ЗОЛОТАЯ ПОРА НЭПА В ДЕРЕВНЕ

Весною 1927 года я ехал по железной дороге из Туапсе в Грозный по делам нефтепровода. Южная толпа, шумливая и веселая, наполняла вагоны, на людных станциях бойко шла торговля. Масса людей ехала на курорты и наводняла берега Черного моря от Новороссийска до Батума. Большевизм как будто исчез и его даже не чувствовалось в этой сутолоке. Замолкли всякие политические споры, надоедавшие в вагонах в пору военного коммунизма, все стало ясным и понятным. «Братишки» возглашавшие в семнадцатом году «за что мы боролись», уже не бьют себя в бандитскую грудь, едут вместе с толпой пассажиров по своим делам, большею частью сугубо спекулятивного свойства. У крестьян разговоры о земле. В нашем купе как раз трое крестьян и красноармеец. Натасканный красноармейской «политучебой» паренек, вспоминая «проклятый царский режим» которого по младости лет он не помнит, особенно восторженно отзывался о коллективной форме хозяйства.

Крестьянин постарше ощупывает его основательно глазами и, я догадываюсь как, он осудил болтовню молокососа.

– Коллектив… что ж… Должно быть, что хорошее это дело. Только вот с молоду к нему надо привыкать, вот что я скажу. Нам куда. . Мы бы вот по-старому. Или бы вот хутором.

Второй его поддерживает:

– Хутором в самый бы раз. Вся земля вместе и все у тебя под боком. Из хаты вышел и в поле.. Так ведь вот бабы... Что ты с ними поделаешь. Куда, говорит, из села уходить? Как волки, вишь ты будем жить в степи одни.

Красноармеец посмотрел на них взглядом, означающим «эх, темнота» и сказал:

– И правда. Бабы лучше вас понимают дело. Как волки. Знамо, что как волки. Коллектив, а не хутор, вот это настоящее житье.

Паренек хотел было продолжать, но я отвлек его своими расспросами мужиков как идет хозяйство, много ли скота, как обстоят дела с севооборотом.

Мужики народ осторожный. Хвалить свое житье сразу они не станут – кто его знает, что за человек. Нахвалишь свое житье, а там смотришь цоп – и налог прибавят. Красноармеец оказался, конечно, более откровенным.

– Что и говорить – деревня богатеть начала, – говорил он.

Второй крестьянин с неудовольствием взглянул на красноармейца.

– Ну, насчет богатеть это ты здорово хватил, – говорил он, – ну, однако хозяйство поправляется. Коли так будет и дальше – ничего, дела пойдут на поправку. Налоги — вот больно уж велики.

Опять завязывается спор с красноармейцем относительно налогов.

Мы подъезжаем к городу Грозному.

Большой южный город Грозный лишен растительности, гибнущей от нефти. Нефть пропитала всю землю и даже плавает по реке жирными пятнами. Густые толпы рабочих движутся непрерывно по тротуарам и в воздухе стоит крепкая матерная ругань.

Случайно на улице встречаю старого сослуживца, землемера-казанца. Он мне очень обрадовался:

– Где же вы были в эти смутные годы, Семен Васильич?

Я оглянулся назад и сказал вполголоса:

– Извините, дорогой мой – я уже восемь лет как Лука Лукич Дубинкин.

Приятель весело рассмеялся.

– Ну, в этом нет ничего удивительного... Не вы первый, не вы последний. Самое главное – уметь уничтожать неувязки жизни, а остальное приложится.

Мы вспоминаем старых друзей, погибших наг полях битв, неудачников, попавших в подвалы.

Улица вливалась в торговую площадь, запруженную народом. Сквозь обычный шум толпы где-то слышалась странная песенка. Невидимый тенор тянул ее особым волнующимся и порою протяжным речитативом, растягивая слова в конце строфы:

Как поеду я в деревню,

Погляжу я на котят –

Уезжал – были слепые,

А теперь, поди, глядят.

Слепой нищий, сидя на земле с деревянною чашкой на коленях, тянул эту песенку.

– Вот вам пример приспособляемости, – заметил приятель, – раньше этот слепец тянул «Лазаря» на паперти храма, а теперь переселился сюда: и переменил репертуар.

Вечером мы зашли в церковь. Стриженный и нарочито побритый священник служил всенощную. Церковь почти пуста. Несколько старух и стариков стоят у стен. Славянский язык молитв стал в устах живоцерковников каким-то новым жаргоном. Послушав плохое пение немногочисленного хора, мы поспешили уйти. Коммунизм, старался через своих агентов-живоцерковников разложить церковь ложью и провокацией. Карьеристы, неустойчивые и неверующие священники явились одною из сил, разрушающих русскую церковь. Источник, питающий совесть и сохраняющий святой завет любви к ближнему в противовес человеконенавистнической идее классовой борьбы загрязнялся темными силами. И церкви пустуют. Верующие разумеется не перестали веровать, но присутствие в церкви предателей – живоцерковников и отталкивало их от храма. В своих скитаниях я редко встречал дом без икон.

Иконы часто встречаются даже у партийных людей, конечно, под спудом.

ВЕЛИКИЙ ПОГРОМ

Весною 1927 года грянул выстрел Коверды. Темные силы, державшие Россию в плену и притаившиеся под покровом нэпа, избрали именно этот выстрел за сигнал к давно подготовленному наступлению на «буржуазию», интеллигенцию и крестьянство.

Мы, дефилирующие под знаменами протеста против убийства Войкова, не подозревали какая масса из числа присутствующих на этой казенной демонстрации попадет в концлагерно-подвальную систему или будут расстреляны за непролетарское происхождение, с пришитием «для коммунистического приличия» какого-нибудь обвинения в выдуманном заговоре против советской власти.

Вскоре, однако, начались странные аресты. Начали исчезать по одному, по два, по несколько человек. В комнате участкового землеустроителя в узу (земельное управление) я узнаю каждый день об этих арестах: то исчезает агроном, то группа крестьян из Вельяминовки. Эти аресты повергали нас в смущение. Мы пробовали определить характер арестов и не могли. В подвале ГПУ исчезали люди всяких положений и национальностей. Пробовали узнать что-нибудь из партийных сфер. Напрасный труд – партийцы, даже из болтливых, делали вид ничего не знающих.

Как-то зав узу, встретив меня, осведомился, когда я сдам в законченном виде большую работу по землеустройству Джубгского района.

– Через месяц рассчитываю закончить, – сообщил я.

– Через месяц – это недопустимо долгий срок. Работайте дни и ночи.

Я зорко посмотрел на зава. Знает что-либо обо мне или же это просто так? Торопит с работой, чтобы с моим арестом не осталось неоконченной большой работы или же это только совпадение.

Ничего я не прочел в глазах коммуниста и ушел с тревогой. Идя на квартиру, я старался сообразить какие могут быть причины к моему аресту. По службе – никаких. По профсоюзу – никаких, ибо взносы плачу исправно, от нагрузок освобожден, как элемент кочующий. Нет, с этой стороны все в порядке. Остается еще один пункт – Устькаменогорск. Если открыли мое местопребывание и сообщили в здешнее ГПУ? Но что именно могли они сообщить из Устькаменогорска? Дальше начиналась область гаданий и всяческих предположений. Однако, я бросил это бесполезное занятие и предпочел выжидать.

АРЕСТ

Работы мои подходили к концу. Я перебрался в дачное местечко Макопсе (километрах в двенадцати от Туапсе) и поселился в избушке у переселенца, невдалеке от морского берега и у самого шоссе. Работать пришлось очень много, ибо подгоняли меня усердно. За мельканием дней и ночей я забыл о своих опасениях и думал только об одном – как бы скорей свалить с шеи надоевшую и мне работу. Спал я около избушки под развесистым орехом, вставал с восходом солнца и ложился глубокой ночью.

Уже в конце работы мне нужно было увидать Жукова. Я поехал по Сочинской дороге в Туапсе. Мотаясь по прокуренным кабинетам всякого начальства, ведя нудные деловые переговоры, я, наконец, решил передохнуть. Оставалось только еще найти Жукова. В комнате землеустроителей я нашел Эпаминонда Павловича.

