Владимир Крупин. Мария Сергеевна

Алексей Борзенко Пасха

Посвящается “Гюрзе” и “Кобре”,
бесстрашным разведчикам
генерала Владимира Шаманова.

— Я думал, что умру как угодно, но только не так... Почему я редко ходил в церковь и окрестился в двадцать пять лет? Наверное, поэтому и такая смерть? Кровь сочится медленно, не так, как от пулевого ранения, буду умирать долго... — Сергей с трудом вдохнул воздух полной грудью. Это все, что он мог сделать. В желудке уже пятый день не было ни крошки, но он и не хотел есть. Нестерпимая боль в пробитых насквозь руках и ногах временно прошла.
— Как же далеко видно с этой высоты, как красив мир! — подумал сержант. Две недели он не видел ничего, кроме земли и бетонированных стен подвалов, превращенных в зинданы. Пулеметчик, он был взят в плен разведчиками боевиков, когда лежал без сознания на опушке ближайшего леса, контуженный внезапным выстрелом из “Мухи”.
И вот он уже два часа парит в воздухе на легком ветру. В небе ни облачка, нестерпимая весенняя синева. Прямо под ним, у струящихся неровной змейкой окопов боевиков разворачивался серьезный бой.
Бои за село Гойское шли уже вторую неделю. Как и раньше, боевики Гелаева заняли оборону по периметру села, скрываясь от артиллерии за домами местных жителей. Федеральные войска со штурмом не спешили, новые генералы больше полагались на артиллерию, чем на прорывы пехоты. Все-таки это была уже весна 1995 года.
Сергей пришел в себя от удара ногой в лицо. Его принесли на носилках допрашивать боевики. Вкус солоноватой крови во рту и боль от выбитых зубов привели в чувство сразу.
— С добрым утром! — засмеялись люди в камуфляжах.
— Да что его пытать, он все равно ничего не знает, всего-то сержант, пулеметчик! Дай, расстреляю! — нетерпеливо, глотая окончания, по-русски сказал бородатый боевик лет тридцати с черными зубами. Он взялся за автомат.
Два других с сомнением смотрели на Сергея. Один из них — а Сергей так и не узнал, что это был сам Гелаев, — сказал, как бы нехотя, постукивая палочкой по носкам своих новых адидасовских кроссовок:
— Аслан, расстреляй его перед окопами, чтобы русские видели. Последний вопрос тебе, кафир: если примешь ислам душой и расстреляешь сейчас своего товарища, будешь жить.

Тут только Сергей увидел еще одного связанного пленника, молодого русского парня лет восемнадцати. Его он не знал. У мальчишки руки были связаны за спиной, и он, как баран перед закланием, уже лежал на боку, скорчившись в ожидании смерти.
Мгновение растянулось в целую минуту.
— Нет, — слово вылилось изо рта, как свинец.
— Я так и думал, расстрелять... — лаконично ответил полевой командир.
— Эй, Руслан! Зачем такого хорошего парня расстреливать? Есть предложение получше! Вспомни историю, что делали гимры, наши предки, более ста лет назад….
Это произнес подошедший сзади боевик в новеньком натовском камуфляже и в зеленом бархатном берете с оловянным волком на боку.
Сергей со своими отбитыми почками мечтал тихо заснуть и умереть. Больше всего он не хотел, чтобы ему ножом перед видеокамерой перерезали горло и живому отрезали уши.
“Ну, уж застрелите как человека, сволочи! — подумал про себя солдатик. — Я заслужил это. Столько ваших положил из пулемета — не счесть!”
Боевик подошел к Сергею и пытливо посмотрел ему в глаза, видимо, чтобы увидеть страх. Пулеметчик ответил ему спокойным взглядом голубых глаз.
— У кафиров сегодня праздник, Христова Пасха. Так распни его, Руслан. Прямо здесь, перед окопами. В честь праздника! Пусть кафиры порадуются!
Гелаев удивленно поднял голову и перестал выстукивать ритм зикра по кроссовкам.
— Да, Хасан, не зря ты проходил школу психологической войны у Абу Мовсаева! Так и быть. И второго, юного, тоже на крест. — Два командира, не оборачиваясь, пошли в сторону блиндажа, обсуждая на ходу тактику обороны села. Пленные уже были вычеркнуты из памяти. И из списка живых.
Кресты соорудили из подручных телеграфных столбов и мусульманских погребальных досок, которые набили поперек и наискось, подражая церковным крестам.
Сержанта положили на крест, сняв с него всю одежду, кроме трусов. Гвозди оказались “сотка”, крупнее не нашли в селе, поэтому вбивали их в руки и ноги по нескольку штук сразу. Сергей тихо стонал, пока прибивали руки. Ему уже было все равно. Но громко закричал, когда первый гвоздь пробил ногу. Он потерял сознание, и остальные гвозди вколачивали уже в неподвижное тело. Никто не знал, как надо прибивать ноги — напрямую или накрест, захлестнув левую на правую. Прибили напрямую. Боевики поняли, что на таких гвоздях тело все равно не удержится, поэтому сначала привязали Сергея за обе руки к горизонтальной доске, а затем и притянули ноги к столбу.
Он пришел в себя, когда на голову надели венок из колючей проволоки. Хлынувшая кровь из порванного сосуда залила левый глаз.
— Ну, как себя чувствуешь? А, пулеметчик! Видишь, какую мы тебе смерть придумали на Пасху. Сразу к своему господу попадешь. Цени! — улыбался молодой боевик, забивший в правую руку Сергея пять гвоздей.
Многие чеченцы пришли поглазеть на старинную римскую казнь из чистого любопытства. Что только не делали на их глазах с пленниками, но распинали на кресте в первый раз. Они улыбались, повторяя меж собой: “Пасха! Пасха!”
Второго пленника также положили на крест и стали забивать гвозди.
— Ааааа!
Удар молотком по голове прекратил крики. Мальчишке пробили ноги, когда он уже был без сознания.
На сельскую площадь пришли и местные жители, многие смотрели на подготовку казни с одобрением, некоторые, отвернувшись, сразу ушли.
— Как русские рассвирепеют! Это на Пасху им подарок от Руслана! Будешь долго висеть, сержант, пока твои тебя не пришлепнут... из христианского милосердия. — Боевик, вязавший окровавленные ноги пулеметчика к столбу, раскатисто засмеялся хриплым смехом.
Напоследок он надел обоим пленникам поверх колючей проволоки и российские каски на голову, чтобы в лагере генерала Шаманова уже не сомневались, кого распял на окраине села полевой командир Руслан Гелаев.
Кресты вынесли на передовую, поставили стоя, вкопали прямо в кучи земли от вырытых окопов. Получалось, что они были перед окопами, под ними располагалась пулеметная точка боевиков.
Поначалу страшная боль пронзила тело, обвисшее на тонких гвоздях. Но постепенно центр тяжести приняли веревки, затянутые под мышками, а кровь стала поступать к пальцам рук все меньше и меньше. И вскоре Сергей уже не чувствовал ладоней и не ощущал боли от вбитых в них гвоздей. Зато страшно болели изуродованные ноги.
Легкий теплый ветерок обдувал его обнаженное тело. Вдали он видел танки и артиллерию 58-й армии, которая после долгой подготовки намеревалась быстро выбить боевиков из Гойского.

