ВОЗВРАЩЕНЦЫ И РЕВОЛЮЦИОНЕРЫ 9 страница

Наконец, начал сереть восток и между елями стали просвечивать воды морского залива. Вот и перевоз. Я усталый валюсь под прибрежную ель и лежу молча, будучи не в силах даже крикнуть перевозчику.

ТИФ

Наступил январь 1930 года, а навигация все еще не прекращалась. На Соловки прибывал этап за этапом и население соловецкого четвертого отделения достигло небывалой цифры – двадцать пять тысяч человек. Шла коллективизация и потоки заключенных – кулаков и подкулаков заливали и лагеря и места ссылки.

Тиф начал свирепствовать по-настоящему и официальные лагерные приказы сопровождались длинными списками умерших от тифа, исключаемых по этому случаю с довольствия. Эти лагерные приказы рассылались по всем командировкам острова, в том числе и в наше звероводное хозяйство. Попадали они обычно в руки начальников охраны и являлись документами секретными. Но у нас не было охранника и потому приказы попадали в контору, то есть к нам в руки. Благодаря этому мы могли следить за лагерной жизнью по документам, а не по слухам.

В приказе от двадцать третьего ноября 1929 года значились умершими от тифа в числе других группа в шестьдесят три человека. Каково же было мое удивление, когда в списке этом я обнаружил фамилии Петрашко, Покровского, Чеховского, расстрелянных моряков. Стало быть, они были расстреляны без приговора, без санкции Москвы. Это обстоятельство свидетельствовало о крайнем перепуге островных чекистов соловецким заговором. Приговор, как оказалось, пришел из Москвы потом и остальные сто сорок заговорщиков были расстреляны на Секиряой горе, так сказать, «на законном основании».

Вначале января архиепископ Илларион, пробывший на Соловках шесть лет, был отправлен в Москву в одном вагоне со вшивой тифозной шпаной по дороге он заразился тифом и умер в тюремной больнице имени доктора Гааза... У владыки было слабое сердце. Температура тела у него иногда падала до тридцати пяти градусов с дробью. На Соловках вообще почему-то температура тела у людей несколько ниже нормальной.

В Кремле творился ужас. Все свободные помещения превращены в лазареты. Никольский корпус за Кремлем так же был набит битком тифозными. Люди лежали на нарах, по полу, в проходах – плечом к плечу. Индивидуального ухода за больными не было и не могло быть по громадному количеству больных. Если сердце здоровое – человек выживал, если нет – умирал. Весь уход заключался только в кормежке и уборке. Все остальное предоставлено «целительным силам организма». Вырвавшихся из когтей смерти, слабых, едва держащихся на ногах, отправляли в команды выздоравливающих и многие гибли там от невыносимо тяжелых условий существования. К весне, по официальным данным, погибло от тифа семь с половиною тысяч человек. Кемперпункт и его командировки дали одиннадцать с половиною тысяч умерших от тифа.

Туомайнену для питомника выслали из Кемперпункта ветеринарного врача Чижа. По расчету он давно бы должен был прибыть в питомник, но человек где-то затерялся. Туомайнен деятельно его разыскивал через УРЧ и никак не мог найти.

– Да вы справьтесь – не в сельхозской ли он конюшне? – посоветовал Туомайнену Михайловский.

Это был не плохой совет. Через день ветеринарного врача действительно нашли в сельхозской конюшне и привезли в питомник.

Средних лет, мягкий, стеснительный, Чиж производил впечатление человека, прошедшего мимо революции и и не бывшего в лапах ГПУ. Благодаря своей мягкости и стеснительности он и попал в конюшню и жил там без малого неделю со шпаной. При отправке из Кеми ему дали документ для следования без конвоя. Он должен был при посадке на пароход идти в классное помещение. Вместо того, он, по скромности, не заявил о себе и попал в трюм со шпаной и идущими в первый раз в Соловки. С этой волной он и заброшен был в конюшню. Выбраться же оттуда без посторонней помощи невозможно. Раз попал на дно – там и будешь, пока кто-либо не вытянет.

Чиж деятельно принялся за работу. Лисицы дохли и нужно было принимать срочные меры. Он совсем почти не бывал у себя в новом доме на Песцовом островеи проводил все время с больными лисицам. За обедом не удавалось с ним переговорить. Он махал рукой на расспросы о конюшне и считал себя счастливым, что избежал заражения тифом.

