ТУФТА ВОРОШИЛОВСКОЙ КОМИССIИ

На другой день после моего возвращения пришли взволновавшие весь лагерь вести. Михайловский, вернувшись из Кремля, с упоением рассказывал нам все им там виденное и услышанное. Он даже перестал, как обычно, опасливо оглядываться и говорил, не стесняясь.

– Посмотрели бы вы на эти растерянные лица. Сумрачные олимпийцы-чекисты забегали, как мальчишки: все чуют грозу и не могут понять, откуда она.

– Но какой бум был в двенадцатой роте. Там всегда много шпаны, всегда более или менее шумно. И вдруг вваливаются человек пять чекистов. Ротный выбегает на средину и орет свое: «Встать! Смирно!» Все смолкает. При наступившей тишине один из чекистов, с портфелем и при чекистских регалиях, изгоняет все начальство:

– Начальствующие лица – ротные, взводные, воспитатели, десятники – немедленно удалиться!

Тех как дрыном [Палка.] ошарашило. Уходят, а сами оглядываются.

Тишина настала, какой никогда не бывало в двенадцатой роте. Даже самые отпетые леопарды выползли из свох нор.

– Товарищи.

Сенсация разрастается. Чекист товарищами назвал – неслыханное дело!

И полилась плавная, как граммофонная пластинка, речь. Чего тут только не было. И международная буржуазия и контрреволюционная организация, подкапывающаяся под основы власти, устраивающая из исправительных трудовых лагерей застенок. Полились крокодиловы слезы о всех потопленных, убиенных и зарытых живыми. Чекист, оказывается, слышит впервые о всех этих зверствах, творимых левою рукою ГПУ, между тем, как благодетельная правая ничего не подозревала. Ух, как распылалось негодование оратора на «палачей». Да, да, так прямо и крыл «палачами». Вот просветление нашло. И сейчас же изъяснил тайну, откуда взялись палачи и зачем они палачествовали. Оказалось – ГПУ здесь не при чем. Эго все провокация враждебных советской власти буржуазных сил: палачи из тайных противосоветских организаций пробрались в лагеря.. чтобы, заняв видные места в администрации, выматывать жилы и забавляться истязаниями. Пролетарское правосудие найдет их и сметет с пролетарской дороги.

– Товарищи, я обращаюсь теперь к вам, как равным. Комиссия, высланная из Москвы по делу о зверствах в лагерях, обращается к вам за помощью. Вы должны помочь ей установить угнетателей рабочего класса и выдать всех палачей. Припомните, кто может, имена и фамилии истязателей, где и кого они истязали, и пролетарское правосудие не только скажет вам спасибо, но и поможет вам, путем сокращения ваших сроков, скорее закончить время изоляции и возвратиться обратно в семью трудящихся.

– Чекисты сели за отдельными столиками. Ждут. Братва молчит. Потом начал один. Следователь принялся задавать ему нарочито наводящие вопросы. Тот, конечно, открыл брехало. И пошло. Возле следователей образовались хвосты, и началась потеха.

– Посмотрели бы вы Кремль теперь. Право, стоит посмотреть. Раньше бывало только одиночных людей видишь, а теперь все повылезало, и бродят толпы.

– Сейчас же после допроса являются в тринадцатую роту стрелки с чекистом-следователем и арестуют Чернявского и Шманевского. Братва ликует. «Параши» одна другой фантастичнее циркулируют по толпам заключенных. Начальство ходит как в воду опущенное. Головкин, против обыкновения трезвый и злой, как собака. Однако, в карцер никого не садит.

– Последний же акт этого действа разыгрался на пароходе. Комиссия собралась ехать обратно. Вошли на пароход. Начальство, конечно, их провожает. Зарин, начальник Соловецкого отделения уже, должно быть, в душе радовался: ссыпалась, мол, беда. После второго свистка он начал прощаться. Однако, председатель комиссии руки ему не дает: «Зачем? Вам придется поехать с нами».

– Так без всякой помпы были арестованы Зарин и Головкин. Теперь у нас новый начальник лагеря. Знаете, который был заведующим КВЧ? Молодой такой, подтянутый, чекист Успенский. Его и назначили. Теперь он ездит по всем командировкам и наводит порядки.

– Что это за комедия – никак не пойму. Но, братва, братва! Посмстрите – это настоящий семнадцатый год. Запрещение разговаривать и собираться в кучи перестало действовать. Всюду кучки людей и разговоры: лагеря, мол, переходят из ГПУ в комиссариат юстиции, будут зачеты рабочих дней, досрочное освобождение и еще тысяча и одна небылица. Братва мечтает о тюремном режиме в лагерях. Шпана, конечно, начала соображать насчет шамовки [еда, жратва.] и свободы рук. На начальство не обращают никакого внимания. Ротные в рабочих ротах сразу научились говорить. Ругаться нельзя, а весь их лексикон состоял из ругательств. Даже дневальные перестали сторожить выход и гнать посторонних. Что-то новое, невиданное, неслыханное назревает.

* * *

Рабочие – строители питомника митингуют на Лисьем острове. Сам Прорехин ходит, как ягненок, около толпы и делает вид, будто все это так и должно быть.

«Оратель» Пятых главенствует и в центре кружка с большим азартом рассуждает о пайках:

– Не должно быть бесконтрольного расхода. Мы получаем свои сухие пайки, а при варке, может быть, их остается только половина. Обязательно нужно выбрать уполномоченного из нашего брата. Пусть при нем закладывают в котлы.

Хитрый калмык Субирда сообразил куда тянет Лятых.