– Где бы мне найти Сергея Васильича? – обратился я к нему.

Эпаминонд Павлович нахмурился.

– Ему не повезло. Уже вторая неделя пошла, как он арестован и сидит в подвале.

У меня заныло сердце. Эпаминонд Павлович продолжал:

– Аресты не только не прекращаются, но еще усиливаются. Связывают их с убийством Войкова и называют «Войковским набором». Среди арестованных попадаются и лица близкие к партии, и комсомольцы, местные крестьяне, беспартийная интеллигенция.

Я возвратился к себе встревоженным. Однако, здесь нет волнующих слухов, а работа не давала возможности о них думать. Зав опять меня усиленно подгонял с работою. И опять мне это показалось подозрительным.

26 августа 1927 года я лег в постель под своим ореховым деревом по обыкновению поздно, чрезвычайно утомленным работой и тотчас заснул. Сколько я спал, сказать трудно. Меня разбудил странный шорох. Я открыл глаза и среди зелени кустов в утреннем полусумраке увидел какие-то фигуры, шедшие ко мне из леса.

Я приподнялся на постели. Фигуры подвинулись ближе ко мне и я разлячил ясно трех вооруженных пограничников и с ними краскома [красный офицер].

– Кто здесь живет? – обратился ко мне краском. Я понял все; значит пробил мой час.

– Дубинкин. Землемер Дубинкин.

– Мне нужно сделать у вас обыск.

Я живо оделся и пошел вместе с командиром в мою избушку. Обыск продолжался недолго. Командир потребовал мою частную переписку, просмотрел письма, мною полученные и два из них взял. Письма были от жены и в обращении в них мое настоящее, не вымышленное имя.

– Значит донесли, – мелькнуло у меня.

– Я должен доставить вас в Туапсе, – сказал командир и поручил меня красноармейцу конвоиру. Простившись с заплаканной женой, я покинул свое убежище на долгие годы, а может быть и навсегда.

Мы шли вдоль морского берега. Море нежилось под лучамы восходящего солнца и ленивая тихая волна чуть плескалась у песчанных берегов. В прозрачном, чистом воздухе реяли птицы и крепкий соленый запах моря перебивал нежные ароматы цветов.

Я не думал о происшедшем и шел как автомат. Мною овладели усталость и апатия. Все равно – будь, что будет.

Мой конвоир-пограничник – молодой деревенский парень с белыми как лен волосами и синими глазами. Он шел вопреки правилам рядом со мною, дружелюбно на меня поглядывал и совсем не стеснял моей свободы.

– Может быть отдохнем? – спросил он.

– Ну, что ж, посидим, пожалуй. Надо посмотреть в последний раз на море.

– Ну, как знать, последний, а либо нет. Всяко ведь бывает. Вот теперь мы вас в подвалы водим, а придет врёмя, вы нас будете водить. Тут, как сказать, ничего не поймешь.

* * *

Дверь небольшой камеры при пограничном Туапсинском отряде захлопнулась за мной. Словно стержень какой вытянула из меня невидимая рука и я почувствовал тщету и борьбы и бешенной работы, лег на лавку и тотчас заснул.

Проснулся я только ночью. В решетчатое окно тянуло легким прохладным ветерком и были видны меркнущие от утренних лучей звезды. Вот и небо стало багроветь. Я опять закрываю глаза и представляю себе как легкий утренний ветерок рябит море и оно, как и небо, загорается рубинами. Представляю себе и тихий лес, отвечающий легким шелестом утренним ветеркам.

Я уже готов был вскочить и направиться прочь отсюда, но колючая мысль о происшедшем заставила сесть на лавку. Решетка в окне, закрытая дверь – сразу привели меня в себя.

Мысли несутся потоком. Я не могу остановить их бег, сосредоточить на чем-нибудь. Что у меня на сердце? Тяжесть? Нет, равнодушие. Мелькают как сон мои восьмилетние скитания, житье под вымышленной фамилией, потеря близких, детей. И стало еще равнодушнее на сердце. Куда мне стремиться? Что такое я в этой буре, в этом хаосе? Песчинка, трость, колеблемая ветром.

Звякнул ключ и в растворившейся двери, мой конвоир, белокурый парняга. В руках у него корзина.

– Вот тут прислали вам слив. Я взял корзину.

– Корзину обратно, – сказал пограничник.

– Она тут? – спросил я, разумея жену.

– Тут, тут. Через час вас повезут в Новороссийск, – добавил он полушепотом.

Я отдал корзину. Дверь захлопнулась. В моих руках облитые слезами сливы, немой знак присутствия любимой. Может быть это последнее прости.

ПО ПОДВАЛАМ И ТЮРЬМАМ

В НОВОРОССИЙСКОМ ПОДВАЛЕ

Каменная, не широкая лестница вела вниз, в подвальное помещение. Едва я переступил порог подвалила, как на меня пахнуло запахом пота, смешанного с затхлостью непроветриваемого помещения.

На последних ступеньках я слегка задержался, пытаясь рассмотреть темные силуэты мрачных фигур охранников-красноармейцев.

– Ну, иди, чего стал! – грубо крикнула темная фигура. Я шагнул еще несколько шагов.

– Направо, – командует конвоир.

Я взглянул туда. Справа от общего подвала отгорожено железной решеткой помещение, наполненное полуголыми людьми. Полуголые люди двигались за решеткой молча. Некоторые подошли поближе, прильнули к дюймовым железным трубам, образующим эту решетчатую загородку и с любопытством осматривали меня.

Навстречу мне откуда-то из темного коридора между дощатых перегородок, слева от решетки, вышел невооруженный охранник со связкою ключей.

– Куда его? – обратился он в полумрак.

– В первую, – сказала темная фигура.

Где-то в полумраке щелкнул замок, открылась легкая дощатая дверь и пропустила меня, ошеломленного темнотой в клетку.

– Так это и есть камера подвала номер первый, – пронеслось у меня.

Я стоял в нерешимости среди молчаливых фигур и старался рассмотреть и их и помещение.

Камера была отгорожена от угла двух наружных стен каменного подвала. В левой стене под самым потолком было окно, но из него проникал в камеру только полусвет: снаружи был футляр и свет попадал только через верхнее отверстие этого футляра. Впоследствии я узнал: в таких футлярах все окна подвалов ГПУ.

Ко мне подошел плотный среднего роста человек в очках с черепаховой оправой. Узнав в нем зава губернской стазрой (станция защиты растений) энтомолога Беляева, я воскликнул:

– И вы здесь. Давно ли?

Отовсюду на меня зашикали.

– Тише. Здесь говорят только вполголоса, – сказал Беляев.

– Так вот почему безмолвны полуголые фигуры, – опять мелькнуло у меня в голове.

Беляев продолжал пониженным голосом:

– Идемте к камерному старосте, он вас запишет и укажет место.

Камерный староста священник Сиротин постарался меня успокоить как мог, хотя я и не проявлял особого беспокойства: мой организм окреп у лазурных вод. Староста указал мне место на полу у самой двери, сообщил о неписанных правилах внутреннего распорядка, о подвальных обычаях.

К вечеру я уже освоился со своим новым положением и стал знакомиться с населением камеры и её жизнью. Здесь впервые за время моего подсоветского нелегального существования передо мною во всей наготе предстала сила, держащая в тисках мою Родину. Здесь темным силам не нужно было прибегать к мимикрии, делать вид людей не чуждых гуманизму и даже почитающих некоторые, выработанные христианской культурой обычаи и идеи. Здесь юдоль плача и отчаяния. Отсюда нет спасения. Освобождения из этих мест отчаяния редки. Многие уже не видят больше белого света и идут отсюда в могилу.

Разумеется, все это я знал и ранее теоретически. Но теперь это неизбежное, меня ждавшее, предстало передо мной во всей своей ужасающей гнусности. Я ощутил безвыходность своего положения, ощутил эти стены, держащие меня в плену и в душу заползло отчаяние.

