Глава 9. Снова ни то ни сё 4 страница

 

Я рассказываю им, что приходил серфер. Питер кружит по комнате.

– Я сейчас, наверное, обосрусь.

– Я говорила, я говорила, – начинает бубнить Мэри.

– Соберитесь, – говорит нам Питер. – Мы отсюда выметаемся очень быстро.

Мэри плачет.

– Мне с собой брать нечего, – говорю я. Смотрю, как он нервно вышагивает по комнате. Мэри уходит в заднюю комнату, рушится на матрас, сует в рот пальцы, грызет их.

– Ты какого хрена делаешь? – орет Питер.

– Собираюсь, – всхлипывает она, корчась на матрасе.

Тут Питер подваливает ко мне, достает из заднего кармана пружинный нож, протягивает, и я спрашиваю:

– Отец, а это зачем?

– Пацан.

Про пацана я забыл. Смотрю на дверь ванной, устал кошмарно.

– Если мы оставим пацана, – говорит Питер, – кто-нибудь его найдет, он заговорит, и мы будем в жопе.

– Пусть от голода умрет, – шепчу я, пялясь на нож.

– Нет, мужик, нет. – И Питер сует его мне в руку.

Я стискиваю нож, и он со щелчком открывается. Злобный на вид, длинный, тяжелый.

– Он, блядь, острый такой, – говорю я, рассматривая лезвие, а потом смотрю на Питера, жду указаний, и он на меня смотрит.

– В том-то и штука, мужик, – говорит он. Не знаю, сколько мы так стоим, а потом я открываю рот, а Питер говорит: – Ну, давай.

Я хватаю его, напрягаюсь, говорю:

– Но я, заметь, не возражаю.

Я иду к ванной, и Мэри меня видит, бежит, хромает ко мне, но Питер бьет ее пару раз, отбрасывает назад, и я вхожу в ванную.

 

Пацан бледен, хорошенький, на вид слабый, он видит нож, начинает плакать, ерзает, пытается бежать, я не хочу делать это при свете, поэтому выключаю свет, пытаюсь ударить пацана в темноте, но при мысли о том, что я его заколю в темноте, психую, включаю свет, встаю на колени, тычу носком ему в живот, но недостаточно сильно, тычу снова, сильнее, он выгибает спину, и я тычу опять, пытаюсь его зарезать, но пацан все выгибается кверху животом, будто его скрутило, и я все тычу ему в живот, а потом в грудь, только нож застревает в костях, а пацан не умирает, и я пытаюсь перерезать ему глотку, но он опускает подбородок, и в итоге я тычу ему в подбородок, разрезаю его и, наконец, хватаю пацана за волосы, оттягиваю голову назад, а он плачет, все выгибается, пытается выкрутиться, вся ванна заляпана кровью из неглубоких ран, а в гостиной орет Мэри, и я загоняю нож ему в глотку, вскрываю ее, и у него глаза расширяются – понял, – и мне в лицо бьет фонтанище горячей крови, я чувствую вкус, рукой вытираю глаза, в руке по-прежнему нож, а кровь вообще везде, и пацан еще долго шевелится, а я стою на коленях, весь в крови, кое-где лиловой, местами темнее, а пацан дергается тише, из гостиной уже ничего не слыхать, только кровь течет в сток, а позже приходит Питер, вытирает меня, шепчет: «Все нормально, мужик, едем в пустыню, мужик, все нормально, мужик, тш-ш», – и мы как-то попадаем в фургон и уезжаем из квартиры, из Ван-Найса, и мне нужно убедить Питера, что я в порядке.

 

Питер тормозит на стоянке «Тако-Белл» на пути из Долины, а Мэри остается в фургоне, потому что у нее конвульсии, и Питер уже охрип все время ей орать, чтоб заткнулась, а она катается по полу, как младенец, и царапает себе лицо.

– Распсиховалась, – говорит Питер и бьет ее пару раз, чтоб замолчала.

– Да уж вижу, – отвечаю я.

Мы сидим за столом под сломанным зонтиком, жара, спецовка у меня вся в крови, скрипит каждый раз, когда я двигаю рукой, встаю, сажусь.

– Ты что-нибудь чувствуешь? – спрашивает Питер.