– Ну, ну, знам, знам. Повар теперь один жрет, а тогда ему надо еще и дежурного кормить.

– Ясно: воровать сообща будут.

Пошел спор. Жарко спорили плотники, наслаждаясь новым режимом. Так и чудится: вот сейчас выскочит «братишка» с расстегнутым воротом и начнет громить буржуазию.

Мимо толпы проходит новый начальник лагеря Успенский. Его почти никто не знал. Только стрелок-чекист Прорехин вытянулся и отдал честь.

– Что тут такое?

– Насчет пайков, гражданин начальник.

Успенский дружелюбно кивнул и быстро пошел дальше в Главный дом к Туомайнену.

– Вот, это начальник – сказал Пятых.

Бандит Калабуха презрительно посмотрел вслед Успенскому, выругался и сплюнул.

– Дурочку валять начал. И по морде его видно. Толк с них один. Вот если бы он от работ избавил, да паек прибавил...

– А ты что думаешь, – может и прибавит. Пятых всецело за новый режим, Микешка хлопнул по плечу Калабуху и радостно заявил:

– А ты думаешь, я теперь работать буду? Да, загнись она, работа! Ротный ругать и бить не может. А мне что, слабо, вместо работы, лежать на нарах. Шабаш. Пусть у них серые волки работают!

Шпана загоготала. Видно было: работать эта братия не будет.

– Что вы по этому поводу думаете? – спросил я у стоящего рядом со мною Найденова.

– Легковерные люди, вот что я думаю, – ответил он, улыбнувшись.

* * *

Божо рассказывает.

– Успенский явился к Туомайнену неожиданно и начал нервно ходить по кабинету. Туомайнен сидел за столом. На лице у него трудно прочесть как и всегда: рад он или печален.

Успенский говорит:

– Нужно сразу изменить эти недопустимые порядки. Это позор. Этого терпеть больше нельзя. У вас лисицы и собаки едят лучше, чем заключенные. Я не потерплю такого безобразия.

Он стукнул кулаком по столу и опять забегал по кабинету. Туомайнен молчал. Дверь осторожно приоткрылась. Жена Туомайнена Полина Андреевна мягко спросила:

– Обедать будете, товарищ Успенский?

Успенский хотел было не обратить внимания. Туомайнен встал.

– Ну, дело можно и после обеда закончить. Оба вошли в столовую.

Полина Андреевна хорошо знала чекистские повадки и всегда во время вмешивалась в разговор неуравновешенного начальства с её уравновешенным супругом.

После обеда, уже значительно смягший, Успенский ходил по питомнику, посетил бараки строительных рабочих, распекая уже не Туомайнена, а производителя строительных работ, Ивана Михайловича Родионова.

* * *

Я пошел к Прорехину. Он сидел, как обычно, за письменным столом. И вся обстановка была та же самая, так же внушительно на столе стоял телефон, но не было чего то такого, самого важного, что делало Прорехина грозным.

– Что скажете, товарищ Смородин?

Какая необыкновенная встреча: в товарищи даже попал.. Однако, я, по-старому почтительно докладываю:

– Нужно идти в Кремль в отдел снабжения по поручению заведующего пушхозом.

– Что-ж, можно. До какого часа? Может быть, и после поверки останетесь? До одиннадцати хватит?

Какая необычайная любезность! Даже могу манкировать такой священной обрядностью, как поверка.

С легким сердцем, нагруженный тысячью поручений от сотрудников, иду через биосад.

По дороге от биосада в Кремль встречаю профессора Диденко. Он направляется в СОК. Разговариваем о новостях. Прсфессор рассказывает:

– Ну, теперь что ни день, то новость. Опять какая то комедия начинается. В Москве комедианят еще почище. Разгромили все физиологические и бактериологические лаборатории. Вся старая профессура сидит. И ведь не дукайте, будто случайное дело какое. Все это заранее приготовлялось. Начали с реформы преподавания. Собственно, дело касалось технической его стороны. От каждого профессора потребовали составления подробных программ-конспектов, надлежаще хронометрированных. Ведь это труд какой! Только теперь выяснилось для чего эта мера. Садят всю профессуру в подвал, а на их место своих выдвиженцев-младенцев. Те по конспектам и шпаргалкам кое-как и бредут. Дело как будто, не останавливается.

– Для чего же вся эта комедия, профессор?

– Нельзя же, батенька, всю профессуру посадить, чтобы все соседи это видели. Лицо надо сохранить, вот что. А их у них три: одно для Западной Европы, одно для внутреннего употребления, и третье – для себя, то есть для правящих. Многоликое божество. Для чего понадобилось садить в лагери бактериологов, зоологов и генетиков – дело темное.

Мы идем мимо биосадского озера по Муксомольской дороге. Стоит чудный весенний день. Даже тепло стало. Деревья в несколько дней успели одеться листвой, и всякая травка спешит использовать короткое полярное лето.

Профессор – ширококостный украинец с висячимн усами, помахивает палкой и задумчиво продолжает:

– Вот только одно для меня неясно: куда это многоликое божество бредет? Теперь опять назревает процесс украинцев. Среди студенческой молодежи открывают сепаратистическое движение. Собственно, сепаратизм то вызывается желанием освободиться от большевизма. Открыли большую организацию так называемого СВУ – Союза Вызволения Украины. Полны тюрьмы молодежи.

– Может быть, это такое же дело, как ваше?

– Э, все дела здесь, в конце концов, туфта.

