ЭДИК И Я. С эпиграфом и эпилогом

 

37 год — год моего рождения.

К моему появлению все уже было готово:

Колыбельные песни, пеленки, принципы, убеждения,

Сочинения Пушкина, Гейне, Алексея и Льва Толстого.

Мне дали редкую национальность и звучное имя мужское,

Маленькие глаза и большое тщеславие.

А мне оставалось жить, что я и начал вскоре,

Как будто писать поэму без конца и заглавия.

Мать говорила, что я появился на свет бездыханным,

Но ловкие акушеры меня откачали.

И вот я сижу с пустой головой и с полным стаканом

И думаю: все могло бы окончиться в самом начале.

А теперь я уже привык, и даже немного нравится.

А друзья мне кричат: Тост! — сверкая багровыми мордами.

Но из меня вылезает такая банальная здравица:

«Выпьем за то, — говорю, — чтоб не родиться мертвыми!»

Вячеслав Лейкин

 

 

К появлению Эдика в ансамбле песни и пляски Краснознаменного Северо-Западного пограничного округа все было готово.

Балетные станки покрыты морилкой, полы в балетном же классе — тоже морилкой (представьте себе ощущения солдата, который за час обработал тряпочкой одну во-о-от такую тонкую длинную половицу, рука отваливается, а зал размером в квадратных метров примерно так 150), — а перед этим цемент затащен носилками на 4 этаж, чтобы выровнять полы в этом балетном классе (и поэтому отваливаются уже ноги), — а теперь я сижу в этом треклятом балетном классе и луплю по клавишам (деревянными после носилок и морилок пальцами) музыку «балетного урока» — то есть ту, какую лучше не слышать никогда и никому (кроме балетных, но им все равно). Это еще не все: желтым покрашены стены во всех так называемых репетиционных комнатах (они же красный уголок, бытовка и далее по списку), а также покрашен кабинет художественного руководителя — и в этом кабинете, над самым столом художественного руководителя, торжественно водружен на стенку портрет сидящего в кресле в темно-зеленом маршальском мундире Генерального секретаря Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза товарища Леонида Ильича Брежнева, мундир же усыпан неисчислимыми звездами, орденами и медалями.

Портрет этот мы пришпандорили исключительно, как теперь выражаются, для прикола — посмотреть, какими словами художественный руководитель будет объяснять, почему этот портрет надо снять.

Но до художественного руководителя дело не дошло. В новогодние праздники (то есть примерно за неделю до появления Эдика в ансамбле песни и пляски Краснознаменного Северо-Западного пограничного округа) помещения решил проинспектировать некий то ли майор, то ли подполковник пограничных войск КГБ СССР (так они назывались официально тогда). Поскольку, когда в распоряжении нескольких солдат (а нас было именно несколько — и два месяца с морилкой и цементом лично я воспринимал как санаторий — чем заниматься тем, чем обычно занимаются в казарме от безделья, — был счастлив примкнуть к ударной бригаде) — но вот когда в распоряжении нескольких солдат имеются не большие казарменные помещения, где сразу видно все, а непонятного предназначения комнаты, то в них, по разумению начальства, непременно должны твориться безобразия. Поэтому майор или подполковник потребовал все комнаты ему предъявить, что и было тут же исполнено. Комнаты сияли краской и воняли ею же. Никаких безобразий, кроме засохших валиков на газетке, не обнаруживалось (а это следы примитивной трудовой деятельности, подполковнику близкие). Кое-где, правда, были еще и засохшие в краске штаны (и даже кеды без шнурков!) — но тоже не наказуемо. И тут взгляд подполковника упал — вернее, поднялся, — на портрет Генерального секретаря: «А это что еще такое?» Мы серьезно прочли надпись: «Генеральный секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев». Он — точно по анекдоту про Василь Иваныча и Петьку, которые выдавали нахлобученное на ракету ведро от краски за фотонный ускоритель, — произнес: «Это-то я и сам вижу». Я уже ждал продолжения из анекдота «А почему не покрашен?», но последовало нечто непредвиденное: «А почему без рамки?»