– Мне этой роскоши позволить себе нельзя, – шутил Чиж. – У меня сердце не выдержит: я обречен на смерть.

Через несколько дней он как будто начал прихварывать, в глазах появился лихорадочный блеск.

– Измеряйте хоть температуру себе, – советует Михайловский.

Чиж только рукой машет:

– Пустяки, простуда. Пройдет.

И продолжал работать явно перемогаясь.

На другой день он все же слег. Но ни высокая температура, ни потрясающий озноб не могли уверить его в заражении тифом. Даже видя тифозную сыпь, он говорил:

– Это может быть и от других причин.

Через несколько дней тиф унес его в могилу.

* * *

Наша командировка также была объявлена неблагополучной по тифу и по сему случаю на наши острова прислали в качестве начальника командировки чекиста Прорехина.

Этот высокий, нескладный дубина сейчас же создал вокруг себя чекистско-сексотское окружение. Появились в большом количестве сексоты, среди рабочих и служащих появились склочные вспышки. Прорехин навел сразу чекистский порядок и заставил всех вспомнить, кто они и где они. Туомайнен с большим трудом убедил его не производить поверок, ибо это плохо отражалось на работе и противно режиму питомника.

Вскоре заболел тифом Серебряков. Его положили в Никольский корпус. По ходатайству Туомайнена за ним учредили индивидуальный уход. Через полтора месяца он явился на питомник худым и бледным. На расспросы только отвечал:

– Что там рассказывать? – Лежал в какой-то мертвецкой. Кругом трупы. Сегодня принесут – завтра уже труп.

Как-то вечером проходя мимо поленниц дров, я заметил незнакомого человека, коловшего дрова. Я остановился. Незнакомец с трудом распрямил спину и, увидев меня, издал радостное восклицание.

Я подошел ближе. Вот неожиданность: передо мною американский комсомолец Оскар Павлович Гретенс. Он работал с нами на кирпичном заводе, где на моих глазах – чуть не погиб.

– Оскар Павлович. Да, это вы? Я, признаться, думал, что вас тогда на кирпичном на смерть раздавило вагонеткой, когда вы вшестером спускали ее под горку.

– Да, да, я был посредине. Компаньоны то мои бросили вагонетку, как только она стала напирать на нас и она меня, должно быть, пополам сложила. Я ведь не помню.

Да, вас всего окровавленного и без сознания отправили в лазарет. Я считал вас погибшим. Поздравляю с избавлением.

– Я тогда поправился, – сказал Гретенс, протягивая мне свою худую руку и улыбаясь бескровными губами. – Тиф перенес.

– Даже тиф. Это уже больше, чем удача. Честь и слава американской комсомолии.

Гретенс мрачно сдвинул брови. Я почувствовал, что попал на больное место и поспешил перевести разговор на другое.

– Как вы попали на питомник?

– От кустпрома [Отдел кустарных промыслов, использующий скульпторов, художников.]. Здесь нужно изготовить макет питомника, вот меня и прислали на эту работу. Планы и карты чертит топограф Ризабелли и инженер-архитектор Капустин.

– Ризабелли? Тот самый, что в жилет Горькому плакал?

– Она самый, – смеется Гретенс. – Теперь он проклинает Горького и не может равнодушно говорить о нем.

– Что же вы тут дрова колете? Разве в вашей комнате нет здоровых людей? У вас и сил еще нет.

– Теперь ничего, – храбрится Гретенс. – Вот в команде выздоравливающих было плохо совсем.

Он рассказал про свое полубредовое, полусознательное существование в землянке вместе с другими выздоравливающими. В общей цепи необыкновенных приключений американского комсомольца в России это, пожалуй, были самые жуткие картины.

Впоследствии Гретенс не возвратился в кустпром и сделался звероводом.

ПУШХОЗ ЗА РАБОТОЙ

Только в начале февраля закрылась навигация; замерзло море, начались настоящие холода и суда стали на зимовку.

Глубокий снег засыпал замерзшие болота, превратив их в белые равнины, ветры намели сугробы и сравняли овраги. Из питомника теперь можно было прямо по льду идти в Кремль по лыжне, протоптанной пешеходами и обращенной в тропинку.

На островах пушхоза продолжала кипеть деятельная работа. Обширный (на пятьсот пар) песцовый питомник был почти закончен, окончательно оборудован лисий и соболиный питомники, выстроено несколько домов, баня и оборудована и закончена звериная кухня.