Дело профессора Диденко – совсем анекдотическая история. Собралось у почтенного профессора по случаю семейного праздника несколько родственников и друзей. Как полагается, поели, наговорились, выпили, отвели, так сказать, душу. Однако, лукавый не дремал. Один из друзей в конце ужина произнес маленький спич с похвалою хозяину. И в похвале этой оратор немного перехватил. Помянул о национальных стремлениях украинского народа, а также, что, мол, если произойдут известные политические перетурбации, вы будете нашим избранником на высокий политический пост. За это, конечно, было выпито и затем за веселым галдежом забыто. Однако, следующую ночь и все дальнейшие ночи Диденко провел в подвале ГПУ, а в результате получил три года Соловецкого концлагеря. Разгадывать сложную загадку, кто из близких был провокатором, Диденке уже надоело и он старался об этом не думать.

Мы расстались перед Кремлем. Я отправился в сельхоз повидаться с Матушкиным.

* * *

В сельхозском бараке, за столом, где некогда встречал нас покойник Петрашко, пили чай Александр Иванович Демин, Матушкин и Веткин. Александр Иванович, продолжая начатый разговор, повествовал о Толстом.

– Конечно, если бы Лев Николаевич жил в наше время, он не остался бы безучастным к происходящему. «И меня к стенке» – непременно сказал бы он.

Веткин весело подмигнул:

– Ну, ну, уж вы скажете, Александр Иванович. Толстой? Да, ведь, он был помещик, аристократ, капиталист. Пожалуй, его поставили бы к стенке и без приглашения.

Мы смеемся. Александр Иванович сердится. Когда он и Веткин ушли на работу, я говорю Матушкину.

– Ничего не могу понять: что такое в лагерях происходит.

– Самая обыкновенная комедия. Называется она для широких партийных кругов «комиссией Ворошилова». Яко бы Ворошилов стал получать множество писем от красноармейцев, относительно их красноармейских отцов, истязуемых в лагерях, и возбудил дело о реформе лагерей. Делается это все, как-всегда, с коммунистическим вывертом. Ожидается большая волна расстрелов. Чернявского уже расстреляли. Помнишь, как старался парень? В прошлом году застрелил в лесу четырех заключенных, собиравших ягоды. Теперь самому хозяева череп продырявили. Мобилизованы все палачи. Будет работа. Зарина прижали за заговорщиков. Ведь расстрелянных он провел приказом умершими от тифа. Струсили, сволочи. Но посмотри на наших русаков – как они обрадовались. И впрямь, ведь, верят, будто курс меняется. Может быть многие уже чемоданы увязывают.

– Утопающий за соломинку хватается.

– Нет, тут бесконечное легковерие, – возразил Матушкин. – Эх, дружище, кровью покупаем опыт и бросаем его, как ненужный, псу под хвост! Вот!

ГИБЕЛЬ ИМЯСЛАВЦЕВ

Приятно после долгой разлуки встретить соратника однополчанина, пожать его руку, ощутить это особенное чувство солидарности, созданное мелкою вязью событий, некогда пережитых вместе, приятно встретить его ласковый, ответный взгляд и с особым удовольствием узнать о его жизненных невзгодах и успехах. Но несомненно приятнее встретить на каторге одноэтапника, спутника в многотрудной тюремной жизни и соучастника страданий первых и самых трудных времен тюремной и лагерной жизни. Здесь в лагере судьба людей феерична. Пребывают все в одном качестве «заключенный», но судьба забрасывает кого на верхушку административной лестницы, кого в пекло рабочей роты или в братскую могилу. Трогательно бывает видеть, как какой-нибудь шпаненок; замызганный и обтрепанный на работах, с испитым лицом, трясет руку щеголевато одетому заву-одноэтапнику, тому самому заву, чьего взгляда боится вся братва.

Именно такая неожиданная встреча произошла у меня в лесу, на скрещении Савватьевской и Секирной дорог, там, где стоит уже несколько лет большой деревянный конный каток.

Только что я дошел до катка, по Секирной дороге подошел стрелок-охранник.

При виде ненавистной шинели я внутренне съежился от глухого чувства злобы и на лицо у меля набежали морщины.

– Семен Васильевич, неужели вы?

Я остановился в изумлении, смотря на охранника, радушно протягивавшего мне руку. Но как же обрадовался, узнав в стрелке Аркадия Ивановича Мыслицина!

– Вот не подумал бы, – бормотал я бледный от волнения. – Да каким это образом, Аркадий Иванович в этаком вы странном одеянии, да из таких страшных мест идете?

Облачко набежало на лицо Мыслицина при этих словах. Он помолчал, словно не находя слов и убедившись, что дороги пусты и мы одни, продолжал:

– Судьба играет человеком... А вот я в игру весьма скверную попал.

В лагерях, по рассказам Мыслицина, его как бывшего чекиста, хотя и имеющего контр-революционную статью, зачислили в охрану. Работал эти годы на материке, но теперь, вследствие усиления соловецкой охраны был переброшен на остров, потеряв приобретенный на месте прежней службы блат.

– Да, судьбы наши в этих проклятых местах бывают удивительно фантастичны. Вот мне, русскому офицеру, участнику гражданской войны на стороне белых, приходится быть и, можно сказать, содействовать, самому ужасному – расправе с безоружным, обреченном на смерть, изображать некую составную часть лапы ГПУ, тяготеющей над лагерями и Россией.

Он нервно расковырял папиросную пачку и как-то, словно глотая, начал втягивать в себя дым, захлебываясь и кашляя.