Да, мы прилепили его прямо скотчем (тогда он назывался «липкая лента») к желтой стенке. Не надеясь на долгую жизнь нашей инсталляции. Уголочками. «Немедленно снять!» Мы послушно отлепили скотч, бережно положили портрет на рояль. Подполковник, поглядев на рояль — на нас — потом обратно на рояль, — подумал, видимо, что тут не все до конца понятно, но в присутствии такой сущности как рояль до конца все равно не додумать, — крякнул и ушел.

 

Вот в эту первозданную, незапятнанную, не испорченную ничем избыточным, кроме запаха краски, чистоту — можно сказать, на эту целину, — прибыл Эдик. Не один, конечно, а в составе двух десятков новых оркестрантов и хористов ансамбля, они же солдаты срочной службы.

Каждый в ансамбле должен был что-нибудь убирать. Кто балетный класс (на двоих-троих), кто хоровой, старичкам достались привилегированные посты (я убирал репетиционную комнату, протереть тряпкой и хорош), — Эдик оказался ответственным за черную лестницу. Не за всю, конечно, а пролет вверх — пролет вниз. К тому же по ней, если не носят цемент, то почти никто не ходит. Так что от уборочного времени всегда немного оставалось.

Черная лестница стала нашим клубом. Нашим с Эдиком. Там можно было обсуждать как насущное, так и вечное. Например, кто настучал (вообще-то я написал это как пример насущного, но не уверен...). Если разговаривать негромко, а перед этим пройти пролет вверх, пролет вниз и убедиться, что никого, — самое лучшее место для таких разговоров. Кто идет — сразу слышно. Или еще тема: если что, кто из дедов вступится за молодых. Это насущное.

А вечное звучало, например, так:

«Тут Мартиньер с невольным криком ужаса отскочила шага на три, а Батист почти упал на колени, когда их госпожа, храбро надавив блестящую пуговку ящика, заставила с шумом отскочить крышку».

Или вот: «В Париже составилась какая-то шайка грабителей, поставивших себе задачу овладеть всеми украшениями из драгоценных камней, какие только были в столице. Богатые уборы, едва купленные, исчезали непостижимым образом, с какими бы предосторожностями их не хранили. Но еще хуже было то, что всякий, решившийся выходить ночью, имея при себе бриллианты, бывал непременно ограблен, а иногда и убит -- все равно, на открытой улице или в узких переходах домов».

Это отрывки — специально нашел — из дореволюционного издания новеллы Гофмана «Девица Скюдери» (заметьте, не «Мадемуазель де Скюдери», как переводят сейчас, а «девица»). Эдик, узнав с изумлением, что о Гофмане я слышал только благодаря балету «Щелкунчик», принес из дома издание конца 19 века. Мне страшно было брать его в руки, но Эдик сказал, что это очень важно, потому что работает не только текст, а еще что-то неуловимое... и т.д. Я должен был почувствовать особенности стиля в старом переводе:

«На улице Сент-Оноре стоял небольшой домик, подаренный благосклонностью Людовика XIV и госпожи де Ментенон...», —

или:

«Со слезами горя ломала себе руки бедная дитя, умоляя о защите и помощи».

Или — монолог героического офицера:

«Давно уже казалось мне странным, почему все жертвы ночных убийств всегда погибали от одной и той же раны. Ясно было, что убийца привык наносить удар, если мог убивать человека наповал. Беда требовала соответствующего лекарства, и я удивляюсь, как простая мысль надеть на себя кирасу и таким образом спастись от удара не пришла никому в голову. Выйдя ночью, я действительно применил это средство».

(Перевод Александра Соколовского, переиздание 1885 года, я уверен, это оно и было — хотя даже не спросил у Лены, сохранилась ли та книжка...).

Я к тому времени недавно освоил повесть «Чук и Гек»... Но, видимо, нечто неуловимое мне помогло — Эдик был обнадежен и на этом не остановился. Он обращал мое внимание также на удивительное хитроумие — и заметь, не-фантастического Гофмана, отнюдь! — с каким сплетен сюжет, как части детективной интриги складываются из мелких кусочков, понемногу, как ни один из героев не может знать всего, а некоторые и знают, но уста их скованы благородством, — и ничья намеренная воля не может распутать сложного клубка, — но в результате как бы само так получается, так складывается, что ужасное преступление распутывается и «награда находит героев».