— Эй, ты живой? — Сосед Сергея пришел в себя. Крест мальчишки стоял немного позади, поэтому пулеметчик не мог его увидеть, даже повернув голову.
— Да... А ты?
— Бой разгорается. Только бы свои пулей не зацепили...
Сержант про себя усмехнулся. Дурачок! Это было бы избавлением от всего. Правда, наши не станут стрелять по крестам, попробуют скорее отбить. Но это пустое. Даже если чеченцы станут отходить из села, уж двоих распятых они точно пристрелят, прямо на крестах.
— Как зовут? — Сергей хотел поддержать разговор, потому что тонко почувствовал, что парень боится умереть в одиночестве.
— Никита! Я — повар. Отстали от колонны. Бой был, троих убило, я уцелел.
“И напрасно”, — подумал про себя пулеметчик.
— А сколько на кресте человек живет?
— От двух дней до недели... Чаще умирали от заражения крови. Римляне обычно ждали три дня... Даже давали воду. Когда надоедало, делали прободение копьем...
— Что такое прободение?
Сергей дернул ртом.
— Библию не читал? Это когда копьем прокалывают живот.
— У чеченцев копий нет...
— Правда? А я думаю, что у них глобуса да учебника арифметики нет, а это дерьмо как раз есть! — Сергей сплюнул вниз. Плевок с кровью упал рядом с чьим-то пулеметом.
Внизу началась какая-то возня. Сергею было тяжело опускать голову вниз, но он заметил, что боевики начали занимать свои места в окопах, в пулеметы заряжали ленты.
“Ну, точно, наши решили отбить живыми”, — подумал пулеметчик, заметив передвижение шамановской разведроты. За ними развернулись в боевой порядок десяток БМПэшек, несколько БТРов и один танк “восьмидесятка”.
Сергей закрыл глаза. Он почему-то представил, что две тысячи лет до него также в одиночестве, окруженный враждебной толпой, страдал на кресте еще один человек. Божий cын Иисус. Он простил всем, искупил их вину, претерпел казнь.
— А я смогу простить чеченцам все? — вдруг задал он себе вопрос.
Он с болью опустил голову, увидел, как боевики сновали по окопу под ним, переносили ящики со снарядами и цинки с патронами. Один молодой боевик вдруг остановился под крестом, поднял голову. На лице расплылась довольная улыбка, он вскинул автомат, прицелился в голову.
— Страдаешь, кафир? Страдай, твой Бог так тебе завещал!
— Не кощунствуй! Нет бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его! — сурово произнес другой боевик, ударив по щеке юнца. Мальчишка согнулся и быстро понес стопку зеленых пороховых зарядов к ручному гранатомету.
— Так я смогу простить чеченцам? Он бы так хотел... Вряд ли после всего, что они здесь сделали...
Пуля от СВД щелкнула по доске, рядом с правой рукой.

— Случайно? — Внизу уже вовсю разгорался бой. Артиллерия долбила по позициям боевиков, но снаряды рвались либо правее, либо левее крестов.
— Ну, давайте, мужики! Мочите гелаевцев! Мы с вами и душой и сердцем! — тихо произнес Сергей. Сверху ему была видна панорама боя. Вдруг пуля снова щелкнула по доске рядом с правой рукой. Сергей понял — это было приглашение к разговору от одного из наших снайперов.

— Мы еще живы! Мы можем продержаться еще пару часов! Впереди окопов “духовское” минное поле! — проартикулировал в тишине Сергей. Он знал, где-то в прямой видимости сидит наш снайпер. Он готов в оптический прицел читать его по губам. Пулеметчик медленно повторил свои слова три раза. Пуля снова щелкнула по тому же месту.
“Слава Богу, поняли”, — подумал сержант. Он всмотрелся в картину боя и заметил, как бронегруппа, штурмовавшая окраину Гойского, что называется, “в лоб”, свернула к северу и стала приближаться к позициям боевиков значительно левее его креста.
— Аааа! — застонал рядовой на втором кресте. Видимо, боль была настолько нестерпимой, что мальчишка стал кричать на боевиков.
— Уроды, чехи поганые! Пристрелите меня, ну, пристрелите же!
Внизу один из боевиков поднял голову.
— Виси, кафир! Когда будет приказ отходить, я сам выстрелю тебе в живот, чтобы ты умер, но еще часок помучился, пока твои придут. Не надейся, мы не дадим вас освободить!
Еще одна пуля от СВД, как новое приглашение к разговору, отщепила кусок доски. Боевики в бою этого не услышали, но удар пули, ее энергетика была настолько высокой, что Сергей чувствовал это спиной, каждой частичкой тела, правда, пальцы руки и кисти уже ни на что не реагировали. Он знал, шла безвозвратная анемия конечностей.
Вопрос тоже был ясен для пулеметчика.
— Пристрелите парня. Чтобы он не мучался. Пристрелите! Он сам просит об этом, — беззвучно, как рыба, произнес Сергей.
— Эй, братишка! Ты еще жив? Приготовься к смерти, родной!
— Что?..
Рядовой на втором кресте так и не успел ответить пулеметчику. Снайперская пуля ударила его прямо в сердце, затем вторая, туда же. Мальчишка больше не стонал.
— Спасибо, ребята! — ответил снайперам пулеметчик, кивая головой.