– Кругом проклятые стены. Что тут сделаешь? Проклятое время. Вот и теперь я иду на свободу. То есть, собственно, в ссылку, как и всякий соловчанин. И весь этот ужас уже позади. Но я думаю, до конца жизни не забыть мне того, что увидел я за два месяца хозяйничанья Успенского. Помните этих – «Бог знает»? Позавчера расстреляли их всех. Сто сорок восемь человек.

– Имяславцев? Неужели?

Я был поражен неожиданной вестью. В сознании тотчас выплыли эти стойкие сермяжные люди, не желавшие признавать антихристовой власти, не желавшие работать Антихристу.

Мы с Мыслициным отошли с дороги в лесную чащу и сели на мох за большим валуном. Он так мне обрадовался, так жадно хотел высказать мучившее его и угнетавшее.

– Так вот, о гибели имяславцев по порядку расскажу. Не дает мне эта картина покоя, а рассказать, облегчить душу от тяжести некому.

* * *

Их набралось сто сорок восемь. Большая часть из Терской области, с юга, остальные из Сибири и с Волги. Все, как один – крестьяне. Жили они на острове Анзере в полной изоляции, недалеко от другой группы изолированных церковных иерархов. Без малого год прожили они в такой изоляции, без всякой связи со своими близкими. Жили бы и теперь, если бы не Успенский.

На каторге, сами знаете, теперь «новый режим». Братва митингует. Начальство в панике. Впрочем, охранять теперь не надо: как ножом отрезало. Какой шпаненок побежит оттуда, где как никак кормят, а труда не требуют?

И вот, шпана первым делом отказалась от работ. Назревал большой скандал. При таких условиях дело ГПУ не только перестанет давать доходы, но потребует больших расходов.

Два месяца тому назад совнарком издал секретный декрет – расстреливать отказчиков от работ. На каждой командировке, согласно этого декрета, образованы «тройки» из чекистов. На всякий отказ от работ десятником и наблюдающим чекистом составляется акг. Тройка ставит на акт свою визу, и отказчик отправляется в изолятор на Секирную. А оттуда – в братскую могилу. Братва митингует и приветствует «новый режим», а тем временем он держит на Секирной шесть палачей, и ежедневно находится им работа. И сам новорожденный начальник лагеря, Успенский, удостаивает принимать в палаческих расправах личное и собственноручное участие.

– Так вот, на днях Успенский приказал составить акт об отказе от работ на изолированных имяславцев. И всех их расстреляли.

– Никогда не забуду этого ужаса, даже если бы и хотел забыть. Как раз в тот день я был наряжен в караул на Секирную. До сих пор удавалось брать иные посты, а тут не вышло. Пришлось идти.

Пост у дверей, – у притвора церковного. Оттуда выводили смертников, а стреляли в ограде. Человек восемь охранников принимали трупы, еще теплые, еще конвульсирующие, на подводы и увозили. Посмотрели бы вы на охранников-то: лица на них не было, – глаза растерянные, движения безтолковые, – совсем не в себе люди. Нагрузят воз теплым трупьем и как сумасшедшие, гонят лошадей под гору, – поскорей бы убраться подальше от сухого щелканья выстрелов. Ведь каждый этот выстрел обозначал расставание живой души с мертвым телом. Стреляли часа два. Восемь палачей и сам Успенский.

– Но самое страшное было там в притворе у нижнего изолятора. Смертникам связали руки еще на верху. Представляете вы себе эту толпу обросших бородами, кондовых мужиков со связанными назад руками? Они вошли и остановились в глубоком безмолвии. Палачи еще не были готовы и жертвы ждали. Сколько, не знаю. Но мне время показалось часа за два. Только один я, стоя внутри на страже у дверей, видел всю эту картину.

– Они стояли понурые, плечом к плечу и думали свою крепкую думу. Тишина такая – даже в ушах звенело.

– Вдруг дверь настежь. Вбегают два палача: еще жертву забыли в верхнем изоляторе – женщину – смертницу.

– Ведут они ее, а она визжит, упирается, словасловно выплевывает. Они буквально ее приволокли в притвор, бросили и ушли, дверью хлопнули. Женщина сразу перестала кричать. Увидев толпу сумрачных, тихих мужиков со связанными руками, она, должно быть, только теперь все поняла, – и уставилась на них остановившимися глазами.

– И еще сумрачнее стало в закрытом притворе. Молчат смертники, ни звука снаружи.

– Я их, этих страдальцев за веру видел еще раньше на Поповом острове в 1928 году. Это были крепкие, кряжистые мужики. Они и теперь те же. Но страдания наложили отпечаток на суровые лица, изрезали их морщинами. Кое кто подался, побледнел, высох. Вот один высокий, тонкий, смуглый, болезненный, – кожа да кости. А рядом старшой: огромный, дородный, рыжий бородач. Тот высокий, тонкий смотрел перед ним мальчиком.

– Сколько времени прошло в этой жуткой тишине – не знаю. Слышу тихий, словно вздох, шопот того высокого, болезненного:

– Помирать будем. Молитву бы на исход души. – Рыжий бородач встрепенулся, словно только проснулся. Хотел было перекреститься, но крепко связаны руки сзади. Еше разъдернул руки и по лицу прошла судорога.

– Не терпит антихрист креста, руки вяжет. Крестись, братья, умом.

И полился тихий придушенный басок, такой далекий и такой проникновенный. То прорвется, угаснет, потопленный глотаемыми слезами, то вновь окрепнет ярким звуком, вспыхнет в тишине.