 

Или вот сцена.

Я захожу в бытовку и застаю непонятное. Сидят Эдик и напротив него Леша Смирнов, балалаечник (с которым Эдик лихо бацал на концертах сольный номер то ли «Светит месяц», то ли «Вдоль по Питерской»). И Эдик тихо-тихо, едва прикасаясь к струнам, шепотом, заканчивает какую-то — даже язык не поворачивается сказать «песню» (в нашем-то, армейско-ансамблевском понимании) — и флажолетами берет последние звуки... Я на цыпочках что-то беру, выхожу — и, тихо прикрыв за собой дверь, думаю, что «надо же, это вроде как у Высоцкого, гитара, — но что-то совсем не из той оперы...» Даже приревновал немножко — или скорее смутился собственной серостью: вот, Леше чего-то показывает такое, а я ведь даже понятия не имею, что это. Откуда оно взялось и как такое называется.

И это в той самой бытовке.

Где наш двухметровый сослуживец пил чай из 800-граммовой банки и жаловался, что не успевает считать куски сахара: они быстро тают, а он, как назло, всегда сбивается со счета. То ли 8 положил, то ли уже 11 — и весь кайф чайного ритуала насмарку.

В бытовке, где происходила борьба с кипятильниками. Капитан Чернобай регулярно напоминал нам перед строем две золотые истины. Первая: «Два трупа баловались с автоматом в сушилке»; вторая: «В Мурманском отряде человека чайником убило»; из них с геометрической неумолимостью делался вывод о недопустимости кипятильников в ансамбле. А как в 800-граммовой банке вскипятить чай? Напомню, что кулеров с пурифайерами еще не придумали, во всяком случае для советских пограничников. Поэтому кипятильники прятались и перепрятывались (лично засовывал его внутрь пианино в том же балетном классе — перед большим «шмоном» с проверкой портфелей и вещмешков).

Вот на что мы тратили свои бесценные нейроны — на пике их изобретательности, в 20 лет.

А тут — флажолеты.

 

Еще у нас происходила борьба за справедливость. В той же бытовке.

Армия — это постоянная дележка. Чего-нибудь. В компании всегда чего-то не хватает. И, конечно, можно поделить. Но регулярно выяснялось, что вот именно этого Эдик и не хочет — вот именно сейчас. Я говорил: «Эдик, простая справедливость требует...» — «Понимаешь, я не люблю справедливость». — «То есть?» — «Люди, когда начинают хотеть справедливости, устраивают ссоры, войны, раскулачивания...»

Все же делу компенсации несправедливости отчасти служила лекция о сфумато! (Ну, вы знаете...) Вернее, о кватроченто. (Но это само собой.) Оба слова я тогда слышал впервые. Дело было так. По воскресеньям солдат срочной службы отпускали домой. Семейных — на два дня. Но, естественно, не каждую неделю. Был график увольнений. К тому же периодически случались праздники, карантины или «события», и объявлялся «режим»: не пускали никого. Надо сделать как-то так, чтобы оставшимся в казарме было не очень обидно. А давайте читать друг другу лекции! Я запомнил три: одна — Мити Кучерова об искусстве (заметьте, войска КГБ СССР!) Мстислава Ростроповича, вторая — после которой меня до самого дембеля дразнили словами «философичность позднего периода» (это о Шостаковиче), — и конечно, Эдик с его альбомами. Кватроченто в соседстве с треченто и чинквеченто особенно вдохновляли в окружении портретов героев-пограничников. А дымчатое слово «сфумато» — вдохновило, как мы знаем, многих и многих...

Последний выброс впечатлений от тех альбомов со мной случился 2 года назад, в Париже. Когда в музее Орсе я бросился к деревянным панно Гогена — как советский школьник, знающий Шишкина по фантикам, — и тут понял: вот они откуда, их тех альбомов! И будто видел их вчера: изображенное лицо, и ветер, и даже надпись на одном из них — вот только не ждал, что эти доски такие большие!..