Я лежал в полусумраке на полу и теперь сквозь решетки видел мрачную фигуру красноармейца с ружьем-автоматом в руках. Рядом стоял пулемет. «Оставь надежду всяк сюда входящий», казалось заявляла эта неподвижная вооруженная фигура охранника обреченных людей.

* * *

Я и Беляев разговариваем вполголоса около окна в футляре. Он снова достает объемистую рукопись с изложением в ней ряда обвинений, ему предъявленных следователем – чекистом, и своих возражений на них. Кропотливо, но убедительно он разбивает все пункты обвинения. Самый главный пункт – сокрытие воинского звания. Его, поручика, обвиняют будто он генерал.

– Вы думаете, вас выпустят? – осведомляюсь я.

– Ну, выпустить – не выпустят, но все-таки не так далеко запекут.

– Так у вас же нет в сущности никакой вины.

– А вы думаете – здесь у кого-нибудь есть какая то вина? Виновные отсюда живыми не уходят.

Такое сообщение вовсе не было утешительным для меня. Я, главарь крестьянского восстания, живший в советских недрах целых восемь лет под вымышленной фамилией, мог рассчитывать только на пулю. Напрасно перечитывал я много раз подряд «уголовный кодекс», изданный в виде маленькой брошюрки. С его сереньких страниц передо мною вставал призрак неизбежного.

И припомнились мне сотни возможностей скрыться заблаговременно от ареста, возможностей, мною не использованных. Я знал более чем кто-либо из моих товарищей по несчастью двуличность и преступность коммунистической власти. Надежда, неясная надежда на эволюцию большевиков удерживала меня на месте и я оставлял свои планы бегства от малейших подозрений. Истину об отсутствии большевицкой эволюции пришлось мне купить ценою многолетних страданий и горя.

Ко мне подошел Сиротин.

– Знакомитесь с обстановкой? – спросил он участливо.

– Да, знакомлюсь, – сказал я, покачав головою. –Только лучше было бы совсем этих подвальных тайн не знать и погибнуть неожиданно.

Я рассказал Сиротину о своей борьбе с советской властью, участии в крестьянском восстании и ждал от него подтверждения своих пессимистических предположений.

– Дело не так уж и мрачно, как вы предполагаете, – возразил он – во первых, вас отправят по этапу к месту совершения преступления – в Казань, а во вторых – ваше дело будет рассматриваться после октября и может попасть под амнистию, ожидаемую по случаю десятилетия советской власти.

Действительно, через несколько дней всё это начало осуществляться. Меня вызвали к следователю ГПУ.

Опять я очутился вне решетки подвала. Сзади шел чекист, держа наган в руках и командуя мне:

– Вправо... влево... прямо... стой.

Мы остановились у двери, выходящей в коридор. Через некоторое время дверь открылась и я вошел из темного коридора в светлую, просторную комнату.

Следователь – человек средних лет, даже не взглянув на меня, сказал:

– Вас отправляем в Казань. Через несколько дней будете переведены в тюрьму для следования по этапу. Распишитесь.

Я расписался в прочтении этого постановления и таким же порядком был водворен обратно в камеру.

* * *

Вечером под потолком камеры вспыхивала электрическая лампочка и горела до самой утренней зари. В девять вечера все должны уже спать и, во всяком случае, лежать на своих местах.

Жуткая тишина водворялась в подвале после девяти часов. Даже отпетая шпана и та бодрствовала до двенадцати ночи, чутко прислушиваясь к каждому звуку и каждому шороху извне. Никто не знал за кем могут придти палачи в эти жуткие три часа, кому придется в последний раз взглянуть на Божий мир и умереть от руки безжалостного, пьяного чекиста.

Тихо, без движения лежат обитатели подвала. Мерно льется равнодушный свет электричества, безмолвствует сидящий у пулемета часовой. Минуты за минутами идут медленной чередой и, кажется, нет им конца.

Где-то далеко хлопает отворившаяся дверь, снаружи доносится гул автомобильного мотора. Словно электрическая искра пронизывает лежащих. Кажется, каждый затаил дыхание и жадно ждет повторения звуков.

Гулко отдаются под сводами подвала шаги пришедших, гремит засов, открывается дверь. Из какой камеры? Нет, не из нашей. Неясный гул снова, шаги удаляются или приближаются? Минуты превращаются в годы. Глухие звуки кажутся оглушительными. Боже мой, откуда эта тоска смертная, откуда эта тяжесть на сердце неизбывная. Ведь знаешь не тебя, не за тобой идут, не ты будешь сейчас умирать, а смертельная тоска сжимает сердце, не вырвавшиеся рыдания сжимают горло.

Умирают звуки, водворяется жуткая тишина. Неподвижно сидит часовой и по-прежнему льется свет электричества.

Рядом со мной лежит молодой, здоровый детина и, заложив руки за голову, упорно смотрит в угол. Тень от нар затемняет его, но я вижу, как судорога нет, нет, да и перекосит его лицо. Я прикоснулся к его руке. Он вздохнул, повернулся ко мне и вдруг, сжав мою руку своими богатырскими клещами, зашептал:

– Вот, видите-ли, сам я сколько раз присутствовал на расстрелах. Жутко, правда, но не очень. Заметил я: приговоренный человек делается как-то бессильным и равнодушным. Ну, равнодушным становишься и к нему. А вот теперь, здесь, каждой жилкой чувствуешь его, приговоренного, то, что с ним делается. И на себя примеряешь.

Замолчал на минуту комсомолец, но грызущая тоска гнала его высказаться.

– Эх, дураки мы русские люди, вот что. Легко было нас заманить, ну, а теперь уж трудно выбраться из мешка. Взять хоть мое дело. Надоело оно мне до смерти. Я ведь шишка: начальник Сталинградской милиции. На курорте здесь меня арестовали. Растрата, ну, еще там кое что. Да не в том дело. Я за себя не боюсь: везде своя братва. Только довезут до Сталинграда по этапу, а там и выпустят. Но житье такое надоело. А ведь конца ему не видно.

– Неужели массовые аресты и расстрелы будут еще продолжаться? – спросил я.

– Продолжаться? Они только еще начались. Главные аресты и расстрелы должны быть закончены к седьмому ноября, к сроку амнистии. Так теперь что дальше, то больше будет расстрелов, чтобы убавить число амнистии подлежащих. А после амнистии, конечно, опять начнутся, но это же будут новые – своим порядком и чередом.

Но откуда они набирают такую массу «преступников»? Чем эта страшная чистка вызвана? Не убийством же Войкова в самом деле?

Начмиль (начальник милиции) подумал немножко:

– Впрочем, что же? Тебе на свободе не бывать. Пожалуй и расскажу тебе кое-что о чекистах. Ты вот сказал: «преступники». Это мы все еще примеряем на старое. Продолжаем говорить: преступление, суд. На самом же деле у них в ГПУ никакой борьбы с преступностью и не ведется, если не считать изоляцию шпаны, то есть уголовников-рецидивистов. И преступников здесь в подвалах, кроме шпаны, никаких и нет. Имеется, правда, в ГПУ бандотдел, то есть, отдел по борьбе с бандитизмом. Но они этим самым бандитизмом почти что и не занимаются. Это наше дело, милицейское.

Ихнее же дело совсем не судебное, даже не милицейское. Аппарат у них – сами ничего не найдут. В отношении сыска их гепеушный аппарат ни копейки не стоит. Да им этого и не надо. Действуют только по доносам. А вот есть у них отдел «осведомительный». Это, можно сказать, мозг ГПУ. Везде у ГПУ имеются секретные сотрудники или, как мы их зовем, «сексоты». В каждом учреждении, в каждом заводском цехе, вообще, где-только есть небольшая группа, там и сексот. Настоящих сексотов, то есть наемных агентов, служебников, у них очень мало. Главная масса сексотов из среды тех же граждан, за которыми надзор. Оплачивается сексот такой грошами или льготными пайками какими-нибудь, а работает за страх. Сексотское дело – аховое. Проболтается, так сейчас его в «конверт» и «сушить». Бывает, что и расстреливают. Каждый сексот это знает и держит язык за зубами. Сфальшивить он не может: ГПУ над сексотами держит еще сексота.