– Смертники подняли головы, бледные губы вторят молитве на исход души, глаза устремились ввысь – туда к Предвечному, за Кого здесь они отдают свою жизнь: – Помяни, Господи Боже, нас, в вере и надежде живота вечного погибающих за Тебя, рабов Твоих...

И каждый шептал имя свое свято хранимое от антихриста, оно теперь благоговейно возносилось ими пред лицом Предвечного. – правда Твоя, правда во веки. Аминь.

– Долго шептали и повторяли слова молитвы смертники. И опять водворилась тишина, снова прерванная шепотом болезненного: – Помрем во имя Иисуса Христа, за нас распятого. Мученического венца сподобимся. Помолись еще, брат. Над нами, убиенными уже, некому будет прочитать молитву. Прочитаем сами.

– И опять встрепенулся рыжебородый богатырь. Опять полился дрожащей струей мягкий голос и завторили ему все остальные: – Ей, Человеколюбче, Господи, повели, да отпустятся от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба Твоего. И опять каждый прошептал свое, святохранимое, одним Господом Богом знаемое, имя. И упокой его в вечных обителях Твоих. Аминь.

– У кого текут слезы по суровым лицам, у кого застыли они в глазах и застыл их недвижный взгляд. А женщина то эта, вдруг, как рухнет во весь рост на каменный пол. Не выдержали нервы. Это была вдова недавно расстрелянного за неудачный побег советского поэта Ярославского. Она в Кремлевскомь дворебросила в Успенского, расстрелявшего её мужа, камнем. И теперь за это погибала.

– Слышу: снаружи топот. Идут палачи. Сильная рука рванула тяжелую дверь и первым вошел палач любитель, сам начальник лагеря, товарищ Успенский. Пожаловал лично расправиться с женщиной за камень...

– Еше не отзвучали слова молитвы, еще шепчут их бледные губы смертников... Успенского как обухом ударил этот шепот. Он повел плечами, нервно вынул наган и опять положил его в карман, прошел вдоль притвора в правый угол. Казалось – для него эти мужики, умирающие за веру, шепчущие слова молитвы, стали вдруг ненавистны, ибо всякое сопротивление его раздражало, как быка красная тряпка. Он привык видеть смертников бледными, трепещущими, уже наполовину ушедшими душой в иной мир. Шепот молитвы и сама молитва сковывали этих серых людей в одном стремлении и на Успенского повеяло холодком. Ведь не палачом же он на белый свет родился, где-то в душе должны быть следы прошлого. И это прошлое, очевидно помогло ему понять состояние погибающих верующих. Им овладело нервное настроение. Желая скрыть свое состояние, он закурил и через плечо бросил палачам распоряжение.

– Тем временем Ярославская пришла в себя. С трудом опираясь на стенку, встала и – прямо к Успенскому. А тот словно обрадовался случаю выскочить из жути, обругал ее самыми последними словами.

– Что? Теперь и тебе туда же дорога, как и твоему мужу. Вот из этого самого нагана я всадил пулю в дурацкую башку твоего Ярославского.

– Женщина как закричит, как задергает руками. А Успенский смотрит и смеется судорожным, наигранным смехом. Врет: совсем ему не весело.

– Развяжи мне руки, развяжи, падаль паршивая! – в истерике орала Ярославская, пятясь к Успенскому задом ,словно ожидая, будто он и впрямь развяжет ей связанные сзади, руки. Потом вдруг круто повернулась, истерически завизжала и плюнула ему прямо в лицо.

– Успенский сделался страшен. Выплевывая ругательства, он оглушил женщину рукоятью нагана и – упавшую без чувств, стал топтать ногами.

– Началось... Брали с краю и уводили. Самого расстрела я не видал, слышал только сухие выстрелы палачей и неясный говор. Да порой вскрик кого-либо из убиваемых: – Будь проклят антихрист!..

– Не помню – как я добрался домой. И теперь хожу как в тумане... Подумайте: не насмешка ли судьбы? Вы же помните: я сын священника, человек верующий. И вот, именно мне выпало на долю – стоять на карауле при этом безбожном, чудовищном деле, при избиении Христовых мучеников. Срок мой кончается – досиживаю последние дни, но такая смертная тоска меня душит – жизни своей не рад. Не могу теперь без ужаса, без внутреннего холода смотреть на здешних людей, душу и сердце утративших.

* * *

На Мыслицине лица не было, в глазах его стояли слезы.

– Знаю, придет день и проснется в этих каменных сердцах совесть и позднее раскаяние о невозвратимо утерянном душевном покое и гибели в нем всего светлого, чем жив человек. Знаю... Видал я их, этих погибших людей в раскаянии, но никогда бы я их не пожалел. Я тоже винтик эгой лагерной машины, но я никогда не пойду на убийство, даже под страхом собственной гибели. А ведь для них это почти удовольствие, особенно для Успенского.

Мы расстались. Я подождал пока Мыслицын скрылся за поворотом и только тогда вышел из-за закрытия. Нам нельзя было идти вместе. Несмотря на «новый режим» в лагере, заключенный не имел права разговаривать с охранником.

Подавленный рассказом о гибели имяславцев, я тихо брел по дороге, по пути, проходимому смертниками на Секирную. Только они оттуда уже не возвращаются, как вот я. Страшные места, страшные люди.

В моем сознании, помимо моей воли выплыла фигура подтянутого, одетого в чекистскую форму, Успенского, вспомнился его удар кулаком по столу и митинговый возглас:

– Вы зверей кормите лучше, чем заключенных!