Четвертая пуля ударила в доску. Сергей понял и этот вопрос.
— Погоди! Я еще хочу вам помочь! Позже пристрелишь, я еще могу терпеть, — ответил смотрящему в мощную оптику снайперу сержант.
Сергей вдруг почувствовал какую-то волну слабости. Ему сильно захотелось спать. Он знал, что это симптом сильной потери крови. Нельзя, нельзя спать! Нужно помогать своим! Сергей сжал зубы и закашлялся. Сплюнул кровью.
Он заставил себя вновь всмотреться в картину боя. Линия обороны гелаевцев полностью повторяла полукружье домов, стоявших на околице. Пулемет под ним уже не стрелял, боевик, пообещавший всадить ему пулю в живот, лежал на дне окопа с пробитой головой. Место рядом тоже было “расчищено”, еще три трупа виднелись рядом, два боевика бинтовали раны в окопе.
— Не сидели сложа руки! — подумал с гордостью пулеметчик. И тут он увидел, что там, левее, где бронегруппа из нескольких БТРов и БМПэшек благополучно обошла минное поле боевиков и вплотную подходит к окопам, боевики быстро уходят, протянув по окопу минные провода с гроздью 152-миллиметровых снарядов.
— Останови “коробочки”! Там фугасы впереди, управляемые! — объяснил снайперу Сергей.
Видимо, у снайперов была оперативная радиосвязь с наступающей бронегруппой, потому что “броня” вдруг неожиданно остановилась в ста метрах от первого фугаса.
Сергей чувствовал, что начинает терять сознание от потери крови. Исход боя был ясен, наши прорвали оборону гелаевцев с двух сторон и уже входят в село. Фактически они уже закрепились на его окраине.
— Братцы, теперь можно, пристрелите меня! — почему-то вслух и очень громко сказал пулеметчик.
Через мгновение пуля щелкнула по правой доске. Снайпер понял просьбу сержанта.
Сергей вздохнул, в глазах плавали черные круги, а сознание отчаянно цеплялось за солнечный свет, яркую синеву неба, борясь с одолевающим сном. Шли мгновения, снайпер медлил. Сильной волной боли ноги заявили о том, что они еще живые.
“А простил бы я “чехам”?” — вновь задал себе главный вопрос сержант. Он готов был резко ответить “нет”, но сомнение вдруг зародилось в нем.
— Почему медлишь, браток? — спросил Сергей у все видящего в оптику снайпера.
И тут сержант увидел, как к крестам по окопу побежал боевик, на ходу перезаряжая пулемет.“Уж не мой ли пулемет?” — пришел дурацкий вопрос в голову пулеметчику. В этот момент Сергей вдруг увидел, что за него, висящего на кресте, разгорается целый бой. Группа из пяти разведчиков перебежками приближается к его окопу. Боевик дал очередь по кресту, но не попал в сержанта. Тут же переключился на российских разведчиков и начал стрелять в них. Снайпер выстрелил один раз, пуля вошла прямо в лоб боевику, вырвала, создав эффект вакуума, из затылка целый шлейф крови.
* * *
— Только бы успеть, не прощу себе этого, — “Кобра” бежал с пулеметом наперевес, стреляя по окопу. Хвостики камуфляжной ленточки, повязанной на бритой голове, развевались как ленты матросской бескозырки. Пули свистели над головой, но разведчики этого не замечали. Они были в ярости. Не всякий знает — даже из тех, кто воевал, — каких глубин и какой мощи достигает человеческая ярость. Когда десантники увидели, как боевики подняли на крестах наших пленных, никто не проронил ни слова, никто даже не выругался матом. Молчал и генерал Шаманов. Эта ярость была пострашнее любой ненависти к врагу.
— Вперед, — тихо произнес “Гюрза”, и разведка Шаманова пошла на Гойское.
* * *

Сергей увидел, как по опустевшему окопу к нему бегут разведчики Шаманова, он даже узнал двоих из них. Снайпер так и не выстрелил ему в сердце. Последнее, что увидел сержант, было голубое, голубое до страшной синевы небо. Его сердце быстро затихало и остановилось, перекачивать по венам было уже нечего. Сергея захлестнул какой-то жар, пробежавший напоследок по всему телу.
* * *
Разведчики Шаманова — “Кобра” и “Гюрза” поклялись отомстить. Сергея и второго солдата бережно сняли с крестов и в надежде, что родители не будут копаться в “цинках”, отправили “грузом 200” на родину. Первого в Сергиев Посад, второго — в Вологду. Их и похоронили, не зная, какую смерть они приняли.
Случай с распятыми потряс всю армию. Говорили, что это послужило поводом для ответных зверств со стороны федеральных войск. Говорили, что потом двоих гелаевцев незаметно вывезли в лес и зашили живыми в свиные шкуры: казненные так не попадали в рай — они умирали в шкуре нечистого животного. Эту казнь мусульман придумали 300 лет назад запорожские казаки с Хортицы. Говорили, что с этого момента мертвым боевикам начали отрезать уши. Однако это были скорее всего только разговоры. Армия просто брезгливо уничтожала боевиков, безо всяких зверств и ужасов.
Май 1995 года.

 

 

Дегтев Вячеслав«Крест»

Категория: Книжная полка

 

 

КРЕСТ

 