Работа у сексота не трудная. Каждые две недели он должен подавать рапорт. Пишет наверху свою сексотскую кличку, например – «источник Осип». Дальше излагает как за две недели шла работа в учреждении или цехе, где, какие велись разговоры в подробности до самых малых мелочей. Запишет, например: у станка такого-то рабочего, в девять часов утра такого-то числа собрались рабочие такие то, и велись между ними разговоры о том то и о том то. Либо отметит о других, как они тогда то сидели в пивной, сколько чего выпили, о чем говорили. По виду как будто все пустяки. Но по этим пустякам составляются сводки и губерния подобные сводки ежемесячно отсылает Москве.

Ни одно поступающее от сексотов сведение не пропадает даром. Кто угодит в рапорт сексота, о том заводится дело. По этим делам в дальнейшем, осведомительный отдел раскладывает дальнейшие, поступающие от сексотов сведения. По сексотским сведениям никого не арестуют, но их хранят. Скажем, к примеру: вот вы попадаете на примету, о вас заводят дело и складывают в него все поступающие от сексотов на ваш счет сведения. И вас не трогают, но дело ваше лежит, растет и пухнет, а вы, отнюдь того не подозревая, освещены в ГПУ с совершенною подробностью и с самых неожиданных для вас сторон.

В Москве по сводкам видят, как и что происходит на местах. И сейчас дают директиву – начинать очередную кампанию, скажем, – хоть бы по борьбе с религиозностью. А кампания – это значит, массовые аресты.

Берут с краю всех, на кого заведены дела. И тут же арестованным допрос. Как это предъявят гражданину какие он слова говорил у станка, – у него и глаза на лоб. И начнет он, со страху, выдавать под диктовку следователя своих несуществующих единомышленников. Этих тоже арестуют. И пошла писать. И чего только запуганные люди не наговаривают на себя, – уму непостижимо.

Сочинят им чекисты какое-нибудь дело, заставят расписаться в небывалых преступлениях. Затем, конечно, выбрав из оговоренных одного, другого, третьего, от которых приятно отделаться, используют удобный случай – расстреляют. Главных оговорщиков – тоже – кого расстреляют, кого в концлагерь. И вот вам: и дело есть, и преступники есть, и высшая мера наказания есть. А преступления и нет, и не было, – да кто это докажет? Никто во век. Бумаги подписаны честь честью, оговорщики израсходованы. Все концы в воду. Так вот и гибнут люди.

Нам внушают и мы все повторяем: и у нас есть закон и право. А на самом деле ничего нет. Закон – это только видимость одна. Никакого права нет, – есть палка ГПУ. И, в конце концов, живешь, – не знаешь, – только ждешь, когда эта самая палка по тебе пройдется.

Конечно, не работай я в милиции, не знал бы всего этого, а, не зная, не думал бы и был бы спокоен. А как присмотришься, да поймешь, тошно жить станет. На свет бы не глядел – так все надоело.

* * *

К утру вся камера погружается в сон. Лампочка под потолком тухнет, и водворяется вновь полумрак. Около окна, в слабо освещенном прямоугольнике, мелькают какие-то тени. Может быт птички? Даже эти маленькие признаки жизни, идущей там за подвалом, кажутся значительными и интересными. Мы отрезаны от мира, мы погребены заживо в этом угрюмом подвале.

Отец Иван Сиротин – ныне камерный староста, уже давно бодрствует в своем углу. У него такое спокойное русское лицо, уверенные движения. Кажется, будто от него идет некая волна успокоения.

Приносят кипяток. Начинается обычная утренняя суета. Соседи, давно сидящие в подвале и знающие друг друга и свои дела, обмениваются впечатлениями, соображают кого и из какой камеры сегодня «взяли». Для них несомненно одно: день до девяти часов вечера они проведут спокойно. А там – опять тягостное ожидание, опять неотвязчивые думы.

Я разговариваю с отцом Иваном:

– За что вас зацепили, отец Иван?

– Конечно, по навету. Донесли на меня, будто я, пять лет назад, при взятии церковных ценностей советским правительством, спрятал Евангелие... Собственно серебряный оклад Евангелия. А на самом деле – в церковь пожертвовали год тому назад совершенно новое Евангелие.

– Кому же интересно вас обвинить в несовершенном преступлении?

Отец Иван вздохнул.

– Злые люди всегда найдутся. Да дело и не в них. Трудное время теперь вообще переживает Церковь. Очень много священников арестовано и уже отправлено в ссылку.

– А прихожане?

– Что ж прихожане... Многие просто перестали в церковь ходить. И в самой церкви раскол. Живоцерковников прихожане, как правило, не принимают. И принять не могут. Молодежи среди прихожан почти нет. А разве старики верующие могут примириться с живой церковью? Конечно, нет. Вот теперь и начинается водворение живоцерковников на место изгоняемых и ссылаемых чекистами священников.

Впоследствии в концлагере я встречал и изрядное количество живоцерковников в числе других попутчиков-большевиков. Но все встречаемые мной живоцерковники, – случайно, или уж это правило – были сексоты, люди аморальные, шкурники. Они-то именно на первых порах борьбы большевиков с Церковью служили разлагающим ферментом церковной общины. Именно живоцерковники вели подрывную работу в самых недрах церкви и эта работа высоко ценилась чекистами. Я припоминаю встречу в 1922 году в глухом сибирском городе Устькаменогорске с основоположником живой церкви, епископом Александром Введенским.

Путешествуя в столь глухих местах, он имел охрану из чекистов.

На диспутах с безбожниками он всегда оставался победителем, но эта его победа заканчивалась пересмешкой с оппонентами и заигрыванием с чекистами. Так во время диспута один из комсомольцев спрашивает:

– Скажите, товарищ Введенский, для чего вы носите такия широкия поповские рукава?

– Это моя спецодежда, – сказал Введенский, лихо засучивая рукава.

Смеются чекисты, смеются комсомольцы, смеется и Введенский.

И теперь, разговаривая с Сиротиным, я понял, что он одна из жертв провокации живоцерковников.

Хлопнула дверь камеры.

– Дубинкин, с вещами.

Я собрал свои вещи и вышел, сопровождаемый конвоиром. Вот опять знакомая лестница. Я поднимаюсь из подвала наверх. Боже мой, сколько света! Я замедляю шаги от слепящего солнечного света.

– Ну, иди, иди. Останавливаться нельзя.

Я оправился и бодро зашагал из ворот тюрьмы ГПУ. Слева и несколько сзади меня сопровождал конный чекист, а справа шел красноармеец с автоматом в руках. Из этих предосторожностей в моей охране я понял как меня расценивает ГПУ. Но вид освещенных солнцем улиц,, живые люди, поблескивающее вдали море, так меня обрадовали. Повернув за угол, я едва не остановился от неожиданности: на меня смотрела пара заплаканных милых глаз. Это был только один момент. Увидев поворот моей головы, охранник угрожающе поднял ружье-автомат. Я отвернулся, но скосив глаза видел, как моя жена сошла с тротуара и направилась прямо ко мне.

– Нельзя, гражданка, прочь, – грубо заорал на нее конвоир.

Мы пошли далее.

ТЮРЬМА

Двухэтажная каменная тюрьма с двумя дворами, обнесенными высокой каменной стеной с постовыми вышками на углах, стояла на пригорке и смотрела решетками мрачных окон своих в бирюзовое море.

Все камеры тюрьмы переполнены. Если в каждой камере по мирному времени полагалось пятнадцать заключенных, то теперь там шестьдесят и более. Ночью люди ложатся все подряд: на нарах, под нарами, на полу и в проходах. Последний человек ложится уже вплотную к приносимой на ночь бочке, называемой «парашей».