Лисицы перестали дохнуть, и дело с их разведением пошло на лад. Был самый разгар лисьей «брачной кампании» или «гона», и звероводы питомника работали целыми днями то в самом питомнике, то на наблюдательной башне.

Ночью питомник имел совершенно фантастический вид. Закинутый среди снежных равнин замерзшего залива на глухие острова, он светился ночью огнями своих построек. Когда же наступал час кормежки – в самом питомнике вспыхивал электрический свет, нетерпеливые звери начинали беспокойно метаться по клеткам, некоторые из них бросались на сетку и издавали резкие звуки, похожие на лай. Потом свет также неожиданно исчезал, и звериные клетки погружались во мрак. Только окна построек продолжали светиться во тьме полярной ночи.

Дикие соболя, пойманные в Забайкальских лесах, уже привыкли к своим клеткам и быстрые, как мысль, то появлялись в одном углу своей домообразной, обтянутой сплошь проволочной сеткой, клетки, то в её противоположном конце. Вся соболиная клетка загромождена стволами деревьев, жердями, сучьями и прочей бутафорией лесного завала. По этому лабиринту соболь мчится с молниеносной скоростью и иногда бежит даже по сеточному потолку своей клетки вниз головой без всякого видимого затруднения. У каждого соболя своя клетка. Оставленные вместе в одной клетке соболя могут уничтожить друг друга. Первые приплоды от соболей были получены в Соловецком питомнике от двух соболюшек в апреле 1930 года.

На Соловецкие острова монахами были завезены в стародавние времена олени. С течением времени они измельчали вследствие вырождения, и величина их не превышала величины средней козы. Для прилития крови было завезено в Соловки небольшое стадо настоящих северных оленей, вероятно, отобранных при раскулачивании какого-нибудь «кулака» самоеда. Наблюдением за оленями и за разводимой, также в вольном состоянии, американской мускусной крысой ондатрой, ведал Серебряков. Он неустанно до самого снегопада ходил по всему острову, наблюдая по объеденной водяной растительности и некоторым другим признакам за ондатрой, за её размножением и миграцией.

В 1929 году на остров Анзер были выпущены для вольного разведения голубые песцы. Туда был командирован для наблюдения за ними Пильбаум. Он иногда приезжал обратно в питомник с докладом к Туомайнену и жил на Лисьем острове недели по две.

Вообще, пушное хозяйство не имело бутафорского вида и, развернутый потом на материке из Соловецкого материала, промышленный питомник давал лучшие по Союзу шкурки. В 1932 году в СССР числилось в питомниках 2240 самок черно-серебристых лисиц. Из них в питомниках ГПУ было около трехсот, не считая такого же количества голубых песцов. Соболиное хозяйство, в конце концов, стало давать прекрасные результаты, то есть, в сущности, соболя стали размножаться в неволе регулярно, как лисицы.

С первого взгляда кажется странным: в руках чекистов и блестяще поставленная работа на зоофермах с рекордными результатами. Однако, ларчик с этими успехами открывается совсем просто. Здесь, на этих изолированных от всего остального лагеря островах питомника пушных зверей, чекисты отступили от своих принципов и дали людям суррогат свободы и в труде и в быту. На этом участке концлагерно-подвальной системы они приняли свой обычный провокационный вид чекистов совсем не занимающихся убийствами и чающих нашего (каэровского) исправления. В остальном лагере над разговорами об исправлении каэров и возможностью «возвращения их в семью трудящихся», чекисты, конечно, открыто издеваются и при всяком случае громогласно заявляют – каэр может вернуться не в семью трудящихся, а в братскую могилу.

Чекисты разумеется знают совсем уже простые хозяйственно-экономические истины. Первая из них: если во главе дела поставить не выдвиженца, а настоящего специалиста и не очень уж его допекать коммунистическо-чекистскими принципами, так из работы непременно выйдет толк, будут хорошие показатели и даже рекорды.

Пушхозское предприятие было основано именно на суррогате свободы, выражавшейся прежде всего в отсутствии административной опеки (отсутствие поверок, доверие рабочим и специалистам). В первые годы существования питомника на нем отсутствовала всякая охрана, а сексоты были редкостью. Все это создавало особую деловую атмосферу работы. Если к этому прибавить улучшенное питание, прекрасные жилищные условия, совершенное отсутствие угнетения старшими младших и множество всяких дорогих в быту мелочей, будут понятны и рекорды и чистая работа дружной семьи пушхозцев.