НАДЕЖДЫ ВОСКРЕСАЮТ

Наконец, страшные места остались позади. Справа засинело море. Я свернул с дороги по знакомой тропинке взглянуть на места, где мы заживали с Матушкиным в первые годы соловецкого житья.

Все тоже. Сенокос закончен и сено сложено «в зароды». Берега пустынны, на обнаженном от сильного отлива морском дне зеленые водоросли, а в ямках под ними, вероятно, осталась мелкая камбала.

Тропинка извивается по берегу. На одном из её поворотов у самого морского берега штабель баланов (бревен). Наверху сидит усталый рабочий, укладывает последние стволы. Вглядываюсь – Мамакин, уральский казак. Ответив на приветствие, он продолжает возиться с бревном.

– Да, братишка, после такой работы баба на ум не пойдет. Нет, уж это так верно.

Мамакин закончил работу, осторожно слез со штабеля и, вытерев влажные руки, начал крутить папиросу.

– Что слышно у вас в городе нового? – спросил я.

– В городе? Да ничего особенного, – сказал Мамакин, затягиваясь. – Этап новый пригнали. Татарья этого самого из Казани понаперло. Все правительство ихнее приехало. Обвиняют в связи с Турцией. Только турок никаких не привезли. Разве что в подвалах шлепнули. Вот военных тоже много привезли.

– Каких военных?

Разных. И комбриги и начдивы, и мелочь ротная и взводная. Ходят в своих шинелях и кругом как зайцы осматриваются. Не нравится им здесь, должно быть.

Распростившись с уставшим Мамакиным, я направился в сельхоз. На дворе там было пусто. Из скаковой конюшни брел старик-ветеринар Федосеич, мурлыча что-то под нос. Любил старик стихи и пение, но музыкальный слух у него отсутствовал, и его пение походило скорее на какое-то кудахтанье.

Федосеич был мне рад и потащил к себе.

– Идем, идем. Я теперь обитаю вдвоем с зоотехником Кочергой. Недавно прибыл. Совсем свежий.

Мы сидим у Федосеича и я вытягиваю из неразговорчивого Кочерги новости. Военных пригнала сюда Рамзинская история. Рамзина, между прочим, спросили, на какия силы он думал опираться. Он, яко бы, сослался на южные войска. Эгого было достаточно, что бы почти весь Киевский округ оказался разгромленным. Красные командиры, не чуявшие в себе ни сном, ни духом никакой контр-революции, очутились на Соловках в роли каэро. Конечно, среди них было много старых военных, служивших большевикам верой и правдой. Теперь их карьера кончена навсегда. Для них это можег быть не ясно, но для нас непреложно.

Федосеич начал длинный рассказ о своей командировке в Москву. Отправил его лагерь туда в научные учреждения за сыворотками для прививок скоту, конечно, без конвоя. По приезде, при явке на регистрацию на Лубянку, его задержали, посадили в Бутырки и отправили обратно этапом в Соловки. Как разъяснилось впоследствии – существовало распоряжение о запрещении командированным заключенным прибывать в Москву без конвоя.

По обыкновению, с Федосеичем происходило множество анекдотических случаев. Шпана его боготворила, ибо украсть у Федосеича было нечего и, стало быть, причин для ссор не имелось.

– едем мы из Питера в Кемь, – рассказывает Федосеич. – Взобрался я на среднюю полку. Ночью просыпаюсь – вижу шпанята что-то копошатся. Помыли [Помыть –обворовать, украсть], оказывается, двух фраеров в соседней клетке и теперь что-то все жрут. Смотрю – протягивается ко мне рука и тычет в нос булку. Я отстраняю. Ворованная, мол. Недовольный голос бурчит: «А папиросы целый день, думаешь, какие курил? Что мы, фраера, что ли? У нас все ворованное. От мытья живем». Мне и крыть нечем, – закончил Федосеич.

– И булку, стало быть, взяли? – спрашиваю я.

Федосеич энергично мотнул головой.

– Нет, булку не взял.

Распростившись с сельхозцами, опять иду обратно на пристань у Варваринской часовни. Стоит ясная погода. Встречные озерки расцвечены желтыми кувшинками и обрамлены зеленым бордюром мхов и сорных злаков вперемешку с яркими лютиками.

Около теплицы сортоиспытательной станции копается со своими шарами-зондами все тот же профессор Санин. На месте расстрелянного Чеховского никого нет и Санин работает один. Наполнив из металлического баллона газом резиновый шар, величиною в две человеческих головы, профессор выпускает его и начинает танцевать у своего инструмента наблюдая одновременно и секундометр в руке и шар в зрительной трубе инструмента и отсчеты высот.

Я молча раскланялся с профессором и прошел дальше в лес мимо печальных домов сортоиспытательной станции.

На Варваринской большие перемены: половины старых обитателей уже нет.

За столом сидит лесничий Бродягин и вырезывает из карельской березы портсигар. Когда-то тут за столом напротив сиживал владыка Илларион и вел тихую беседу со старым лесным волком – князем Чегодаевым. Владыка уже отошел в лучший мир, а Чегодаев где-то на материке.

По-прежнему лики икон смотрят со стен часовни и с расписанного потолка, по-прежнему течет жизнь заключенных, закинутых в эту часовню. Но для меня жизнь потеряла свою остроту и интерес. Я вдруг почувствовал приступ свирепой, необъяснимой тоски. Стены, проклятые стены, сдавливающие, обрекающие на гибель, начали давить меня. Казалось – я даже могу ощутить их и осязать их каменную несокрушимость.

Я вышел из часовни и направился на пристань. Там маячила одинокая фигура в сером бушлате. Я с радостью узнал в ней Найденова – этого крепыша несокрушимого.