Я шел из Владивостока в порт Ванино. Рейс был последний в сезоне. Шансов успеть до ледостава почти не оставалось. Из Ванина сообщали, что у них на рейде раз-другой уже появлялись льдины. Я недоумевал: зачем послали так поздно? Однако надеялся, что зима припозднится и удастся проскочить или еще как-то повезет. Тихая и теплая погода в Японском море давала основания для таких надежд.
На борту у меня был «особый груз» — осужденные священнослужители, высшие иерархи духовенства: епископы, экзархи, настоятели монастырей. Надо сказать, однажды мне уже приходилось переправлять подобный «груз» — страшно вспомнить... В этот раз — совсем другое дело. Ни тебе голодовок, ни поножовщины, ни шума, ни крика. Охранники мучились от скуки. Они даже гулять попов стали выпускать на палубу, не боясь, что кто-нибудь из осуж-денных бросится за борт. Ведь самоубийство у верующего — самый тяжкий грех. На прогулках святые отцы чинно ходили по кругу, худые, прямые, в черных длинных одеждах, ходили и молчали или переговаривались полушепотом. Странно, но, кажется, никто из них даже морской болезнью не страдал, в отличие от охранников, всех этих мордастых увальней, которые, чуть только поднимется небольшая зыбь, то и дело высовывали рожи за борт...
И был среди монахов мальчик Алеша. Послушник, лет двенадцати от роду. Когда в носовом трюме устраивалось моленье, часто можно было слышать его голос. Алеша пел чистейшим альтом, пел звонко, сильно, и грубая железная обшивка отзывалась ему. С Алешей делила долю собака Пушок. Рыжеватый такой песик. Собака была ученая, понимала все, что Алеша говорил. Скажет мальчик, бывало: «Пушок, стой!» — и пес стоит на задних лапах, замерев как столбик, прикажет: «Ползти!» — и пес ползет, высунув от усердия язык, вызывая у попов смиренные улыбки, а охрану приводя в восторг, хлопнет в ладоши: «Голос!» — и верный друг лает заливисто и с готовностью: «Аф! Аф!». Все заключенные любили Алешу и его кобелька; полюбили вскоре и мои матросы; даже охрана улыбалась при виде этой парочки. Пушок понимал не только слова хозяина, он мог читать даже его мысли: стоило Алеше посмотреть в преданные глаза, и пес уже бежал выполнять то, о чем мальчик подумал.
Наш комиссар Яков Наумыч Бень, в прошлом циркач, восхищался Пушком: уникальная собака, цокал языком, с удивительными способностями, ей цены нет. Пытался прикармливать пса, но тот почему-то к нему не шел и корма не брал. Однажды на прогулке старпом подарил Алеше свой старый свитер. С каждым днем заметно холодало. Курс был норд-норд-ост. Мальчик зяб в своих вытертых ряске и скуфейке... Алеша только посмотрел Пушку в глаза,— и пес, подойдя к старпому, лизнул его в руку. Старик так растрогался... Возвращаясь к хозяину, пес ни с того ни с сего облаял Якова Наумыча, спешащего куда-то. Чуть было не укусил.
Мне непонятно было такое поведение собаки. Однако на другой день все стало ясно. Я зашел к комиссару,— вошел в каюту неожиданно, кажется, без стука,— и увидел в его руках массивный серебряный крест. Яков им любовался... Крест был прикреплен колечком к жетону. Короной увенчан жетон, на нем — зеленое поле, а на поле — ветвистой рогатый серебряный олень, пронзенный серебряной стрелой. Яков перехватил мой взгляд. «А наш-то послушник, оказывается,— князь!» — сказал он как ни в чем не бывало и кивнул на крест с гербом...
Вот так мы и шли, батюшка, пятеро суток.
И вот на шестой день плавания Яков спросил координаты. Я сказал. Он озадаченно пробурчал что-то и спустился в носовой трюм. Вскоре вернулся с Пушком под мышкой. Пушок скулил. Алеша, слышно было, плакал. Кто-то из монахов утешал его. Комиссар запер пса в своей каюте, и я расслышал, как он спросил о координатах штурмана и резко одернул старпома, попытавшегося было его усовестить: «Не твое дело!». После чего послонялся какое-то время по палубе, нервно пожимая кулаки, потом опять сходил в свою каюту и вернулся с черным пакетом в сургучных печатях. Вновь спросил у меня координаты. Я сказал: такие-то. Тогда он торжественно вручил мне пакет. Я сломал печати. В пакете был приказ.
Ты слышишь, батюшка,— мне приказывал о с ь: остановить машину, открыть кингстоны и затопить пароход вместе с «грузом». Команду и охрану снимет встречный эсминец. Я опешил. И с минуту ничего не мог сказать. Может, ошибка?.. Но тут подошел радист и передал радиограмму с эсминца: «Беспощадный боец революции Лев Троцкий» — корабль уже входил в наш квадрат.
Что я мог поделать — приказ есть приказ! Помня о морском долге и долге капитана, я спустился в каюту, умылся, переоделся во все чистое, облачился в парадный китель, как требует того морская традиция. Внутри у меня было — как на покинутой площади... Долго не выходил из каюты, находя себе всякие мелкие заботы, и все время чувствовал, как из зеркала на меня смотрело бескровное, чужое лицо. Когда поднялся на мостик, прямо по курсу увидел дымы эсминца. Собрал команду и объявил приказ. Повел взглядом: кто?.. Моряки молчали, потупив глаза, а Бень неловко разводил руками. Во мне что-то натянулось: все, все они могут отказаться, все — кроме меня!..
— В таком случае я — сам!..
Спустился в машинное отделение — машина уже стояла, и лишь слышно было, как она остывает, потрескивая,— и, со звоном в затылке, отдраил заглушки. Под ноги хлынула зеленая, по-зимнему густая вода, промочила ботинки,— холода я не почувствовал.
Поднявшись на палубу — железо прогибалось,— увидел растерянного комиссара, тот бегал, заглядывал под снасти и звал:
— Пушок! Пушок!
В ответ — ни звука. Из машинного отделения был слышен гул бурлящей воды. Я торжественно шел по палубе, весь в белом, и видел себя самого со стороны, и остро, как бывает во сне, осознавал смертную важность момента. Был доволен тем, как держался, казался себе суровым и хладнокровным. Увы, не о людях, запертых в трюмах, думал, а старался думать о том, как выгляжу в этот роковой миг. И сознание, что поступаю по-мужски, как в романах — выполняю ужасный приказ, но вместе с тем щепетильно и тщательно соблюдаю долг капитана и моряка,— наполняло сердце священным трепетом и гордостью. А еще в голове тяжело перекатывалось, что событие это — воспоминание на всю жизнь, и немного жалел, что на судне нет фотографического аппарата... О-о-о, батюшка!
Из трюмов понеслось:
— Вода! Спасите! Тонем!
И тут мощный бас перекрыл крики и плач. Он призвал монахов к покаянию. А потом воззвал:
— В последний этот смертный час сплотимся, братия, в молитве. Не склоним главы пред антихристом и его слугами. Примем смерть как искупление и помолимся за наших мучителей, ибо слепы они и глухи. Свя-тый Бо-о-оже, Свя-тый Кре-е-епкий, Свя-тый Бес-с-мерт-ный, поми-и-илуй нас! — запел он торжественно и громко.
За ним подхватил еще один, потом другой, третий, и вот уже трюмы загудели у меня под ногами песнопений. Тюрьма превратилась в храм. Сливаюсь, голоса звучали так мощно и так слаженно, что аж дрожала, вибрировала палуба. Всю страсть и любовь к жизни, всю веру в Высшую Справедливость вложили монахи в последний свой псалом. Они молились и за нас, безбожников, в железном своем храме. А я попирал этот храм ногами...
В баркас спускался последним. Наверное, сотня крыс прыгнула вместе со мной. Ни старпом, ни матрос, стоящие на краю баркаса, не подали мне руки. А какие глаза были у моряков!.. И только Яков Наумыч рыскал своими черными маслинами по палубе, звал собаку:
— Пушок! Пушок! Черт бы тебя взял!..
Не отзывался пес. А пароход между тем погружался. Уже осела корма и почти затихли в кормовом трюме голоса. Когда с парохода на баркас прыгнула последняя крыса — она попала прямо на меня, на белый мой китель,— я дал знак отваливать. Громко сказал: «Простите нас!» — и отдал честь. И опять нравился самому себе в ту минуту...
— Подождите, — закричал комиссар.— Еще чуть-чуть. Сейчас он прибежит. Ах, ну и глупый же пес!..
Подождали. Пес не шел. Пароход опускался. Уже прямо на глазах. И слабели, смолкали, один за другим, голоса монахов, и только в носовом трюме звенел, заливался голос Алеши. Тонкий, пронзительный, он звучал звонко и чисто, серебряным колокольчиком — он звенит и сейчас в моих ушах!
— О мне не рыдайте, плача, бо ничтоже начинах достойное...
А монахи вторили ему нестройным хором:
— Душе моя, душе моя, восстань!..
Но все слабее вторили и слабее. А пароход оседал в воду и оседал... Ждать дольше было уже опасно. Мы отвалили.
И вот тогда-то на накренившейся палубе и появился пес. Он постоял, посмотрел на нас, потом устало подошел к люку, где все еще звучал голос его Алеши; скорбно, с подвизгом, взлаял и лег на железо.
Пароход погрузился, и в мире словно лопнула струна... Все завороженно смотрели на огромную бурлящую воронку, кто-то из матросов громко икал, а старпом еле слышно бормотал: «Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих, иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная...» — а я тайком оттирал, оттирал с белоснежного рукава жидкий крысиный помет и никак не мог его оттереть... Вот вода сомкнулась.
Ушли в пучину тысяча три брата, послушник Алеша и верный Пушок. Две мили с четвертью до дна в том месте, батюшка.
* * *
— Какое, вы... какое вы чудовище! — прошептал священник, отшатнулся и сдернул с моей головы расшитую шелком епитрахиль.
На груди у него заколыхался серебряный крест. Он прикреплен колечком к жетону. А на жетоне — княжеская корона, зеленое поле и на поле — олень, пронзенный серебряной стрелой.
— Откуда у вас крест, батюшка?
Ничего не говорит он в ответ, закрыл крест ладонью...
— Где вы его взяли?
Закрыл крест ладонью и ловит, ловит ртом воздух... Воздух остро пахнет ладаном и топленым воском.