Люди, томимые бездельем и угнетаемые своим положением очень много курят, и в камере всегда облака табачного дыма. Здесь, в тюрьме, совершенно иной режим, чем в подвале. Говорят все полным голосом, надзиратель разговаривает и даже шутит с заключенными. Глубокая провинция – не столичные строгие Бутырки. Но мы тогда этого не знали и не ценили.

Меня поместили в двенадцатую камеру, набитую до отказа казаками, интеллигенцией – русской и туземной.

Сергей Васильевич Жуков, оказавшийся там, очень мне обрадовался:

– Я так и думал, – говорил он после первых приветствий, – не избежать вам этой участи.

Но больше всего поражены были моим появлением вельяминовцы. Их было в тюрьме изрядное количество.

– Как же это вы, Лука Лукич, тоже за решетку, – говорил старый вельяминовец? – Мы думали вы самое высокое начальство. Комиссией заворачивали. Ошибку, должно быть, сделали?

– Все мы тут по ошибке сидим, – шутит сосед-казак. – Вот только головой которым приходится расплачиваться за ошибки, – с горечью закончил он.

Я стал присматриваться к тюремным обитателям. Здесь были представлены все слои общества. Каких-только профессий тут нет: фотографы, плотники, столяры, художники, оперные певцы, врачи, дантисты, музыканты, священники, учителя, торговцы, землепашцы. Над всей этой разношерстной компанией висело одно обвинение – в контрреволюции. Уголовников было очень мало. Шпана, или по здешнему «кодло» – воры-рецидивисты, была сосредоточена в двух нижних камерах. Они были самыми беспокойными обитателями тюрьмы и считали ее «своим родным домом». По ночам у них случались драки, поднимался невообразимый шум. Часовой с постовой будки на стене поднимал стрельбу в окна хулиганящей камеры и этим ее тотчас успокаивал.

После признания комсомольца-начальника Сталинградской милиции для меня стали ясны причины, загнавшие сюда, за тюремные решетки, невинных людей. Но решительно все тюремные сидельцы и каждый порознь не могли прийти в себя от неожиданности и совершенно не понимали – почему именно их загнали в тюрьмы? Только одни казаки, а их было здесь большинство, не спрашивали – почему и за что их посадили: им вспомнили старые грехи – участие в белом движении. У них были грехи, и не малые. Они недоумевали только об одном: почему именно их – небольшие сравнительно группы (человек по пять-шесть со станицы) – решили посадить в первую очередь, оставив всю остальную массу белых казаков нетронутой. Они не знали истинной причины этого и этим возмущались. Причины же были совсем не в юридических нормах.

Наступление темных сил развивалось медленно, но с нарастающей жестокостью. Оставшаяся в живых часть казаков – теперешних сидельцев, – попав в лагеря, в общем, выиграла. Во времена «сплошной коллективизации» их станицы были залиты кровью, а казачьи семьи, попав в «спецпоселки», умирали «в рассрочку». В спецпоселках ограбленные казаки получали скудный индивидуальный паек только за выработку полновесного рабочего урока на лесоразработках. Слабые женщины, старики и дети (на советском жаргоне – «иждивенцы») не получали ничего. Им предоставлено было постепенно угасать от голода.

Я поместился под нарами, рядом с музыкантом, и был очень доволен своим местом. Обыкновенно вновь прибывшему приходилось порядочное время спать подле «параши». Я же этого неприятного соседства по счастию избежал. :

Здесь, в тюрьме, при виде моря и близкой громады Кавказского хребта, я начал понимать – какое великое благо свобода, ощутил ее – потерянную – всем существом своим и затосковал. Мне казалось таким возможным скрыться в горах и там жить. Пусть бы хоть целую вечность продолжалось это житье в горах, только бы не эта проклятая клетка. Я не мог найти себе места от неожиданно нахлынувшей тоски. «Бежать» – вот единственная мысль, мною овладевшая. На получасовых ежедневных прогулках по тюремному двору я прилежно рассматривал тюремные стены с единственной мыслью – не откроется ли возможность побега. Тут так близко до гор и леса – всего каких-нибудь два километра. А там, в горах, – свобода и жизнь! Я часами разговаривал под нарами с Сергеем Васильевичем о возможности побега и житья в кавказских горах. Такой опыт лесной жизни у меня был: восемь лет тому назад, участвуя в крестьянском восстании, я проскитался в лесах четырнадцать месяцев. Сергей Васильевич больше молчал и, по-видимому, безропотно подчинился року.

Тоска моя усиливалась день ото дня. Я не мог спокойно спать и меня мучали кошмарные сны. Я видел себя обычно на свободе в вихре разных событий. В эту кинематографическую мешанину нежданно откуда-то врезалась мысль – а почему я не в тюрьме? и я тотчас пробуждался, с тоскою смотрел на выделяющиеся на ночном небе переплеты решеток. В моем воображении со всей ясностью вставал ужас моего положения. Я готов был кричать от душевной боли. Хоть бы землетрясение. Я отвлекаюсь вихрем мыслей от душевной боли, представляю себе землетрясение, разрушающее тюрьму, представляю себя бегущим к Кавказскому хребту, к спасительному южному густому лесу.

Часы идут за часами. Я смотрю во мрак невидящими глазами и тоскую об утраченной свободе, об утерянных навсегда близких. Понемногу в душе созревает твердое решение: бежать, бежать при первой возможности где угодно и как угодно!

ТЮРЕМНЫЕ БУДНИ

Даже здесь – в этой юдоли тоски и отчаяния жизнь не может заглохнуть и пробивается через все преграды.

Начинается тюремный день. Каждый старается забыть свое горе, чем-нибудь заняться. Здесь воспрещены только карты, но процветают шашки, шахматы, домино, нарды. Разрешены даже книги из тюремной библиотеки. Но книга из тюремной библиотеки не унесет в иной мир грез. От неё также веет тюремной действительностью. На форзацных белых листочках переплетенной книги и на белых внутренних оклейках её переплета краткия, полные отчаяния фразы, писанные смертниками в томлении перед расстрелом. Нет, уж лучше не видеть этих книг.

Самый старый обитатель нашей камеры – пожилой, толстый армянин Учинджиян. Это он, плачущий иногда над своей судьбой, часто шутит с соседями, рассказывает сказки, показывает тюремные игры. Потешаются обыкновенно над вновь прибывшим простаком. Все стараются быть веселыми и, даже случается, смеются. Но смех этот не задевает души. В душе остается и точит все время как червь тоска, тоска по утерянной свободе. Здесь убивается энергия, убивается надежда на избавление. Это не тоска заключенного в тюрьму на определенный срок. Заключенный на срок знает: придет время и его выпустят на свободу. У него есть чем жить. Но мы – подследственные, не знаем своей судьбы, не знаем – придется ли еще смотреть на белый свет. Это сознание своей обреченности вызывает постоянно грызущую, неопределенно тяжелую тоску, отравляет жизнь. Мы все болели этой тяжелой психической болезнью, однако, употребляли все усилия держать ее скрытой у себя внутри, не обнаруживали своей слабости, разнообразили как могли наши тюремные будни. Впрочем, наши развлечения не так уже и разнообразны. Оперный певец споет вполголоса арию-другую из оперы, профессор прочтет короткую лекцию, врач расскажет, как следует сохранить здоровье. Слушая их я продолжаю тосковать и думать о чекистской пуле, прерывающей жизнь здорового и больного с одинаковой беспощадностью.

Немножко в стороне от нас держался старичок Маслов – петербуржец. Он никак не хотел верить, будто его, Маслова, подвергнут одинаковой каре с этим определенно контрреволюционным сбродом, каким являлись в его глазах все мы остальные. Еще бы: Маслов управлял в Новороссийске губернским финотделом (казначейство), принес своей деятельностью несомненную и большую пользу советской власти. И он работал для власти не по принуждению. Если бы начальство могло заглянуть в его сердце, в его мозги, ничего кроме сто процентного приятия большевизма там не нашло бы. И вдруг его запрятали в тюрьму. За что? Он морщит лоб, делает гримасу.

