жестокого, не признающего никаких иных связей между людьми, кроме корыстных. А между тем мы видим, что доброта простирается шире, нежели справедливость. Законом справедливости мы, разумеется, руководимся лишь в отношениях к людям, что же до благодеяний и милостей, то они, словно исторгаясь из богатейшего источника кротости душевной, проливаются иной раз и на бессловесных тварей. Человеку порядочному приличествует доставлять пропитание обессилевшим от работы коням и не только вскармливать щенков, но и печься об одряхлевших псах. Афиняне, строившие Гекатомпед[720], если замечали, что какой‑нибудь мул трудится особенно усердно, отпускали его пастись на воле; рассказывают, что один из таких «отпущенников» по собственному почину вернулся назад и стал ходить вместе с запряженными животными, поднимаясь впереди них на акрополь и словно подбадривая их, и афиняне постановили кормить его на общественный счет до самой смерти. И кони Кимона[721], с которыми он трижды одержал победу на Олимпийских играх, зарыты близ его гробницы. Так же многие обходились и со своими собаками, ставшими для них близкими товарищами, а в древности пса, который плыл за триремой до самого Саламина, когда афиняне покидали свой город, знаменитый Ксанфипп схоронил на мысу, по сей день носящем имя «Киноссема»[722]. Нельзя обращаться с живыми существами так же, как с сандалиями или горшками, которые выбрасывают, когда они от долгой службы прохудятся и придут в негодность, и если уж не по какой‑либо иной причине, то хотя бы в интересах человеколюбия должно обходиться с ними мягко и ласково. Сам я не то что одряхлевшего человека, но даже старого вола не продал бы, лишая его земли, на которой он воспитался, и привычного образа жизни и ради ничтожного барыша словно отправляя его в изгнание, когда он уже одинаково не нужен ни покупателю, ни продавцу. А Катон, точно бахвалясь, рассказывает, что даже коня, на котором ездил, исполняя обязанности консула и полководца, он оставил в Испании, не желая обременять государство расходами на перевозку его через море. Следует ли приписывать это величию души или же скаредности – пусть каждый судит по собственному убеждению.

6. Но в остальном этот муж заслуживает величайшего уважения своей редкою воздержностью. Так, например, командуя войском, он брал в поход для себя и для своих приближенных не больше трех аттических медимнов пшеницы на месяц и меньше полутора медимнов ячменя на день для вьючных животных. Когда он получил в управление провинцию Сардинию, где до него преторы на общественный счет нанимали жилища, покупали ложа и тоги, содержали многочисленных слуг и друзей и обременяли население расходами на съестные припасы и приготовление изысканных блюд, – он явил пример неслыханной бережливости. Он ни разу не потребовал от сардинцев никаких затрат и обходил города пешком, не пользуясь даже повозкой, в сопровождении одного‑единственного служителя, который нес его платье и чашу для возлияния богам. Он был до такой степени скромен и невзыскателен, а с другой стороны, обнаружил столько сурового достоинства, неумолимо верша суд и зорко следя за строжайшим выполнением своих приказаний, что никогда власть римлян не была для подданных ни страшнее, ни любезнее.

7. Такими же качествами отличались, мне кажется, и его речи. Он умел быть одновременно ласковым и грозным, приветливым и страшным, шутливым и резким, умел говорить метко и остро; так Сократ, по словам Платона[723]казался на первый взгляд неотесаным и дерзким, настоящим сатиром, но он был полон высоких дум, вызывавших слезы на глазах у слушателей и глубоко трогавших их сердца. Вот почему я не могу понять тех, кто считает[724], будто речи Катона больше всего похожи на Лисиевы. Впрочем, пусть об этом судят люди, которым более подобает разбираться в видах ораторских речей, мы же просто запишем несколько достопамятных его высказываний, ибо, по нашему мнению, в речи гораздо более, нежели в лице, как думают некоторые, открывается характер человека.

8. Однажды, когда римский народ несвоевременно домогался раздачи хлеба, Катон, желая отвратить сограждан от их намерения, начал свою речь так: «Тяжелая задача, квириты, говорить с желудком, у которого нет ушей».

Обвиняя римлян в расточительности, он сказал, что трудно уберечься от гибели городу, в котором за рыбу платят дороже, чем за быка.

В другой раз он сравнил римлян с овцами, которые порознь не желают повиноваться, зато все вместе покорно следуют за пастухами. «Вот так же и вы, – заключил Катон. – Тем самым людям, советом которых каждый из вас в отдельности и не подумал бы воспользоваться, вы смело доверяетесь, собравшись воедино».

По поводу владычества женщин, он заметил: «Во всем мире мужья повелевают женами, всем миром повелеваем мы, а нами повелевают наши жены»[725]. Впрочем, это перевод одного из метких слов Фемистокла[726], который однажды, когда его сын, через мать, требовал то одного, то другого, сказал так: «Вот что, жена! Афиняне властвуют над Грецией, я – над афинянами, надо мною – ты, а над тобою – сын, пусть же он не злоупотребляет своей властью, благодаря которой при всем своем неразумии оказывается самым могущественным среди греков».