– Я так и думал – совсем вы духом упали после зимних историй, – сказал он, вглядываясь в мое лицо, видимо потемневшее от тоски.

– Да, проигрыш большой, что и говорить, – ответил я. – И ужаснее всего его неожиданность. Теперь, кажется, нет нам избавления.

– Все дело в хотении. Вот ведь бегут же отсюда люди безоружные. Шанс на успех ничтожен. И все же бегут.

– Да, если бы винтовочку, – вздохнул я. – Ведь эти палачи способны действовать оружием только против безоружных.

Найденов улыбнулся.

– В таком случае наше дело совсем не плохое. У меня есть две винтовки и некоторый запас патронов. Лодки в пушхозе также имеются.

Я с удивлением смотрел на Найденова. Тот продолжал:

– Винтовки я достал недавно н спрятал в лесу в надежном месте. Как достал – расскажу потом. Это мало вероятно как будто, однако, удалось без особого труда.

В таком случае после окончания белых ночей мы можем двинуть в леса. С винтовками можно зимовать и жить в любой лесной трущобе. Оружие даст нам пищу, а кров мы сами устроим. Я этого дела мастер.

Вся моя тоска улетучилась сразу. Мы начали обсуждать проект побега, намечали даже приблизительно время. Шанс на успех был огромный, ибо оружие давало нам в руки все нужное для жизни, а поимка вооруженных людей в дремучих лесах вещь совершенно невозможная. Для меня, уже проделавшего четырнадцатимесячную сидку в лесах Прикамья, лесная жизнь не была новостью, и я отлично знал, какое значение для такой жизни имела винтовка.

Я не стал расспрашивать Найденова о способе приобретения винтовок, разумеется они могли быть приобретены только от «своих людей», вероятно, в охране. А они, «свои люди» там несомненно были.

По кремлевской дороге к нам шел Пильбаум.

– Вы здесь? Идите ка скорее к директору. Он вас по всему острову ищет. Срочное дело.

На мой недоумевающий взгляд, Пильбаум отвел меня в сторону и рассказал в чем дело. Оказывается ГПУ желает заниматься кролиководством в широких размерах в Карельских лесах. И мне предстоит составить проект этого хозяйства.

На пристани Лисьего острова Михайловский ещё издали машет рукой.

– Идите к Карлуше. Дело серьезное. Туомайнен корпел над какими-то бумагами. Я сел на диван и приготовился слушать.

Ловкий человек этот Туомайнен. Он всегда ведет со мною хитрую политику. Разговаривая о каком-нибудь, незнакомом ему, специальном вопросе, сначала все выспросит, все разузнает. Затем, через несколько дней, приходит в крольчатник и с серьезным видом начинает давать инструкции по этому самому вопросу, добросовестно рассказывает мне все, что от меня же узнал, выдавая все это, глазом не моргнув, за свое собственное. А то был у него еще прием. Он хорошо знал мой вспыльчивый характер и пользовался этим. Начнет вдруг ни с того, ни с сего обвинять меня в неправильностях моей работы. Меня это, конечно, взорвет, и я принимаюсь горячо оправдываться, приводя доказательства, чертежи, выкладки, роюсь в справочниках. Ан, Туомайнену только того и нужно было: и не унизился до расспросов, и узнал все подробно.

Туомайнен отложил свою работу и начал давать мне задание, не обнаруживая сперва особых подробностей. Пришлось вытягивать их у него рядом вопросов.

В общем оказалось, что нужно запроектировать промышленное кроличье хозяйство в Карельских лесах с годовой производительностью в тридцать тысяч голов ежегодной продукции.

Я терпеливо выслушал его инструкции и, забрав нужные бумаги, пошел в крольчатник.

Константин Людвигович с Абакумовым работали у наружных клеток. Увидев меня в возбужденном состоянии, он было решил, что я поругался с Туомайненом.

– Ну, дружище, осенью, наверное, покинем эти места, – весело сказал я.

– Каким это образом?

Я показал ему задание.

– Хозяйство будет большое. А кто его будет вести? Специалист то, ведь только я. Быть нам обоим на материке.

Фортуна опять повернулась ко мне лицом. Теперь и винтовки нужны не будут. Удрать с материка будет на много проще. Ветром свободы повеяло. Я вновь воспрянул духом и был готов к борьбе.

КОММУНИСТИЧЕСКАЯ ТУФТА

Николай Федосеевич Протопопов, главный сельхозский врач, обслуживал также и животных пушхоза. После смерти Чижа ветеринары не доходили с этапами до Соловков, очевидно, застревали в многочисленных материковых лагерях. Федосееич бывал у нас в пушхозе не реже раза в неделю. Заходил он и в крольчатник – посмотреть моих животных, называемых им не иначе, как «нелепыми».

Федосеич был верующим христианином и ни перед кем этого не скрывал. Вся его жизнь здесь в лагере – сплошной христианский подвиг. Он работал не покладая рук и делал эго не для ГПУ, но из любви к животным. Впрочем, ничуть не меньше он любил и людей. Проницательный старик сразу чувствовал «лагерную сущность» своего собеседника и безо всякого труда узнавал сексотов. Однако, их он не боялся и относился к ним снисходительно. С людьми партийными Федосеич любил вести длинные беседы. Интерес к Человеку у него был огромный, как вообще и любовь к нему.