 

 

Борис Екимов «Ночь исцеления»


Внук приехал и убежал с ребятами на лыжах кататься. А баба Дуня, разом оживев, резво суетилась в доме: варила щи, пирожки затевала, доставала варенья да компоты и поглядывала в окошко, не бежит ли Гриша.
К обеду внук заявился, поел, как подмел, и снова умчался, теперь уже в лог, с коньками. И снова баба Дуня осталась одна. Но то было не одиночество. Лежала на диване рубашка внука, книжки его – на столе, сумка брошена у порога – все не на месте, вразлад. И живым духом веяло в доме. Сын и дочь свили гнездо в городе и наезжали редко – хорошо, коли раз в год. Баба Дуня у них гостила не чаще и обыденкою вечером возвращалась к дому. С одной стороны, за хату боялась: какое ни есть, а хозяйство, с другой…
Вторая причина была поважнее: с некоторых пор спала баба Дуня тревожно, разговаривала, а то и кричала во сне. В своей хате, дома, шуми хоть на весь белый свет. Кто услышит! А вот в гостях… Только улягутся и заснут, как забормочет баба Дуня, в голос заговорит, кого-то убеждает, просит так явственно в ночной тишине, а потом закричит: «Люди добрые! Спасите!!» Конечно, все просыпаются – и к бабе Дуне. А это сон у нее такой тревожный. Поговорят, поуспокаивают, валерьянки дадут и разойдутся. А через час то же самое: «Простите Христа ради! Простите!!» И снова квартира дыбом. Конечно, все понимали, что виновата старость и несладкая жизнь, какую баба Дуня провела. С войной и голодом. Понимать понимали, но от этого было не легче.
Приезжала баба Дуня – и взрослые, считай, ночь напролет не спали. Хорошего мало. Водили ее к врачам. Те прописывали лекарства. Ничего не помогало. И стала баба Дуня ездить к детям все реже и реже, а потом лишь обыденкою: протрясется два часа в автобусе, спросит про здоровье и назад. И к ней, в родительский дом, приезжали лишь в отпуск, по лету. Но вот внучек Гриша, в годы войдя, стал ездить чаще: на зимние каникулы, на Октябрьские праздники да Майские.
Он зимой и летом рыбачил в Дону, грибы собирал, катался на коньках да лыжах, дружил с уличными ребятами,– словом, не скучал. Баба Дуня радовалась.
И нынче с Гришиным приездом она про хвори забыла. День летел невидя, в суете и заботах. Не успела оглянуться, а уж синело за окном, подступал вечер. Гриша заявился по-светлому. Загромыхал на крылечке,
в хату влетел краснощекий, с морозным духом и с порога заявил:
– Завтра на рыбалку! Берш за мостом берется. Дуром!
– Это хорошо,– одобрила баба Дуня. – Ушицей посладимся.
Гриша поужинал и сел разбирать снасти: мормышки да блесны проверял, на полдома разложив свое богатство. А баба Дуня устроилась на диване и глядела на внука, расспрашивая его о том о сем. Внук все малым был да малым, а в последние год-два вдруг вытянулся, и баба Дуня с трудом признавала в этом длинноногом, большеруком подростке с черным пушком на губе косолапого Гришатку.
– Бабаня, я говорю, и можешь быть уверена. Будет уха и жарёха. Фирма веников не вяжет. Учти.
– С вениками правда плохо,– согласилась баба Дуня. – До трех рублей на базаре.
Гриша рассмеялся:
– Я про рыбу.
– Про рыбу… У меня дядя рыбалил. Дядя Авдей. Мы на Картулях жили. Меня оттуда замуж брали. Так там рыбы…
Гриша сидел на полу, среди блесен и лесок, длинные ноги – через всю комнатушку, от кровати до дивана. Он слушал, а потом заключил:
– Ничего, и мы завтра наловим: на уху и жарёху.
За окном солнце давно закатилось. Долго розовело небо. И уже светила луна половинкою, но так хорошо, ясно. Укладывались спать. Баба Дуня, совестясь, сказала:
– Ночью, може, я шуметь буду. Так ты разбуди.
Гриша отмахивался:
– Я, бабаня, ничегоне слышу. Сплю мертвым сном.
– Ну и слава Богу. А то вот я шумлю, дура старая. Ничего поделать не могу.
Заснули быстро, и баба Дуня, и внук.
Но среди ночи Гриша проснулся от крика:
– Помогите! Помогите, люди добрые!
Спросонья, во тьме он ничего не понял, и страх обуял его.
– Люди добрые! Карточки потеряла! Карточки в синем платочке завязаны! Может, кто поднял? – И смолкла.
Гриша уразумел, где он и что. Это кричала баба Дуня. Во тьме, в тишине так ясно слышалось тяжелое бабушкино дыхание. Она словно продыхивалась, сил набиралась. И снова запричитала, пока не в голос:
– Карточки… Где карточки… В синем платочке… Люди добрые. Ребятишки… Петяня, Шурик, Таечка… Домой приду, они исть попросят… Хлебец дай, мамушка. А мамушка ихняя… – Баба Дуня запнулась, словно ошеломленная, и закричала: – Люди добрые! Не дайте помереть! Петяня! Шура! Таечка! – Имена детей она словно выпевала, тонко и болезненно.
Гриша не выдержал, поднялся с постели, прошел в бабушкину комнату.
– Бабаня! Бабаня! – позвал он. – Проснись…
Она проснулась, заворочалась:
– Гриша, ты? Разбудила тебя. Прости, Христа ради.
– Ты, бабаня, не на тот бок легла, на сердце.
– На сердце, на сердце… – послушно согласилась баба Дуня.
– Нельзя на сердце. Ты на правый ложись.
– Лягу, лягу…
Она чувствовала себя такой виноватой. Гриша вернулся к себе, лег в постель. Баба Дуня ворочалась, вздыхала. Не сразу отступало то, что пришло во сне. Внук тоже не спал, лежал, угреваясь. Про карточки он знал. На них давали хлеб. Давно, в войну и после. А Петяня, о котором горевала бабушка,– это отец.
В жидкой тьме лунного полусвета темнели шкаф и этажерка. Стало думаться об утре, о рыбалке, и уже в полудреме Гриша услыхал бабушкино бормотание:
– Зима находит… Желудков запастись… Ребятишкам, детишкам… – бормотала баба Дуня. – Хлебца не хватает, и желудками обойдемся. Не отымайте, Христа ради… Не отымайте! – закричала она. – Хучь мешки отдайте! Мешки! – И рыдания оборвали крик.
Гриша вскочил с постели.
– Бабаня! Бабаня! – крикнул он и свет зажег в кухне. – Бабаня, проснись!
Баба Дуня проснулась. Гриша наклонился над ней. В свете электрической лампочки засияли на бабушкином лице слезы.
– Бабаня… – охнул Гриша. – Ты вправду плачешь? Так ведь это все сон.
– Плачу, дура старая. Во сне, во сне…
– Но слезы-то зачем настоящие? Ведь сон – неправда. Ты вот проснулась, и все.
– Да это сейчас проснулась. А там…
– А чего тебеснилось?
– Снилось? Да нехорошее. Будто за желудями я ходила за Дон, на горы. Набрала в два мешка. А лесники на пароме отнимают. Вроде не положено. И мешки не отдают.
– А зачем тебе желуди?
– Кормиться. Мы их толкли, мучки чуток добавляли и чуреки пекли, ели.
– Бабаня, тебе это только снится или это было? – спросил Гриша.
– Снится,– ответила баба Дуня. – Снится – и было. Не приведи, Господи. Не приведи… Ну, ложись иди ложись…