 

К появлению Эдика в Творческом объединении Авторский канал «Невский проспект» Телерадиокомпании «Петербург — 5 канал» все было готово. Радийные станки — серенькие венгерские STM'ы и наши стальные гудючие МЭЗ'ы, а кое-где и черные новенькие STM'ы с красными светящимися цифрами — и даже чешские, тоже черненькие (по-моему, Tesla — или это был Studer?), — все они ждали Эдика. Три репортажки, три большие студии, две огромные музыкальные (впрочем, первую получишь, держи карман...). Фонотеки (две), библиотеки (две).

А главное, до безобразия талантливые коллеги — журналисты-писатели-поэты-режиссеры-художники-музыканты (да, даже они) — все выстроились в очередь к Эдику на музыкальное оформление передач. Нет, ваш покорный слуга тоже всегда был готов, но ведь — зануда, и уж если включится в дело, приволочет три горы пленок, в основном километровых, начнет все это переслушивать и закладывать бумажками, потом предложит послушать 15 вариантов, отобрать 3, а там в студии уж из трех уж выберем... Или наоборот, кивнет на полочку с ходовыми пленками — «а вон там сами посмотрите, послушайте... а как вы хотели, музыку — и, что ли, не слушать?»

В общем, к этому надо быть готовым.

Эдик же выслушает коллегу, задумается на секунду, скажет: «Кажется, я знаю примерно, что вам предложить», — и рукой так покажет — и пойдет в фонотеку и принесет пленку. Одну, маленькую. В крайнем случае две. И это будет хорошо.

 

И радиослушатели ждали Эдика. Они-то больше всех. Не в смысле послушать эфир, это само собой. А в смысле поговорить. По телефону. После эфира, — когда тебе больше всего хочется залезть в душ и смыть всю утреннюю спешку — но душа, понятно, нет. Ну тогда хотя бы пойти в столовую, взять салат, первое, второе, сладкое — и спокойно поболтать. Так много (еды то есть) не только от нервов, а чтобы любой, кто влетит в столовку в поисках тебя, видел, что мешает человеку поесть. Человек не на перекусочку прибежал, а поесть собрался.

Но Эдика ждали слушатели. Они хотели непременно не просто высказаться, а поговорить по душам... Зная, как Эдик не любил вообще разговоров по телефону, я все же радовался: они хотя бы не приезжают сюда. А то я один раз влип, слушал в вестибюле часа два интеллигентного человека, который долго и умно подводил к главному, — и наконец выдал это главное: никто не знает, но духовный центр Земли расположен у нас на Поклонной горе.

Эдик не позволял себе оставить человека — любого — после окончания разговора раздраженным. С чувством, что не дошли до точки (или, как говорят мои студенты, «гештальт не закрыли»). А на том конце-то провода — можете себе представить: в кои веки дозвонился на радио, надо обговорить все, а тут еще — собеседник вот такой, — ну как этот разговор взять и закончить собственными руками?

 

Иногда мы позволяли себе праздник. Что это была за передача? Какой-то юбилей радио. Видимо, 7 мая. Стало быть, 100-летие изобретения Попова? — 1995 год? Все сходится. Майские праздники. Мы в студии прямого эфира. Еще в той, на «Петербурге», за бронированными дверьми, кодовыми замками, со студиями, напоминающими, не как нынешние, веранду со звукоизоляцией, а скорее бетонный дот с бойницами — и вот нам отдан праздничный час, к 100-летию радио. То есть — весенний выходной и люди слушают, — но праздник в меру официальный, в меру серьезный. Позволяющий вольности.

Мы читаем текст (из Велимира Хлебникова, 1921 год):

«Современные врачи лечат внушением на расстоянии по проволоке. Радио будущего сумеет выступить и в качестве врача, исцеляющего без лекарства.