Я был на особом положении. С первых дней Туомайнен, убедившись в моей ценности как специалиста, предоставил крольчатник всецело в мое распоряжение, ни во что не вмешивался и беспрекословно исполнял все мои заявки на корма, сооружения и проч.

Работал я с увлечением, все время экспериментируя, изучая разные вопросы зоотехнического порядка. При пушхозе была прекрасная специально-зоотехническая библиотека, выписывались иностранные (главным образом американские) журналы по звероводству, присылались переводы выдержек из иностранных журналов, касающиеся нашей специальности. Таким образом я мог работать с максимальной продуктивностью. Конечно, результаты такой работы получились самые благоприятные и я завоевал себе репутацию опытного промышленного кроликовода, сослужившую впоследствии мне большую службу при организации и приведении в исполнение побега.

Единственный мой рабочий Самойлов перешел на работу в лисятник, а мне удалось перетащить к себе в качестве рабочего К. Л. Гзель, «втыкавшаго» на кирпичном. Через некоторое время в крольчатник прислали казака из под Минеральных вод – Абакумова и китайца Хейдеси. Крольчатник теперь не узнать: работы стало много и сил не хватало.

Утром надо было во время накормить все многочисленное население крольчатника. Все клетки полны молодыми кроликами. Они нетерпеливо льнут к сетке, тычась мордочками в пустую кормушку. Между тем, четверо людей в разных частях крольчатника быстро открывают дверцы клеток и по стуку черпаков о кормушки слышно как они быстро наполняются кормом. Стучит закрываемая дверца, открывается новая клетка, опять стук о кормушку. Около корма в клетке начинается возня. Через полчаса хлопанье дверок закончено и в крольчатнике слышен только шорох от жевания многих сотен челюстей.

Мы идем на двор и там во всяких кустарных загородках и клетках начинаем кормить длинноухих обитателей.

В крольчатнике было всегда холодно. Я держал двери открытыми. Это имело большое значение для здоровья животных и для качества продукции.

Пока мои компаньоны чистят клетки, я занимаюсь сортировкой и пересадкой молодых животных. Это требовало большего навыка и знания дела. Знания давали мне эксперименты, а навык – усердие в любимой работе. Около двенадцати опять начинается общее кормление, опять стучат кормушки и хлопают дверцы. Так, от кормления до кормления идет то чистка животных, то их переноска, то покрытие. Мы работаем до восьми вечера, имея двухчасовый перерыв на обед.

Все мои компаньоны работают с увлечением. Постоянное общение с тихими и милыми животными сглаживает грусть и тяжесть нашей жизни.

Константин Людвигович помогает мне готовить корма, производить сортировку животных, ухаживать за новорожденными. Он с чисто отеческой заботливостью берет в руки случайно застывших новорожденных, даже кладет их за пазуху. Зато, как только малыш начнет шевелиться и придет в себя, он с гордостью его показывает:

– Посмотрите-ка на этого прыгуна. Он уже ищет сосок.

Мы с нужными предосторожностями помещаем спасенного в гнездо и продолжаем работу дальше.

Китаец Хейдеси работает очень тихо. Он оживляется только во время обеда и про себя говорит:

– У меня нет аппетита, у меня есть желудок.

И действительно, он мог есть что угодно и в каком угодно количестве. Рыбаки привозили ему медуз и он их глотал, как ни в чем не бывало.

– Вот это здорово. Смотри – всю слопал, – удивляется Абакумов, наблюдая китайца, пожирающего медузу.

Только под вечер, к ужину у нас оставалось немного свободного времени и мы в небольшой кроличьей кухне за стаканом чая, вели тихие разговоры. Абакумов рассказывал о себе путанные истории, выдавая себя за станичного атамана. В его станице ГПУ создало большое, так называемое «атаманское» дело. Некий хорунжий, скрывавшийся в горах и посещавший станицу, был, при помощи провокаторов, изловлен и по этому случаю ГПУ постаралось создать большое дело, расстреляв в конце концов пятьдесят казаков и изловленного хорунжого. На Соловки попала также изрядная группа казаков. Между ними были и плотники на песцовом острове. Я обратил внимание на странное обстоятельство: станичники не только не приходили никогда навестить Абакумова, но даже избегали с ним встреч. Один из станичников поведал нам истину: Абакумов был начальником станичной милиции и, стало быть, являлся и служащим и агентом ГПУ. Мы это запомнили и держали язык за зубами.