Гриша ушел, и крепкий сон сморил его или баба Дуня больше не кричала, но до позднего утра он ничего не слышал. Утром ушел на рыбалку и, как обещал, поймал пять хороших бершей, на уху и жарёху.
За обедом баба Дуня горевала:
– Не даю тебе спать… До двух раз булгачила. Старость.
– Бабаня, в голову не бери,– успокаивал ее Гриша. – Высплюсь, какие мои годы…
Он пообедал и сразу стал собираться. А когда надел лыжный костюм, то стал еще выше. И красив он был, в лыжной шапочке, такое милое лицо, мальчишечье, смуглое, с румянцем. Баба Дуня рядом с ним казалась совсем старой: согбенное, оплывающее тело, седая голова тряслась, и в глазах уже виделось что-то нездешнее. Гриша мельком, но явственно вспомнил лицо ее в полутьме, в слезах. Воспоминание резануло по сердцу. Он поспешил уйти.
Во дворе ждали друзья. Рядом лежала степь. Чуть поодаль зеленели посадки сосны. Так хорошо было бежать там на лыжах. Смолистый дух проникал в кровь живительным холодком и, казалось, возносил над лыжней послушное тело. И легко было мчаться, словно парить. За соснами высились песчаные бугры – кучугуры, поросшие красноталом. Они шли холмистой грядой до самого Дона. Туда, к высоким задонским холмам, тоже заснеженным, тянуло. Манило к крутизне, когда наждаковый ветер высекает из глаз слезу, а ты летишь, чуть присев, узкими щелочками глаз цепко ловишь впереди каждый бугорок и впадинку, чтобы встретить их, и тело твое цепенеет в тряском лете. И наконец пулей вылетаешь на гладкую скатерть заснеженной реки и, расслабившись, выдохнув весь испуг, катишь и катишь спокойно, до середины Дона.
Этой ночью Гриша не слыхал бабы Дуниных криков, хотя утром по лицу ее понял, что она неспокойно спала.
– Не будила тебя? Ну и слава Богу…
Прошел еще день и еще. А потом как-то к вечеру он ходил на почту, в город звонить. В разговоре мать спросила:
– Спать тебе баба Дуня дает? – И посоветовала: – Она лишь начнет с вечера говорить, а ты крикни: «Молчать!» Она перестает. Мы пробовали.
По пути домой стало думаться о бабушке. Сейчас, со стороны, она казалась такой слабой и одинокой. А тут еще эти ночи в слезах, словно наказание. Про старые годы вспоминал отец. Но для него они прошли. А для бабушки – нет. И с какой, верно, тягостью ждет она ночи. Все люди прожили горькое и забыли. А у нее оно снова и снова. Но как помочь?
Свечерело. Солнце скрылось за прибрежными донскими холмами. Розовая кайма лежала за Доном, а по ней – редкий далекий лес узорчатой чернью. В поселке было тихо, лишь малые детишки смеялись, катаясь на салазках. Про бабушку думать было больно. Как помочь ей? Как мать советовала? Говорит, помогает. Вполне может и быть. Это ведь психика. Приказать, крикнуть – и перестанет. Гриша неторопливо шел и шел, раздумывая, и в душе его что-то теплело и таяло, что-то жгло и жгло. Весь вечер за ужином, а потом за книгой, у телевизора Гриша нет-нет да и вспоминал о прошедшем. Вспоминал и глядел на бабушку, думал: «Лишь бы не заснуть».
За ужином он пил крепкий чай, чтобы не сморило. Выпил чашку, другую, готовя себя к бессонной ночи. И пришла ночь. Потушили свет. Гриша не лег, а сел в постели, дожидаясь своего часа. За окном светила луна. Снег белел. Чернели сараи. Баба Дуня скоро заснула, похрапывая. Гриша ждал. И когда наконец из комнаты бабушки донеслось еще невнятное бормотание, он поднялся и пошел. Свет в кухне зажег, встал
возле кровати, чувствуя, как охватывает его невольная дрожь.
– Потеряла… Нет… Нету карточек… – бормотала баба Дуня еще негромко. – Карточки… Где… Карточки… – И слезы, слезы подкатывали.
Гриша глубоко вздохнул, чтобы крикнуть громче, и даже ногу поднял – топнуть. Чтобы уж наверняка.
– Хлебные… карточки… – в тяжкой муке, со слезами выговаривала баба Дуня.
Сердце мальчика облилось жалостью и болью. Забыв обдуманное, он опустился на колени перед кроватью и стал убеждать, мягко, ласково:
– Вот ваши карточки, бабаня… В синем платочке, да? ваши в синем платочке? Это ваши, вы обронили. А я поднял. Вот видите, возьмите,– настойчиво повторял он. – Все целые, берите…
Баба Дуня смолкла. Видимо, там, во сне, она все слышала и понимала. Не сразу пришли слова. Но пришли:
– Мои, мои… Платочек мой, синий. Люди скажут. Мои карточки, я обронила. Спаси Христос, добрый человек…
По голосу ее Гриша понял, что сейчас она заплачет.
– Не надо плакать,– громко сказал он. – Карточки целые. Зачем же плакать? Возьмите хлеба и несите детишкам. Несите, поужинайте и ложитесь спать,– говорил он, словно приказывал. – И спите спокойно. Спите.
Баба Дуня смолкла.
Гриша подождал, послушал ровное бабушкино дыхание, поднялся. Его бил озноб. Какой-то холод пронизывал до костей. И нельзя было согреться. Печка была еще тепла. Он сидел у печки и плакал. Слезы катились и катились. Они шли от сердца, потому что сердце болело и ныло, жалея бабу Дуню и кого-то еще… Он не спал, но находился в странном забытьи, словно в годах далеких, иных, и в жизни чужой, и виделось ему там, в этой жизни, такое горькое, такая беда и печаль, что он не мог не плакать. И он плакал, вытирая слезы кулаком. Но как только баба Дуня заговорила, он забыл обо всем. Ясной стала голова, и ушла из тела дрожь. К бабе Дуне он подошел вовремя.
– Документ есть, есть документ… вот он… – дрожащим голосом говорила она. – К мужу в госпиталь пробираюсь. А ночь на дворе. Пустите переночевать.
Гриша словно увидел темную улицу и женщину во тьме и распахнул ей навстречу дверь.
– Конечно, пустим. Проходите, пожалуйста. Проходите. Не нужен ваш документ.
– Документ есть! – выкрикнула баба Дуня.
Гриша понял, что надо брать документ.
– Хорошо, давайте. Так… Ясно. Очень хороший документ. Правильный. С фотокарточкой, с печатью.
– Правильный… – облегченно вздохнула баба Дуня.
– Все сходится. Проходите.
– Мне бы на полу. Лишь до утра. Переждать.
– Никакого пола. Вот кровать. Спите спокойно. Спите. Спите. На бочок и спите.
Баба Дуня послушно повернулась на правый бок, положила под голову ладошку и заснула. Теперь уже до утра. Гриша посидел над ней, поднялся, потушил в кухне свет. Кособокая луна, опускаясь, глядела в окно. Белел снег, посверкивая живыми искрами. Гриша лег в постель, предвкушая, как завтра расскажет бабушке и как они вместе… Но вдруг обожгло его ясной мыслью: нельзя говорить. Он отчетливо понял – ни слова, ни даже намека. Это должно остаться и умереть в нем. Нужно делать и молчать. Завтрашнюю ночь и ту, что будет за ней. Нужно делать и молчать. И придет исцеление.
1986

 

Владимир Крупин. Мария Сергеевна.