– Например?

Питер смотрит на меня, что-то понимает, пожимает плечами.

– Не нужно было нам пацана кончать, – бормочу я.

– Нет. Тебе не нужно было, – отвечает Питер.

– Я слыхал, мужик, ты что-то плохое в пустыне натворил.

Питер ест буррито, говорит:

– Я так думаю, Лас-Вегас. – Пожимает плечами. – Что плохое?

Я разглядываю тако – его Питер принес.

– Тебя там никто не найдет, – говорит он с полным ртом.

– Ты что-то плохое там сделал, – говорю я. – Мне Мэри рассказала.

– Плохое? – Он смущен и не притворяется.

– Мне так Мэри сказала, мужик. – Я вздрагиваю.

– Дай определение «плохого». – Он слишком быстро доедает буррито, повторяет: – Вегас.

Я беру тако, собираюсь его съесть, но тут замечаю на руке кровь, кладу тако, вытираю, и Питер съедает часть моего тако, и я тоже немножко, он его доедает, мы садимся в фургон и едем в пустыню.

 

Глава 12. На пляже

 

– Вообрази, что снится слепому, – говорит она. Я сижу подле нее на пляже в Малибу, и хотя уже тотально поздно, мы оба в темных очках, и хотя я валяюсь рядом с ней под солнцем на пляже с полудня (она сама тут с восьми), у меня все равно типа еще похмелье после вчерашней тусовки. Тусовку помню смутно – по-моему, в Санта-Монике, но может, и дальше, может, в Венеции. Единственное, что застряло в мозгу, – три канистры веселящего газа на веранде, как я сижу на полу под стереосистемой, играет «Ван Чун»[94], у меня в руках бутылка «Куэрво Голд», вокруг море загорелых волосатых ног, кто-то визжит: «Пошли в “Спаго”, пошли в “Спаго”», – нарочито высоким голосом, снова и снова.

Я вздыхаю, молчу, слегка вздрагиваю и переворачиваю кассету «Машинок». По кромке пляжа бредут Мона и Гриффин. В очках слишком темно. Снимаю. Оборачиваюсь к ней. Парик больше не съезжает – поправила, пока я с закрытыми глазами лежал. Перевожу взгляд на дом, снова на Мону с Гриффином, они вроде ближе, но может, и нет. Спорю с собой на десятку, что они сюда не пойдут. Она не шевелится.

– Боль не понять, не постигнуть, – говорит она, но губы еле движутся. – Посмотри на пляж, на плывущий розовый закат. Попытайся вообразить, что снится слепому.

Впервые она сказала мне об этом на выпускном.

Мы пошли с ней и с Эндрю, который встречался с Моной, и у нас был странный такой водитель лимузина, похожий на Энтони Гири[95], а мы с Эндрю надели смокинги из проката, с чересчур большими бабочками, пришлось заехать в «Беверли-Центр» купить новые, у нас было граммов шесть, мы с Эндрю их зарядили, и пара коробок с «Джарум», а она казалась такой худой, когда я прикалывал букетик ей на платье, и ее костлявые руки дрожали, когда она цепляла розу мне на рукав. Под кайфом я заткнулся, не сказал, что розу в другое место надо цеплять. Бал устроили в отеле «Беверли-Хиллз». Я заигрывал с Моной. Эндрю заигрывал со мной. Мы заныкались в «Поло-холл», зарядили кокаин в уборной. На балу она ничего не сказала. Только потом, на вечеринке после бала, на яхте Майкла Лэндона[96], когда кокаин уже кончился, а мы трахались внизу в каюте, она вырвалась, сказала, что вот такая проблема. Мы пошли на верхнюю палубу, я закурил сигарету с гвоздикой, а она больше ничего не говорила, а я не спрашивал, потому что вообще-то и знать не хотел. Утро было холодное, все казалось унылым и серым, и я вернулся домой на взводе, усталый и с пересохшим ртом.