Хейдеси рассказывал что-то мало вразумительное об обвинении его в шпионаже. На самом деле он был из наемников, помогавших большевикам делать революцию, из тех, что говаривали в трудную минуту, ища пощады у победителей.

– Колычага (Колчак) больше дает – ему будем служить, Толоцки (Троцкий) больше дает – ему служим.

Мы водили компанию с нашими рыбаками, получали от них контрабандным путем свежую рыбу, а им давали хлеб, бывший у нас в изобилии. Питание у нас вообще было хорошее.

Так вот и шли дни за днями. Непрерывная интересная работа отвлекала от тяжелых дум. Но всякий раз, как мне приходилось проходить мимо ворот сортоиспытательной станции, воспоминания о катастрофе двадцать второго ноября повергали меня в неисходную грусть. В эти моменты я остро чувствовал непоправимость происшедшего: закрывшиеся на веки глаза не увидят гибели врагов нашей родины, гибели, в которую верит каждый патриот.

СВЕТ ВО ТЬМЕ

Глухая пора безвременья. Соловки, наполненные до краев волнами деревенского люда, присланного сюда на гибель творцами «социализма в одной стране», водворяющими вот теперь этот социализм в деревне, охваченные страшной тифозной эпидемией, являли картину, похожую на творящееся в деревне. Безжалостные палачи лишали достояния и свободы самый ценный слой деревни и целыми семьями слали его в ссылку в спецпоселки и в каторжные лагери. Эти люди вырваны из жизни с корнем; у них не оставалось на свободе никого, кто бы им мог помочь. Такой же страшный удар в тоже время обрушился и на Церковь православную, обагрив ее кровью бесчисленных мучеников. Эта волна докатилась и до Соловков. Соловецкое духовенство должно было испить полную чашу унижений, а затем и физических страданий от непосильного труда и голода.

Я очень сожалею теперь, что мне не пришлось беседовать с местоблюстителем Патриаршего престола митрополитом Петром Крутицким. Я видел его всего пять или шесть раз. Мы были на разных работах. Он в шестой сторожевой роте, а я по мытарствам на дне и теперь в пушхозе. Однако, я имел близкое соприкосновение с несколькими иерархами и многими священниками и видел их скорбный путь.

Как-то в начале зимы я зашел в халтурное мелиоративное бюро в комнату, где впервые познакомился с Петрашко. Там, в уголке, еще сидел, как и год тому назад, епископ Вятский (викарий) Вениамин и по обыкновению считал на счетах. Он числился счетоводом строй-отдела.

– Как поживаете, владыко? Что у вас тут нового? Я теперь деревенский житель и в Кремле не был давно.

Владыка отложил в сторону счеты и посмотрел на меня усталым взглядом.

– Плохие новости, – говорил он, усаживая меня на скамью, – тиф косит людей. Большинство рот на запоре. Не выпускают людей из рот.

Я уже знал об этом и представлял себе весь ужас, творящийся в перенаселенных ротах.

– Да, как это вас, батенька, пустили в Кремль? – удивляется владыка, – ведь всякое передвижение заключенных по острову строжайше воспрещено.

Я вспомнил о своем пропуске, добытом по блату, и почувствовал, что в самом деле надо удирать. Попадешь в карцер за нарушение правил и не выберешься из закарантинированного Кремля.

По коридорчику, за дверью комнаты застучала дробь шагов. Вошли: ротный командир сводной роты князь Оболенский, взводный, стрелок-охранник и парикмахер-китаец.

Мы встали.

– Почему вы не острижены? – обратился Оболенскийк Вениамину. – Вам было объявлено о «самостоятельной санобработке». Почему не исполнили распоряжения?

Владыка молчал. Мое положение становилось совсем скверным. Я ходил всегда без шапки (и зимою) и, конечно, на голове у меня была копна волос. Но на меня никто из пришедших не обратил внимания. Оно сосредоточивалось на владыке... Я воспользовался этим и стал незаметно пробираться к двери. Надо было непременно удрать. Иначе, во первых, остригут, во вторых, посадят во вшивый карцер.

– Что тут рззсусоливать, – высокомерно заговорил стрелок, презрительно глядя на владыку. – Стриги, парикмахер!