– Ну, была у меня в Ленинграде (непременно в Ленинграде, а не в Петербурге) фабричка небольшая. Бумажная фабричка. Всего тридцать рабочих. И я же этого не скрывал. Ну, это, конечно, пустяки. Я надеюсь, на днях меня выпустят, –заканчивал он, высоко подняв брови и усаживаясь поудобнее.

Я видел его на этапе и в Екатеринодаре и в Московских Бутырках. Надежда его не покидала. Пришел в себя он только в Соловках и закончил свой жизненный путь в братской тифозной могиле.

Казаки «залегали» на нарах «по станично», вели свои казачьи разговоры, а больше молчали, ожидая решения своей участи. Шесть лет тому назад белые казаки поверили обещаниям советской власти о полном забвении их грехов и преступлений против рабоче-крестьянской власти в случае возвращения. Убаюканные нэпом, возродившим их хозяйства и давшим им сытую жизнь, казаки и не думали о грозящем им возмездии. Их не трогали. Так думали казаки и дальше жить. Однако, этот противоестественный союз с большевиками к добру не привел. Могучий казак-кузнец Хоменко лежал как раз среди голых нар и дымил папиросой. Табак у всех казаков свой, хороший табак; люди они все зажиточные, положительные. Кузнец молчит. Фотограф Афиногеныч, сидящий за сбыт куда-то карточки Буденного, лезет из под нар и задевает огромную босую ногу казака.

– Ну, и нога. Из такой ноги можно две сделать, – говорит он, почесывая лоб.

Казак смотрит на высокую щуплую фигуру фотографа и изрекает:

– По хате и хвундамент.

Потом они начинают мирно играть в шашки. Афиногеныч в сотый раз рассказывает, как Буденный был знаком с ним запросто и если бы теперь можно было ему написать, непременно бы заступился «начальник первой конной» за взятого за жабры фотографа. Он и на Соловках остался при том же мнении.

Я лежу под нарами рядом с молодым музыкантом Иваном Пройдой. Он рассказывает кое что о себе:

– Вы думаете я Иван Пройда и на самом деле? Ничего подобного: я и числа своим фамилиям не упомню. А все почему? Жизнь такая, приходится часто менять место. Работаешь в каком-нибудь полковом оркестре. Конечно, особенно много не заработаешь. Возьмешь – свистнешь инструмент и подался в другой город. Там сейчас в полк к маэстро. Так и так, мол, кларнетист, скажем. Даст пробу – и готово. И документов не спрашивает. Да еще в случае нужды, от ГПУ прикроет. Вот у нас братва какая.

– Пожалуй это может и надоесть, – возражаю я. Цыганская жизнь, вечные опасения.

– Привычка, – говорит Пройда. – Вот в последний раз мне доверили инструменты в ремонт свезти. Инструментов было много. Я их, конечно, свистнул, загнал одному человечку. Однако, вскоре влип – поймали. Дело это происходило в Узбекистане. Погрузили нас в товарные вагоны.

– Кого это вас?

– Там в Туркестане все время идет война с местными бандитами-басмачами. Вот с пленными, захваченными в одной из стычек с басмачами, меня и отправляли. Хорошо, едем в товарном. Вагон открыт со стороны часового. Жара там сильная и в закрытом вагоне ехать невозможно. Часовой около выхода полулежит. Да и задремал. А поезд шел шел, да и остановился. Я не долго думая, тихонько через часового переступил и раз, под вагон. Смотрю, а за мной все басмачи до единого удрали. Вот и пришлось мне после этого самого случая сплетовать подальше сюда, на Черное море. Года полтора жил. Место было ничего. Да, ведь бабы уж обязательно подведут. Кабы не бабы – кто тут найдет? Нипочем нельзя было найти.

Пройда принимается ругать на все корки «слабый пол» и клясться никогда ничего не доверять «этому зелью-бабам».

После обеда подходит нашей камере очередь идти на прогулку. На дворике, при возврате камеры с прогулки, можно было зайти за выступ крыльца и отстав от своей камеры, подождать следующую и с ней еще полчаса погулять.

Сергей Васильевич прогуливался с человеком средних лет, одетым в рваную блузу и брюки цвета хаки. На голове у него шапочка тюленьей кожи. Он был не из нашей камеры, словчил отстать от своих и теперь гулял с нами. Я подошел к ним.

– Вот вам, – обратился ко мне Жуков, – кругосветно-тюремный путешественник; уже побывал на Соловках и опять, по-видимому, собирается туда же.

Я заинтересовался. История «путешественника» оказалась очень несложной.

Просидел этот бывший крупный помещик три года на Соловках за свою «буржуазность» и был после отбытия каторги водворен на три года в ссылку в одну из губерний. За попытку удрать его схватили. При обыске нашли у него адреса некоторых высокопоставленных особ в Болгарии. Новый срок в три года Соловецкой каторги ему был, конечно, обеспечен.

Дзюбин (так звали соловчанина) довольно спокойно относился к своей судьбе и равнодушно ожидал этапа. Для него тюрьма уже перестала быть тюрьмой. Как я узнал потом, из чувства человеколюбия он не рассказывал нам – будущим соловчанам – о Соловецкой каторге ничего ужасного, отделываясь общими фразами. Для нас же Соловецкая каторга была большим, но отнюдь не зловещим иксом.

БЕРУТ СМЕРТНИКОВ

По тюрьме поползли слухи. Тюремные надзиратели взяли у камерных старост списки заключенных и с озабоченным видом ходили по камерам, что-то в списках отмечая. Старые тюремные сидельцы поняли эти приготовления. И замолчали обреченные, бросив и занятия дозволенными играми и разговоры. Каждый ушел в себя, каждый чувствовал, как надвигается нечто неизбежное.

Вечерняя поверка была раньше обычного. Как-всегда надзиратель перестукал деревянным молотком прутья оконной решетки, но вместо обычной шутки или пожелания, ни слова не сказал и исчез.

Тюрьма замолкла. Из-за оконной решетки поползла ночная темнота, скрыла груду лежащих на нарах и на полу тел, загустила сумрак под нарами.

Мы лежали тихо, неподвижно. Каждый звук извне отдавался в камере и заставлял вздрагивать. Где-то в отдалении застучал мотор автомобиля. В окно проскользнула резкая полоса света от автомобильных фар и замерла на уголке потолка и стены.

Опять звонкая тишина. Где-то хлопнула железная дверь и по тюремному двору гулко застучали шаги.

Идут...

Еще стук открываемых дверей. Топот шагов по лестнице. Опять стук двери, ведущей в коридор.

В жуткой тишине не слышно даже дыхания притаившихся людей. Время словно остановилось.

У соседней камеры звякнул железом о железо ключ, и скрипнула дверь.

Что там происходит? Звенящая тишина не нарушается ничем.

Вот опять где-то неясный шум, словно хрип.

И снова шаги по коридору – дробный стук многих ног.

Неужели к нам?

Нет, опять в соседней камере. Опять хлопает железная дверь вдали, а здесь жуткая тишина. Снова хлопнула дверь. Шаги стучат, удаляясь. Опять хлопает коридорная дверь. На минуту все замолкает. Уже готов вырваться вздох облегчения – пронесло... Но нет, звуки шагов возобновляются. Стук их все громче и громче. Вот они у двери. Ключ звякает о металл замка и вдруг летит на пол.

Камера замерла. Ужас и отчаяние, казалось, залили все. Время остановилось.

В открытую дверь камеры вошли трое. При свете фонаря надзиратель читает по списку:

– Стасюк, Григорий Иванович.

Медленно поднимается с нар приземистый, старый казак и начинает надевать ботинки. Сосед не выдерживает:

– На што воны тоби те ботинки?

Казак, однако, надел ботинки, перекрестился.

– Ну, прощайте.

Темную его фигуру поглотила коридорная темнота. Мертвое молчание застыло над неподвижными людьми. У двери, освещаемой фонарем, третий пришедший, одетый в кожаную куртку, нелепо улыбался во всю свою широкую физиономию.

Дверь гулко захлопнулась вслед за ушедшими и прострекотал замок. Богатырь казак Хоменко вздохнул, как кузнечный мех и зашуршал папиросной бумагой.