Она просит – скорее, шепчет – вынуть «Машинок» и поставить Мадонну. Мы уже три недели ежедневно валяемся на пляже. Она только этого и хочет. Лежать на пляже, на солнце, перед домом матери. Мать на съемках в Италии, потом в Нью-Йорке, потом в Бербанке. Последние три недели я тусуюсь в Малибу с ней, Моной и кем-нибудь из Мониных приятелей. Сегодня это Гриффин, пляжный обормот с кучей денег, дружелюбный, у него гей-клуб в Западном Лос-Анджелесе. Мона и ее приятели тоже иногда тусуются с нами на пляже, только недолго. Меньше, чем она. «Но она ведь даже не загорает», – однажды ночью сказал я. Мона помахала ладошкой у меня перед носом, зажгла свечи, предложила погадать по руке, отрубилась. Часто она еще бледнее, когда я или Мона втираем масло для загара в ее тело, на вид уже тотально отощавшее – крошечное бикини висит, прикрывает молочную кожу. Она перестала брить ноги, потому что нет сил, а за нее это делать никто не согласен, и темная щетина слишком заметна, липнет к ногам, жирная от масла. «Она раньше была тотально хороша», – заорал я Моне в прошлое воскресенье, когда собирал манатки, готовясь отчалить. Высокая (она и сейчас высокая, только, скорее, высокий скелет) и светловолосая (когда стала разваливаться, по какой-то идиотской причине купила черный парик), и тело было гибкое, натренированное тщательно, продукт аэробики, а теперь она вообще-то выглядит как не пойми что. И все знают. Наш общий друг Дерф из Южнокалифорнийского приезжал в среду трахнуть Мону – он сказал мне, полируя доску для серфа, кивнув туда, где она одиноко лежит в той же позе под облачным небом, без всякого солнца:

– Выглядит она, отец, весьма хреново.

– Но она умирает, – сказал я, сообразив, о чем он.

– Ну да, но все равно хреново выглядит, – сказал Дерф, натирая доску, а я оглянулся на нее и кивнул.

Я машу Моне и Гриффину, они идут мимо нас к дому, потом смотрю на пачку «Бенсон-энд-Хеджес» с ментолом возле нее, рядом с пепельницей из «Ла Скала» и плеером. Узнав, она стала курить. Я лежу у нее на кровати, смотрю MTV или фильм какой, а она все прикуривает, пытается затянуться, давится или закрывает глаза. Порой у нее и это не выходит. Иногда она кладет сигарету в пепельницу, где уже пять-шесть забычкованных, невыкуренных сигарет, и прикуривает новую. Она не выносит этот запах, первую затяжку, прикуривание, но хочет курить. Мы бронируем столик в «Козырях», в «Плюще» или у «Мортона», и в итоге я неизбежно прошу: «Зал для курящих, пожалуйста», – а она говорит, что теперь без разницы, и оглядывается на меня, будто надеется, что я возражу, но я лишь говорю «да, круто, наверное». И она прикуривает, вдыхает, кашляет, закрывает глаза, отпивает диетической колы, которая греется у нее на туалетном столике («Все отлично, – стонет она, – чертов “Нутрасвит”»). Иногда она два часа кряду сидит и смотрит, как сигареты превращаются в пепел, а потом поджигает новую, все это меня как бы изводит, и я лишь смотрю, как она открывает новую пачку, и Мона смотрит, а порой она надевает темные очки, чтобы никто не видел, как она плакала, она говорит, что ее солнце нервирует, а ночью – что огни в доме и она поэтому надевает «уэйфэреры» или что у нее глаза слезятся от мерцания большого телика, который она все равно смотрит, но я знаю, что ее достало, она часто плачет.

Заняться нечем – лишь торчать на солнце, на пляже. Она молчит, еле шевелится. Хочется курить, но я не выношу ментол. Интересно, осталась ли у Моны шмаль. Солнце уже низко, океан темнеет. Как-то ночью на прошлой неделе, когда она лечилась в «Кедрах», мы с Моной поехали в «Беверли-Центр», посмотрели дрянной фильм, выпили замороженную «Маргариту» в «Хард-роке», а потом вернулись в Малибу, занимались сексом в гостиной и, по-моему, много часов разглядывали завитки пара над джакузи. Мимо скачет лошадь, кто-то машет, но солнце позади наездника, я щурюсь, пытаясь разглядеть, кто это, и все равно не вижу. Начинается основательная мигрень, и спасет меня только шмаль.