Известно, что некоторые звуки, как «ля» и «си», подымают мышечную способность, иногда в шестьдесят четыре раза, сгущая ее на некоторый промежуток времени. В дни обострения труда, летней страды, постройки больших зданий эти звуки будут рассылаться Радио по всей стране, на много раз подымая ее силу...

Так Радио скует непрерывные звенья мировой души и сольет человечество».

Мы говорили очень серьезно и торжественно:

«Дорогие радиослушатели, мы просим внимания! Приготовьтесь. Сейчас произойдет то, что великий поэт предрек 70 лет тому назад. Вы услышите эти могущественные ноты...»

Эдик доставал из кармана припасенную заранее блок-флейту и играл пронзительные ля и си — во второй октаве.

После этого мы говорили: «Эксперимент окончен».

Оператор эфира, очаровательная дама, ко всему привыкшая (скажем, посленовогоднее прямое включение из горотдела милиции, в ходе которого дежурный офицер несколько раз пытался проговорить одну и ту же фразу, после чего послышалось падение тела, и ведущий в студии произнес: «Спасибо за интересный рассказ», — такие эфиры дают неплохую закалку), — но после наших «нот» она на время исчезла из бойницы аппаратной, а когда мы вышли из студии, не глядя на нас, но пойдя пятнами, сказала: «Ну, перегружать микрофон-то не надо было...»

 

 

Эпилог

И даже когда все пришло к концу в Авторском канале, и я пошел писать заявление об уходе, а потом сказал об этом коллегам, и еще несколько человек в тот же день положили заявления, — конечно, были непосредственные поводы, и я даже помню какие. Но сейчас, когда вспоминаю эту историю, у меня в голове крутится одна фраза Эдика.

Дело было так.

Авторский канал жил уже 3 с половиной года. Любая программа немножко «устает». Любое начальство понемногу пытается вольницу прибрать к рукам. И мы на своих совещанках периодически обсуждали вопрос, не нужно ли — теперь это называют «ребрендингом» — как-нибудь хитро переименовать нашу программу, немного изменив ее, но не поступившись сутью. Придумывали версии названия, но как-то вяло.

А между тем работа шла своим чередом, и мы с Эдиком по очереди ублажали некую начальницу в смысле музыкального оформления ее эфира. Поскольку следующий день был мой (то есть я готовлюсь как ведущий), то ублажать была очередь Эдика. И он оказался в ее кабинете ровно в ту минуту, когда туда пришла наша координатор с моими папками. На подпись. В папках значилась ужасная фамилия — Лурье. Это была притча во языцех для наших начальников: Самуил Аронович Лурье, Лев Яковлевич Лурье, Феликс Моисеевич Лурье, — вы поняли, самые никудышные гости студии носили эту фамилию... А тут еще у меня однажды выступила скрипачка Юлия Лурье. И вот, как на грех, этнопсихолог Светлана Лурье.

Начальница была в относительно благодушном настроении, координатор умело заговаривала ей зубы, та уже было занесла авторучку — подписать папки — и вдруг: «А кто эта опять Лурье? Что это такое, чья-нибудь подружка?»

Эдик, мирно заправлявший пленку в магнитофон, здесь не выдержал, обернулся — и рассказал о научных достижениях и регалиях этой новой Лурье и о том, с каким трудом по прочтении книги я разыскал ее, как-никак, в институте Российской академии наук. Крыть было нечем, но все умело проведенное заговаривание зубов пошло прахом, разозленная начальница отправила что-то еще «доводить в сценарии», и Эдик, встретившись в коридоре с координатором, получил от нее отповедь на тему «ну зачем ты встрял, она бы вот-вот подписала».

На что Эдик задумчиво произнес: «Кажется, я придумал, как переименовать Авторский канал». Собеседница решила, что Эдик сменил тему и доверчиво спросила: «Да? и как?» — «Авторский канал "Село Степанчиково"».

Когда Эдик пересказал мне этот эпизод, я понял — всё. Если он — и так шутит, лавочку пора закрывать. В этом смысле Эдик — самый чуткий индикатор. Уж что что ему было дано, так дано — вот это самое, по слову поэта: «Не родиться мертвыми».