В откровенной беседе со мною, Федосеич рассказывает о нелепых партийных людях:

– Каждый человек с головой видит, конечно, партийное болото таким, как оно есть. Но выхода из этого болота у них нет. Вот вам – есть у меня приятель можно сказать – следователь ГПУ. Так тот прямо спрашивает, а куда он денется, если этого коммунистического болота не будет? Я, говорит, ничего не умею. А ведь при всякой иной, не коммунистической власти, от работников вообще потребуется уменье работать... Вот при советской власти он ценный работник. Здесь не надо уменья работать, но только способность заряжать туфту, ибо вся советская система сплошная туфта.

– Неужели ничего положительного вы не видите в коммунистическом творчестве? Ведь вот звероводство у нас даже в чекистском пекле идет хорошо.

Федосеич улыбается.

– Исключения из правила, конечно, встречаются. А тут, собственно, и исключения то нет. Просто хозяйство наше посадили на буржуазную почву – оно и развивается. Получается, стало быть, все равно туфта.

Федосеич начал философствовать на тему о советской туфте, о «коммунистической целесообразности», об отпадении буржуазных понятий о чести, совести, правде, как не оправдываемых коммунистической целесообразностью.

– Удивительна действенность всех этих партийных доктрин. Ведь большевики чистой воды материалисты. Но ведут они бои и несут жертвы во имя будущего. Вот тогда то наступит социализм и всем будет хорошо. А пока боритесь, кладите головы за социализм и прочее. Так вот, это жертвы их разве не альтруистическая погибель за други своя? Чистые материалисты, не признающие ничего сокровенного и таинственного в природе человека и в природе вообще и вдруг-на: садят на каторгу спиритуалистов только исключительно за их спиритуализм, за их влияние спиритуалистическими средствами на членов правительства!

* * *

В конце лета в пушхозе появились два новых ветеринарных работника: ветеринарный врач Почезерский из Петрозаводска и ветеринарный фельдшер Матисон. Почезерский был типичным, по выражению Горького о себе, «околопартийным» человеком, пользовался большим доверием в партийных кругах и даже получал заграничные командировки (в Финляндию) для закупки лошадей. Однако, кончил все же лагерем и сел сразу на десять лет.

Матисон оказался веселым малым. Ко мне он сразу стал относиться с большим доверием и охотно рассказывал о своей работе, о работе Коминтерна заграницей, о своем провале и вынужденной эмиграции в СССР. Впрочем, дело его не только не сложно, но и шаблонно. Будучи завербованным в подпольный комсомол, он проявил большую энергию, ведя пропаганду и на этом попался. Пришлось партии его переправлять в СССР. Здесь, увидев коммунистические принципы в действии, Матисон пришел в себя от коммунистического дурмана и, как человек прямой, не стал скрывать своих трезвых мыслей. В одно не прекрасное время его посадили на Лубянку и дали пять лет Соловков. Конечно, свободы ему уже больше не видать. Каждый прозревший является настоящим врагом системы. Чекисты это, конечно, знают и таких людей обезвреживают или содержанием на изолированных Соловках, или расстрелом.

О своей работе Матисон рассказывает.

– Коммунистическая партия у нас запрещена, но существует нелегально, пользуясь разными легальными прикрытиями. Работа латвийской компартии поставлена на широкую ногу. Я думаю так и в каждой стране, прилегающей к СССР. Приходилось мне встречаться с финскими и с эстонскими комсомольцами. В общем и по их сведениям способ работы политической у Коминтерна одинаков.

– Нет ни одной фабрики, завода и промысла, где бы не было тайной коммунистической ячейки. Конечно, такая ячейка ведет самую энергичную работу. Во первых, ведется тщательный шпионаж на производстве, собираются точные сведения чего, сколько и как вырабатывается. Во вторых, в ячейку стараются вовлечь побольше квалифицированных рабочих и специалистов. Сеть тайных коммунистических ячеек на всех производствах страны в случае войны будет играть огромную роль. Вот, например, в таком деле, как изготовление боевых припасов. Член комячейки, какой-нибудь третьестепенный мастер, по распоряжению из центра партии будет выполнять свою работу с незаметным вредительством: не довернет до надлежащего положения какой-нибудь винт или еще какую-нибудь мелочь будет делать не так, как требуется. От этих неуловимых и не учитываемых вредительств снаряды будут рваться не так как нужно, попадания будут не меткими. Если это касается аэропланного производства, навредить можно и еще того больше. Мало ли путаницы и беспорядков можно сделать таким тайным саботажем.

– Вторая задача комячеек – политическая работа. Членам комячеек вменяется в обязанность входить в разные легальные партии и их разлагать. Само разложение проводится по простой схеме, при обсуждении на рабочих собраниях различных политических и экономических вопросов, надо стремиться занимать крайнюю позицию и так или иначе, всякий животрепещущий вопрос запутать, оттянуть его разрешение. Если вопрос будет сдан в комиссию непременно постараться в нее войти и там принимать все меры к тому, чтобы вопрос запутать и извратить. Делается это с единственной целью ошельмовать своих политических противников, лишить их влияния в рабочей среде. Тайная пропаганда довершает дело привлечения рабочих симпатий на сторону коммунистов. Демагогия, ложь, провокация вот главные коммунистические орудия.

Я смотрю на Матисона с некоторым удивлением.

– Но, ведь вы, применяя эти способы, знали их сущность?

Комсомолец как-то съеживается.

– Конечно. Но, ведь, все это во имя идеи делалось. Все средства для достижения общего счастья казались хорошими.

– Ну, что-ж, вот теперь вы это хорошее увидали. Каково оно вам показалось?

– Каторжная жизнь – и ничего более, – с горечью ответил комсомолец.