Китаец сделал шаг к владыке. В руках у него была машинка дня стрижки, конечно, тупая, конечно, грязная. Подняв руку с машинкой, китаец взглянул на Оболенского. Тот молчал.

– Ну, что там еще? – рассердился стрелок. – Приклада захотел?

Трепещущий китаец быстро приложил машинку к голове владыки и, в наступившей тишине, послышался неприятный хруст от перерезаемых волос. Я незаметно исчез за дверью и скорым шагом отправился в пушхоз.

* * *

Весною, проходя по сельхозскому двору с ветеринарным врачем Федосеичем, я почти столкнулся со здоровенным парнем, одетым в лагерное, но чистенькое обмундирование. Я хотел было пройти мимо, но знакомый голос меня окликнул.

– Не узнаете, что – ли, Семен Васильич?

Я остановился и с недоумением воззрился на парня. Лицо – знакомое и не знакомое. Но фигура... да, вот именно фигура?!

– Владыка – воскликнул я, отступив на шаг.

Кто бы мог признать в этом моложавом человеке, похожем на деревенского парня, без бороды, без усов, без волос, благообразного владыку Вениамина? Он с грустью смотрел на меня. Федосеич, обычно весельчак и шутник – отвернулся и мрачно сосал папиросу.

Мы молча вошли опять в ту же комнату мелиоративного бюро.

– Неужели всех свяшенников в Кремле остригли? – спросил я.

– Конечно, всех. – сказал владыка.

– И митрополита Петра?

– Да, и Петра на острове Анзере остригли.

Водворилось молчание. Федосеич продолжал курить.

– А Вы, лохматый, так нестриженным и проходиливсю зиму? – спросил он.

– Так и проходил. У нас не стригли, На Варваринской тоже. Архиепископ Илларион не был острижен до самой отправки.

– Здесь стригли всех, – сказал Федосеич. –Даже вот из этой простой гигиенической меры чекисты съумели сделать бурю, расскажите- ка, владыко, как стригли шестую роту.

– Что там рассказывать, – неохотно ответил Вениамин. – Надругались над саном, как обыкновенно у них полагается. В шестую роту чуть не взвод стрелков пригнали. Даже оцепили ее кругом. В шестой роте, конечно никто еще не был острижен. Я то в десятой роте живу, как канцелярский работник. Конечно, раз епископы волос не снимают, то и рядовое духовенство держится.

– Как же происходила стрижка? – спросил я.

– Добром ни один епископ не дал себя остричь. Да и мало их в роте осталось. Тридцать епископов православных и католических (несколько человек), во главе с митрополитом Петром Крутицким, как известно, изолированы на острове Анзере в ските «Голгофа». Но все же часть епископов, главным образом из вновь заточенных и привезенных осенью, остались. Именно с них охрана и начала стрижку.

– Крики, шум, прибаутки. Кто из священников, глядя на насилие над епископами, плачет, а большинство молча сидят. Подойдет парикмахер, как вот тогда ко мне осенью, да и начнет стрижку.

– Времена пришли крутые для духовенства, – сказал Федосеич, – рясы заставили снять и всех в бушлаты нарядили. В шестую роту прибавили шпану. Строгости всякия пошли: ограничение переписки одним письмом в месяц. Денег тоже не разрешают иметь более пятнадцати рублей на квитанцию. Остальные отбираются.

Бродя по Кремлю, я уже не видел ни одной рясы. Серый бушлат скрыл лицо духовенства. Для пастырей начался второй этап бедствий – самый тяжелый и страшный.

* * *

По белой равнине замерзшего залива я с Пильбаумом, недавно вернувшимся с острова Анзера, иду из Кремля.

Тихий, морозный лунный вечер. Снег кажется синеватым во впадинах сугробов и белая снежная равнина, освещаемая луною, безжизненна и пустынна. Тишина. Только изредка из песцового питомника доносится до нас отдаленный лай песца, похожий на короткий звук губной гармоники. Пильбаум рассказывает с комсомольским наигранным ухарством о своей жизни на Анзере, прибавляя чуть не к каждому слову крепкие ругательства.