Со всех сторон на него зашикали:

– Брось свою бумагу, Хоменко... Что ты делаешь? Брось... Если бы тебе пришлось...

Хоменко продолжал завертывать папиросу.

– А если бы то и мне пришлось – не смог помереть бы што ли?

В голосе у него против воли звучала радостная нотка – пронесло.

Неожиданно около нашей камеры послышались вновь шаги, вновь загремел ключ в скважине и, не успели опомниться узники, как сухой голос надзирателя произнес из коридорной темноты:

– Хоменко, Прокоп Ильич.

Богатырь кузнец сел на нарах, пораженный как громом, и остался неподвижен.

– Хоменко, одевайсь, – слышится из коридора. Хоменко медленным движением берет в руки ботинки и вдруг опускает обессилевшие могучия руки.

– За что это меня? – спросил он упавшим голосом.

– Живо, живо, Хоменко, – подгоняют из коридора. Хоменко кое-как оделся и стал около нар, твердя только эти два слова: «за что?»

Палач в кожаной куртке подошел к нему, схватил его за руку и рванул. Хоменко нелепо шатнулся и отлетел к двери камеры. Силы оставили богатыря и ужас сделал его малым ребенком. Еще момент – и он скрылся в коридорной темноте, подталкиваемый палачами.

 

НА ЭТАП

Идут тоскливые дни. Мы все еще не можем опомниться от кошмарной ночи. Уныние овладело тюремным населением... Казалось – каждый только и думал, как бы получить каторгу вместо расстрела.

Однажды днем в нашу камеру посадили рабочего. У него не было вещей, не было и вопроса о месте для него. Он сидел в сторонке, поглядывая на угнетенных ночными страхами сидельцев. Я заговорил с ним и он охотно поддержал разговор. Рабочий оказался из уфимской губернии – земляк. Мы с ним разговорились о своем крае, о многоводных реках и дремучих лесах.

– Почему это у вас вещей нет? – осведомился я.

– Да, видите – ли какое дело, я наказание в тюрьме отбываю по приговору нарсуда и работаю на «заднем тюремном дворе». Вчера проштрафился: выпил немного. Ну, меня и ткнули сюда к вам, вместо карцера.

– Сколько в последний раз человек расстреляли?

– Двенадцать. Я и еще двое рабочих и могилы им заранее выкопали на косе у моря.

– Много в этом году расстреляли?

– Да, за полгода двести пятьдесят человек. Доктор тюремный считал. Я слышал ихний разговор с начальником тюрьмы. Ну, это только из тюрьмы взято двести пятьдесят. В подвале там много, не двести пятьдесят.

Парень взглянул на меня и, с сожалением покачав головой, продолжал:

– Как это только и дальше будет? Каждые две недели из нашей тюрьмы уходит этап человек по полтораста – двести. Все в концлагерь, да в ссылку.

Днем пришел начальник тюрьмы в сопровождении надзирателей. В руках у начальника список, написанный на пишущей машинке.

– Послезавтра на этап, – объявил он. – Теперь послушайте кому что назначено.

Далее следовало чтение длинного списка фамилий с отметками против фамилий в какой лагерь и на какой срок идут заключенные.

Вздох облегчения вырвался из многих грудей. Вот уж теперь можно сказать – пронесло. Соловки так Соловки. Самое главное убрались от расстрела, – читал я в глазах ссылаемых на каторгу.

Опять потянулось тягостное ожидание. Мы ходили на прогулку, жили от утреннего чая до обеда и от обеда до вечерней каши. Обед обычно разносился в жестяных тазах «бачках». Никто почти этой баланды не ел. Питались приносимыми из дому передачами. Деревня времен расцвета нэпа и при суррогате собственности на землю, цдела изобилием и, конечно, кормила своих попавших в пасть ГПУ сеятелей прекрасно.

Все деятельно готовились на этап. В камеру вместе с передачами съестного стали приносить шубы, полушубки, сапоги, мешки с сухарями, чемоданы.

В день отправки нашего этапа, численностью в полтораста приблизительно человек, мы были выстроены с вещами на дворе. Конвоиры – грубые до хулиганства украинцы, приступили к личному обыску.

Вещи каждого этапника осматриваются до последних мелочей. Отбирают ножи, мелкий табак, чтобы не могли бросить его в глаза конвоиру и убежать, деньги, ценности, часы, могущие как известно в солнечный день служить беглецу компасом. Процедура эта занимает целый день. Нам строго воспрещено разговаривать друг с другом и даже оглядываться. Но вот осмотрены вещи у последнего заключенного, нас, обремененных вещами, выстраивают рядами и солдаты, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками, окружают этап.

Начальник конвоя произносит обычную формулу о поведении этапников во время следования этапа до вокзала и в заключение заявляет:

– Шаг в сторону из строя считается побегом и стрельба по бегущему будет без предупреждения.

Нас выводят на улицу. Я жадно всматриваюсь в окружающее: нет ли хотя бы какой-либо возможности бежать. Напрасно: конвоиры окружают нас почти непрерывным кольцом, с боков, впереди и сзади этапа сверх того еще и конные конвоиры.

Этап шел до вокзала около двух километров. И пока мы двигались, я, не ослабевая внимания, следил за его движениями, всматривался в ситуацию местности – не будет ли возможности быстрым прыжком выскочить из строя и исчезнуть за каким-нибудь прикрытием. Однажды мне показалось: на нашем пути лежать заборы, постройки с узкими проходами между ними. Я уже напрягаю мускулы, готовлюсь к прыжку, но этап свертывает в сторону и лабиринт построек остается у нас сзади.

В некотором удалении от станции стояли в тупике зловещие вагоны с окнами, забранными железными решетками. Вагоны «царского времени» и называются «столыпинскими». Каждое купе в вагоне забрано в решетку и рассчитано было на шесть человек по числу спальных мест. Но нас набили туда по четырнадцати.

Наконец, захлопнуты двери клетки, засунуты засовы и заперты. Приютившись среди груды сваленных кое-как вещей, в неудобных позах мы все же чувствуем облегчение: кончилась самая надоедливая процедура. Я со своими планами побега чувствую себя немножко обескураженным. Но надежда на будущие удачи меня в конце концов подбадривает.

На другой день приезжаем в Екатеринодар и этап идет в тюрьму, расположенную за городом у самых зарослей – плавней реки Кубани. Опять бесполезное ожидание момента для побега, опять надежда осуществить его при вторичной отправке этапа из Екатеринодара дальше.

Надоедливая процедура вторичного осмотра вещей при приеме этапа тюрьмою утомляет нас и мы рады добраться до грязной, заплеванной камеры и отдохнуть. До очередного этапа в Ростов на Дону нам придется ожидать целых две недели в Екатеринодарской тюрьме.

* * *

Екатеринодарская тюрьма – еще провинция и нас не угощают особыми строгостями. Во время прогулок можно ходить всюду по тюремному двору. Мы вдвоем идем мимо больших кирпичных корпусов. Из окон выглядывают заключенные красноармейцы в своих шлемах.

– Что тут красноармейская часть что ли сидит? Мой собеседник профессор-химик Диденко, сосед по нарам в нашей камере, равнодушно заметил:

– Их всегда порядочно тут сидит. Преступление против дисциплины. За более серьезное без разговоров – расстрел.

– Строго.

– Да, чистят серьезно. Будет ли только толк. Нам встретился несколько сгорбленный молодой человек и увидав профессора, весело сказал:

– Знаете, профессор, а меня хотят расстрелять.

Профессор ничего не ответил.

– Психует? – спросил я.

– Да. И не он один. Здесь за шесть месяцев уже к тысяче расстрелянных из тюрьмы подходят. А сколько в подвалах? Представляете себе какая это бойня.

– Мы думали бойня у нас в Новороссийске. Оказывается отстаем.

Профессор нахмурился.

– Да, отстаете. А что делается в Ростове, что делается в Москве! Впрочем, это мы с вами увидим. Я отправляюсь из Москвы прямо в Соловки.