06.08.2009

В этом году была такая длинная и такая теплая осень, что, казалось, и зима не наступит. Нет, наступила. Уже и приходила несколько раз, были даже метели, заморозки, но все потом таяло, хлюпало под ногами. Московские мостовые были как лотки с грязной снежной жижей. Воздух города и без того тяжелый прессовался еще и выхлопными газами, которых зимой становилось больше. Моторы, остывшие за ночь, подолгу грели. Также много выхлопа копилось на перекрестках у светофоров.

Все поверили, что наступила зима, когда однажды утром город покрыл пушистый снег. Он шел тихо и празднично. Дети вытаскивали ладошки из варежек и ловили снежинки. Снег все шел и шел, будто небо так долго копило его запасы, именно такого, легкого узорного, копило до тех пор, пока не увидело, что земля готова его принять и сохранить.

Бездомная старуха, которая питалась, собирая пищу из помоек и мусорных баков, тоже когда-то была девочкой, и в ее жизни были такие радостные снега, но уже за такими занесенными снегом стеклами, что уже было и не разглядеть и не вспомнить. Снег для старухи означал одно: окончательно пришла зима и как-то надо было пережить пять месяцев до следующего тепла. Все-таки главное в холода - ночлег - у старухи был. Ее пускал в кочегарку тоже уже пенсионер Николай. Когда-то она учила его детей. Он узнал ее на улице, сразу понял по ее виду ее состояние и привел в кочегарку. Кочегарка уже была не на мазуте, не на угле, на газе, там было чистенько, даже уютно, и старуха молилась Богу, чтобы Николай не заболел, не запил.

Кочегарка была в полуокраинном районе, а искать еду старуха уезжала в центр, в один из дворов, рядом с Госдумой. Там было много баков для мусора, много и таких, как старуха. Ее не гоняла другие бомжи, не трогала милиция. Может быть, оттого, что старуха молилась за всех.

Она не могла сказать о себе, что очень набожна. Но ведь и у любого из нас в минуту, внезапную или тревожную, вырывается невольный возглас: "Господи!" Вырывается из глубины сердечной. Что-то же есть в нас, помимо нашего разума, управляющее нами в беде. Старуха давно не была в церкви. Куда она пойдет, такая? С ней рядом и стоять-то, наверное, стыдно. Наверное, и запах от нее нехороший. Вот чего больше всего боялась старуха, того, что ее будут сторониться. Конечно, она как могла держала чистоту. Даже ухитрилась стирать у Николая в кочегарке. В старом ведре, стараясь не касаться стенок. Сушила на горячих трубах. Но вот самой было вымыться негде. И для нее, бывшей необыкновенной чистюлей в прошлой жизни, телесная нечистота была самым ужасным испытанием.

Из всего Писания старуха помнила и часто повторяла для своего утешения два места, это то, что и Спаситель не имел места, где голову приклонить. Он сказал, что и лисицы имеют убежища, и птицы имеют гнезда, а его гонят отовсюду. Ученики сказали: "Господи, давай пошлем на это селение, где нас не приняли, огонь. Его сведет с небес пророк Илья". Но Христос ответил, что Он пришел не губить, а спасать. И еще она запомнила о нищих, что Господь их любит, что нищие ничего не имеют, но всем обладают. Чем всем, старуха не очень понимала. Да ей уже и ничего почти не надо было. Одежда и пища. А и того и другого в нынешних помойках было много. Например, хлеба она совсем не покупала, хлеба выбрасывали много, иногда целые батоны. Зная, что живые люди есть и на загородных свалках, куда везут тонны московских отходов, старуха радовалась за "свалочников", как их называли, в отличие от "помоечников", что и им будет, что поесть.

Одна ежедневная забота была у старухи: как к вечеру набрать Николаю на бутылку. Это было как пропуск на ночлег. Николай, конечно, никогда бы не потребовал такой платы, но старуха считала себя обязанной принести к вечеру бутылку. Сама она капли в рот не брала, а у Николая насчет спиртного была целая теория. Водки он не пил, чтобы не одуреть и не лишиться места. Но постоянно пил красненькое. Теория была в том, что на юге тепло и солнце превращаются в виноградные кисти, из которых делают вино, а у нас тепла и солнца мало, значит, надо потреблять их в виде вина, куда солнце и тепло вошли в жидком виде.

Сумма на бутылку была вроде не очень велика: Николай был не привередлив и пил любую бормотуху, но и маленькую сумму надо было набрать. С этим старуха натерпелась. Даже при ее ангельском характере ей было трудно вынести побои и гонения от переходов в станциях метро, где промышляли просители покрепче. Даже и в деле прошения милостыни была отлаженная система изымания части дохода. И куда более эффективная, чем налоговая полиция. Подходили пара парней в черных куртках, с голыми головами, говорили: "Тетка, отстегивай. Нечего? Вали отсюда. В следующий раз шею сломаем". Говорили так, что не верить было нельзя. Старуху не гнали только от молочного магазина, она стояла внутри при входе, прижавшись к стене и греясь теплом от калориферов. Намерзшись у баков, она прямо засыпала от тепла. Подавали мало и редко, но и за то спасибо. Хотя никто не говорил, что шла бы, мол, работать. Иногда даже бывало, что иной мужчина, обычно подвыпивший, давал бумажку. Тогда старуха сразу переставала стоять и отправлялась на свой любимый трамвай, шестой номер. Почему? Потому что до него надо было очень долго ехать в метро, значит, время шло, и потом этот район, был совсем на другой стороне Москвы от ее бывшего жительства. То есть встретить знакомых было маловероятно.

Трамвай шел по зеленым, а зимой по белым местам, проходил остановки с дивными названиями "Западный мост", "Восточный мост", потом разворот - и обратный долгий путь на "сходненскую". У церкви Всех святых старуха иногда выходила, но никогда не просила, ей самой хотелось подавать милостыню у церкви. Но и в церковь не заходила, стеснялась.

Супруги Кожемякины жили именно около тех мусорных баков, которые кормили старуху. От того, что супруга Лора много смотрела телевизор, она была прочно зомбирована и говорила по поводу всех происходящих событий слова, которые казались ей своими. А на самом деле были внушены каким-нибудь Познером. А муж Сергей Николаевич, телевизор не смотрел, поэтому мыслил самостоятельно.

Они стояли у окна и смотрели на то, как у мусорных баков шевелятся люди.

- Довели демократы страну, - говорил супруг. - Вот тебе знаковые фигуры демократии.