Я встаю.

– Пойду в дом. – Смотрю на нее сверху. Солнце тонет, отражается в ее очках, вспыхивает рыжим, гаснет. – Я, наверное, уеду сегодня, – говорю я. – В город вернусь.

Она не шевелится. Парик все равно не выглядит натурально, как поначалу, он и тогда казался пластиковым, тяжелым, слишком огромным.

– Хочешь чего-нибудь?

По-моему, она качает головой.

– Ладно, – говорю я и иду в дом.

На кухне Мона смотрит в окно, чистит бонг, наблюдает за Гриффином. Тот снял плавки и на веранде голышом моет ноги. Мона чувствует, что я вошел, – жалко, говорит, что ее не взбодрили суси на завтрак. Мона не знает, что она грезит о тающих скалах, о встрече с Грегом Кином[97] в вестибюле «Шато-Мармон», о беседах с водой, прахом, воздухом под попурри «Орлов», оглушительное «Мирное чувство покоя»[98], и брызги бирюзового напалма расцвечивают текст «Любишь ее до безумия»[99], нацарапанный на бетонной стене, в гробнице.

– Ага. – Я открываю холодильник. – Жалко.

Мона вздыхает, чистит бонг дальше.

– А что, Гриффин всю «Корону» выпил? – спрашиваю я.

– Наверное, – шепчет она.

– Черт. – Я стою, смотрю в холодильник, изо рта – пар.

– Она правда больна, – говорит Мона.

– Да неужели? А меня правда обломали. Я хотел «Корону». Ужасно.

Входит Гриффин, вокруг талии обернуто полотенце.

– А на ужин что? – спрашивает он.

– Это ты всю «Корону» выпил? – спрашиваю я.

– Эй, отец. – Он садится за стол. – Полегче типа, расслабься.

– Мексиканское что-нибудь? – предлагает Мона, выключая кран. Все молчат.

Гриффин задумчиво мурлычет песенку, мокрые волосы зачесаны назад.

– Ты чего хочешь, Гриффин? – вздыхает она, вытирая руки. – Мексиканского хочешь, Гриффин?

Гриффин глядит испуганно.

– Мексиканского? Ага, детки. Сальсы? Чипсов? Мне – в самый раз.

Я открываю дверь, иду в патио.

– Отец, холодильник закрой, – говорит Гриффин.

– Сам закрой, – отвечаю я.

– Тебе дилер звонил, – говорит мне Мона.

Я киваю, оставляю холодильник как есть, спускаюсь по ступенькам на песок, думаю, где бы сейчас хотел оказаться. Мона идет за мной. Я останавливаюсь.

– Я сегодня отчалю, – говорю я. – И так слишком долго протусовался.

– Почему? – спрашивает Мона, глядя в сторону.

– Похоже на кино, которое я уже видел, и я знаю, что дальше будет. Чем все закончится.

Мона вздыхает.

– Тогда что ты тут делаешь?

– Не знаю.

– Ты ее любишь?

– Нет, ну и что? Что это изменит? Если б любил – помогло бы?

– Просто все как-то побоку, – говорит Мона.

Я ухожу. Я знаю, что такое «исчез». Я знаю, что такое «умер». Пересиливаешь, расслабляешься, возвращаешься в город. Вот я смотрю на нее. По-прежнему играет Мадонна, но батарейки садятся, и голос вихляющий, далекий, диковатый, а она не шевелится, даже не показывает, что видит меня.

– Пойдем лучше, – говорю я. – Уже прилив.

– Я хочу остаться.

– Холодно ведь.

– Я хочу остаться, – говорит она, а потом, слабее: – Мне бы еще солнца.

Из кучки водорослей вылетает муха, садится на белое костлявое бедро. Она ее не сгоняет. Муха сидит.

– Да какое ж солнце, мать? – говорю я.

Я иду обратно. Ну и что, вполголоса бормочу я. Захочет – придет. Вообрази, что снится слепому. Я направляюсь в дом. Интересно, а Гриффин останется, а Мона заказала столик, а Движок перезвонит?

– Я знаю, что такое «мертвый», – шепчу я как можно тише, потому что звучит знамением.