– Ну, и житье там. Надо бы хуже, да некуда. Во первых, в главном соборе на «Голгофе» живет шпана – «леопарды». Большинство голых – одежду проиграли. Надзора за ними никакого. Играют они в карты круглые сутки. Проигрывают вперед свои, еще не полученные, пайки хлеба. Дохнут как мухи... Поверок им никаких... бесполезное дело – не выстроить. Большинство на ногах не стоит от цинги. Ротный каждый день приходит и заставляет всех лечь. Потом считает по ногам. Сколько пар ног, столько и пайков хлеба, супа и каши. Иной день ротный придет и начнет нюхать воздух. Опять, говорит, вы мертвецов тут держите. Начнет искать по запаху трупному и найдет штук пять шесть мертвецов... Живые спят с мертвыми и получают их паек. Начнут это стаскивать мертвецов с нар. Некоторых просто за ноги волокут – только башка по полу стучит.

Мы остановились немножко перевести дух. В котомках за плечами у нас было порядочное количество груза. Пильбаум продолжал:

– Там живут отдельной группой изолированные попы и епископы. Работать их не заставляют. Впрочем, для самообслуживания им немного приходится работать: колка дров, доставка воды, варка пищи, уборка помещений. Живут они не плохо. Посылок им шлют до черта. Но держат строго, никуда не отпускают и к ним никого не пускают. Полная изоляция.

– Там же недалеко живут эти, как их? Христосики...

– Эго, вероятно, имяславцы. Те, что отвечают «Бог знает».

– Ну, да, они. Церемонятся с ними, – сказал он, прибавив безо всякой нужды грубую брань.

Мы подходили к питомнику, уже виден свет из главного дома, где жил Туомайнен.

– Хорошее тут житье, – сказал Пильбаум, стараясь рассмотреть мое лицо. – Отсидим тут свой срок спокойно и опять вернемся домой. Конечно, если удачно ускользнуть отсюда, можно и не сидеть.

Я понял куда гнул комсомолец и не преминул осудить безумцев, мечтающих о побеге из этих благословенных мест. Разговор у нас принял совсем дружеский тон.

– Вы, Пильбаум, когда отсидели первую трехлетку, возврашались в Москву?

– Ну, да, в Москву, – ответил Пильбаум, крепко выругав посадивших его вновь на три года.

– Неужели ваш приятель, секретарь Сталина, не мог помочь вам выбраться из лагеря?

Пильбаум помрачнел.

– Да, вот попробуйте их убедить, будто ГПУ садит иногда ни за что. Не верят, сволочи. Придется опять полностью три года бухать.

– Я все же не понимаю. Пусть даже не верят. Но в порядке частной амнистии разве нельзя освободить? Стоит только Сталину написать на уголке дела «освободить» и кончено.

Пильбаум отрицательно качает головой.

– С ГПУ не так просто разговаривать. Конечно, написать он может, и освободят. Но после хуже будет освобожденному. ГПУ не любит, чтобы совали нос в его дела. Хотя бы и Сталин.

* * *

Я забегу немного вперед в рассказе об участи каторжного духовенства. Спустя года два после разговора с Пильбаумом, я встретился в очень удобной для откровенных разговоров обстановке с Борисом Михайловичем Михайловским. Он рассказывает:

– Пришлось мне и на Анзере побыват. Ревизию, так сказать, производил.

– Ну, как там поживают голубые песцы?

– Песцы то поживают. Что ж им не поживать? Пильбаум их сначала подкармливал, чтобы приучить к определенному месту. Но это – именно только подкормка. Кормятся же они сами, охотясь за мелкими зверьками на острове. Но вот, что было удивительно: песцы, наконец, совсем перестали приходить на подкормку. И вот, знаете, выяснил я отвратительную вещь. Пильбаум о ней молчал. Начальник тамошнего Анзерского отделения ему приятель. И не в интересах Пильбаума было делать приятелю своему неприятности, рассказывая об этой отвратительной штуке.

– В чем же дело?

– А вот сейчас. На Анзере, как вы знаете, мрут в большом количестве инвалиды и «леопарды». Анзер, ведь это не только соловецкая мертвецкая, а туда шлют своих инвалидов «на загиб» все командировки и отделения на материке. Братские могилы там полны трупами. Подвозят трупы в ямы каждый день, и, конечно, всю зиму эти полные трупами ямы не закапываются. Вот представьте себе такия ямы, наполненные голыми, застывшими трупами. Кругом бегают песцы. Что им искать мышей и всякую прочую мелкую живность, коли тут столько человеческого мяса?

Я припомнил разговор с Пильбаумом и его мимолетное упоминание о трупах обголоданных песцами.