Я ему позавидовал и сообщил, что из Казани ожидаю отправиться прямо к праотцам. Профессор пожал плечами.

– Не мудрено. Я вот никогда не думал заниматься политикой. Однако зачислен в ранг контрреволюционеров. Провокаторы ГПУ без дела не сидят.

В Ростовской тюрьме нас ожидали еще более ошеломляющие известия. Тюрьма была буквально битком набита. А люди все прибывали и прибывали.

Мой спутник музыкант Иван Пройда неожиданно для себя встретился со своим другом, сидящим в Ростовской тюрьме за какие-то уголовные художества. Он сообщил нам невеселые вещи.

– Житье здесь аховое. Народу – реки. А расстреливают и числа нет. Вот сосчитайте: каждый день, то есть ночь собственно, автомобиль отвозит смертников раза три или четыре. Это никак не меньше пятидесяти человек. А бывает и больше. Считают в канцелярии у нас – не меньше пяти тысяч народу уже расстреляно. Главным образом казаки.

Встречаемые нами на прогулках ростовцы имели убитый вид, говорили вполголоса, словно перенесли тяжелую болезнь.

– Не веселое житье у вас в Ростове, – обратился однажды к крестьянину.

– И не говори. Такое пришло время – и жить не надо. Да били хотя бы сразу. А ведь тут страху сначала натерпишься. Жизни своей будешь не рад.

* * *

В Москву мы прибыли рано утром. Закрытый автомобиль, знаменитый «черный ворон» начал возить нас отдельными партиями. Мне и трем моим случайным компаньонам повезло: нам не хватило мест в «черном вороне» и нас водворили на грузовик с вещами заключенных, под охрану двух конвоиров.

Все время, пока мы ехали по людным улицам, меня не оставляла мысль: прыгнуть с автомобиля на мостовую и скрыться. Я прилежно вглядываюсь в наполненные толпами улицы, вижу милиционеров, торчащих всюду, снующих в толпе военных, и мне становится ясным несбыточность моего предприятия.

Неожиданно автомобиль останавливается перед фасадом дома из красного кирпича в небольшом, уютном переулке. Это и была Бутырская тюрьма, получившая свое название от татарского князя Бутыра, плененного при взятии Казани. Здесь же в круглой кирпичной башне когда-то сидел, ожидая казни, Емельян Пугачев. В этой Пугачевской башне битком набито людей и помещение там такое же паршивое, каким оно выглядело, вероятно, во времена Пугачева.

В Бутырской тюрьме свои особые, чекистские порядки. Все здесь делается как в подвалах, таинственно и, порою, загадочно. Даже такое простое дело, как обыск при приеме, обставлен большими формальностями. Говорят здесь вполголоса и делается все бесшумно. На каждого прибывающего в Бутырки заполняется обязательно анкета. Пока все формальности будут выполнены, проходит много времени. А «черный ворон» все подвозит и подвозит новых обреченных. Но, наконец, начинают писать анкеты на людей нашего этапа.

Около анкетного стола происходит какое-то замешательство. Стол окружают серые мужики. Конторщик начинает их спрашивать:

– Фамилия?

– Бог знает.

– Фамилия, имя, отчество? – свирепеет конторщик.

Крестьянин спокойно отвечает:

– Бог знает.

Конторщик обращается к следующему. Повторяется такой же самый разговор. Конторщик с минуту смотрит на них с недоумением, затем срывается со своего места и исчезает в какую-то закуту, очевидно за справками.

Серые мужики стоят спокойные и молчаливые. Я спрашиваю соседа священника:

– Что это за люди?

– Имяславцы. Это православные. Только они верят, что антихрист уже пришел в мир и его слуги – большевики. Они не называют своих имен и не работают для антихриста. Друг друга зовут «брат» и «сестра», постятся все время и мяса не едят совсем. [Это недавно возникший православный толк занесенный в начале нашего века на юг России с Афона и получивший чрезвычайно быстрое распространение на Северном Кавказе (в Терской области), на низовом Поволжьи и в Южной Сибири. Имяславцы, иначе «имябожцы», учат, что антихриста нечего ждать: он уже пришел, панует на земле и всех православных тянет соблазном и принуждением в свое окаянное воинство. Дабы не быть, хотя бы случайно, записанным в число антихристовых слуг, имяславцы тщательно скрывают свои имена, дарованные им в благословение жизни самим Богом и должны к Нему же, по кончине человека, возвратиться. Поэтому на вопрос как его зовут, имяславец отвечает: «Бог знает». Это люди необычайной чистоты нравов, строгие вегетарианцы, живут общинами «братьев» и «сестер». Народ чрезвычайно трудолюбивый, но всякую работу по принуждению считающий повинностью на антихриста, а потому наотрез отказывающийся от таковой. В большевиках имяславцы увидели воочию пришедшее царство антихриста, а потому повсеместно оказали им непоколебимое пассивное сопротивление, до самоистребления, по образцу «христиан древнего благочестия» в XVII веке. Одним из главнейших распространителей имяславского учения был в последних годах прошлого столетия Булатович, бывший гвардейский офицер, потом участник в абиссинскнх авантюрах «граф» Леонтьев и, наконец, монах на Афоне.

Община имяславцев изображена П. Н. Красиовым в одном из его романов. Ред.]

Непоколебимо-спокойные бородачи стоят молча. У ног их – деревенские холщевые котомки. Это все, что осталось у них от связи с родной деревней. Своего имени они никогда не поведают антихристовой власти и никогда не получат весточки ни от разметанной палачами семьи, ни из родной деревни. Их жен услали в другие лагеря, а дети остались предоставленными самим себе. Но крепкая вера этих серых богатырей им оплот и сила. Что семья, что дети и жена, коли пришел час предстать, перед Господом! И они всегда были готовы к этому престательству не запятнанными работою антихристу, сохранив в тайне от него свое имя, полученное при святом крещении.

Конторщик возвратился. Имяславцев куда-то уводят. Вновь течет нудное время. Люди, пройдя мимо анкетного столика исчезали за дверью и проходили следующее мытарство – личный обыск. В помещении становится после ухода части людей на обыск, посвободнее. Я пробую размять затекшие члены и ухожу к стенке за колонны. Здесь стены испещрены записями. Арестантская заборная литература, испещряющая стены камер и этапных помещений, не лишена интереса для свежего человека.

Здесь за колоннами стены исписаны скучающими заключенными. Надписи по преимуществу повествовательного характера, сообщают кто и куда проследовал. Попадаются иногда случайно знакомые имена и фамилии. Часто встречается пессимистическая надпись-поучение:

Входящий – не грусти,

Выходящий – не радуйся.

Кто не был – тот будет,

Кто был – тот не забудет.

Вот длинный список:

– Проследовали на Вышеру скаут-мастера.

– Сколько их?

– Восемнадцать.

Любители математических выкладок сообщают:

– Из Харькова проследовали на Соловки из камеры номер десять – двенадцать человек, имеющих сроков на сто лет.

Некто сообщает поговорки.

– С миру по рубашке – голому нитка.

Начертан даже целый интернационал.

Вставай полфунтом накормленный,

Иди в деревню за мукой.

Снимай последнюю рубашку,

Своею собственной рукой.

Лишь мы – работники всемирной

Великой армии труда,

Владеть землей имеем право,

А урожаем никогда.

Всякого рода ругательства и издевательства над «Ильичем» (Лениным) встречаются в надписях за колоннами. В одной из надписей сообщается:

– Напиши советскую эмблему, прочти наоборот и узнаешь чем все это закончится. Молотсерп.

Вновь подхожу к своему спутнику – священнику.

– Для чего здесь такие сводчатые высокие потолки и колонны, – недоумеваю я.

– Да, ведь это же церковь, тюремная церковь, – отвечает священник.

Я сконфуженно оглядываю всю постройку и убеждаюсь – конечно, здесь была церковь.

После долгих мытарств мы попадаем в сто двадцатую камеру на третьем этаже одного из корпусов и спешим растянуться на деревянных кроватях (топчанах), почти сплошь расставленных по всему пространству обширной камеры.