- Это коммуняки нам ее такой оставили, - отвечала супруга. - Они работать не хотят. Развращены свободой. Вон какие еще все здоровые. Взяли бы в руки по метле, Москва бы сразу стала чище. А Лужкову бы надо подсказать этот резерв.

- Какие они в силе! Ты посмотри на ту старуху, ветром шатает.

- Небось, допилась, - отвечала супруга. - Конечно, такие, элементы тоже члены общества. Многие в прошлом труженики, хотя в основном это деклассированные элементы

-- Как большевик выражаешься: деклассированные.

- Не лови на слове. Элементы. Государство обязано создать целую сеть социальной защищенности от подобного явления. Собирать, вывозить, лечить. Они, конечно, все обовшивели, все в заразе, они опасны как источник туберкулеза.

- С которым покончили, было, коммунисты, - вставлял супруг. В общем, они никогда ни до чего не договаривались и расходились по своим комнатам: она к телевизору, он к книгам.

Старуха у мусорных баков мучительно напоминала ему его бабушку. Она так же, он помнил, тихонько и незаметно двигалась, была такая же худенькая, так же низко, по самые брови, повязывала платок, так же смотрела вниз, так же стеснялась внимания. Когда у них с супругой родились подряд два ребенка, старуха их вынянчила, а потом незаметно уехала. А потом из деревни сообщили, что умерла, что уже похоронили, а перед смертью, передали, просила никому не сообщать, что умирает, чтоб никого не беспокоить. Даже и такая у него мысль была, а уж не есть ли эта бомжиха его бабушка? Он все пытался, проходя мимо, заглянуть старухе в лицо, но та всегда отворачивалась.

У Николая в кочегарке появилась новая теория. Он всегда забывал как зовут старуху, бывшую учительницу его детей, но никогда не переходил на ты.

- Вы мне помогите оформить мою мысль, - просил он, выпив красненького и поглядев на просвет на остаток. - Мысль такая, что надо собак и кошек называть американскими именами. Гор и Буш - это же готовые клички. Или Мадлен - это же для красивой лохматой суки, а Олбрайт - это кобель. Это же предложение мое - оно же - целое открытие. Никсон - доберман, да? Или не походит? Ну, Клинтон - это бультерьер. Вы согласны?

Старуха робко говорила, что нехорошо называть даже и собак человеческими именами.

- Кабы это были имена, - возражал Николай, это клички. Кликухи, вроде уголовных. Я как узнал, что у американцев отчества нет, думаю, ну это разве люди? Как это - без отчества? Ничего себе, нация называется. А претензий, а разговоров. Наши Горбачев и Ельцин были до того рады, что они Боб и Майкл, то есть от отцов отказались.

- Ах, Николай, не будем судить.

- А я бы лично хотел судить, - сурово заявил Николай, взбалтывая бутылку и глядя сквозь нее на показания приборов. - Лично. И лично руководить расстрелом.

- Бог с вами, Николай, - пугалась старуха.

- Я так думаю очень далеко не один, - говорил Николай. - Мнение народа - это голос Божий, я так слыхал.

Новогодняя ночь в кочегарке прошла быстро. Старуха даже не ощутила момента полуночи, так как ни радио, ни телевидения у Николая не водилось. По случаю перехода в Новый год Николай принял больше, против привычного, количество южного солнца. Старуха и тут ничего не употребила и только радовалась теплу и сухости кочегарки. Намерзлась за день. Хотя, надо сказать, подавали в канун Нового года хорошо. Николай философствовал:

- Ежели бы все подлецы передохли к утру, это был бы праздник. Атак - праздник вполовину. Ну ничего, подождем. Мы их, подлецов, измором возьмем, мы их перетерпим.

Николай успешно терпел всю ночь, а старуха хорошо выспалась. День наступил солнечный и не очень морозный. Но у старухи были крепкие зимние сапоги, кем-то вынесенные к бакам, теплое пальто, тоже кем-то выброшенное, а может, из жалости будто бы специально ей подаренное, так что старуха не мерзла. Около баков было пусто, но баки были полнехоньки отходами, отброса-ми или, лучше сказать, приношениями с праздничных столов. Сильно пахло мандаринами. Старуха набрала всего, даже отдельный пакетик заполнила для собак, которые паслись около кочегарки и всегда ее ждали.

Началась последняя неделя перед Рождеством Христовым.

Сергей Николаевич решился заговорить со старухой. Увидев ее в окно, он вышел, прихватив пакет с мусором. Старуха, заметив его, пошла как-то боком в сторону. Швырнув в бак звякнувший пакет, Кожемякин догнал старуху и сказал:

- Здравствуйте.

Старуха оглянулась, ища того, с кем поздоровался мужчина.

- Нет, это я вам, вам, - сказал Кожемякин. - Не сердитесь, вы можете принять немножко денег? Новый год все-таки. Старуха просто и спокойно сказала:

- Приму.

- Может быть, вам вынести еды?

- Нет, нет, спасибо, я ни в чем не нуждаюсь. За деньги спасибо. Это у меня своеобразный взнос за ночлег.

Сергей Николаевич вспомнил про третью комнату в их квартире на двоих. Мысль мелькнула и погасла - приютить старуху. Разве это возможно с его супругой? Они помолчали.

- Все-таки, может быть, я чем-то могу помочь? И тут, краснея и запинаясь, старуха выговорила то, о чем все время думала:

- Вот если бы, если бы вот, если бы можно, я бы всего за десять минут, так-то у меня все чистое, вот бы самой, самой бы помыться, - почти прошептала она, и даже слезы выступили.

- Конечно, конечно, - торопливо сказал Сергей Николаевич, соображая, что супруга не должна прийти в это время. - Конечно. Поднимемся. Третий этаж. Лифт работает. Да даже и без лифта. Идемте.

Старуха покорно отдала ему свою большую сумку. Они пошли. В подъезде им никто не встретился. Лифт работал. В квартире Сергей Николаевич суетливо побежал в ванную, включил горячую воду. Мерзкая мысль, что у старухи может быть какая-либо зараза, никак не отступала.

Не снимая пальто, старуха стояла в прихожей. Только разулась. От домашних тапочек отказалась, была в шерстяных носках.

- Пожалуйста, - сказал Сергей Николаевич. - Полотенце, мыло, шампунь, все берите. Не стесняйтесь. Давайте пальто.

- Ой, может, я уйду? - еще раз стала извиняться старуха. Но саму прямо-таки тянуло на шум воды, в сверкающую зеркалами ванную.

- Давайте, давайте, - поторопил Николай. И старуха решилась. Отдала пальто, перешагнула порог ванной. Дверь закрылась за ней сама. Обилие флаконов, бутылочек, тюбиков, тяжелые махровые халаты, висящие на бронзовых крючках, прозрачная, сияющая занавесь, электрические зайчики на узорных плитках стены и потолка из рифленого белого металла - все было таким сказочным.

Старуха стала мыться. Только никакого шампуня не взяла, боясь, что выльет на себя что-то не то. Взяла кусок мыла, старалась его поменьше расходовать. Полотенцем не осмелилась вытереться, вытерлась своей рубашкой. Стала мыть ванную. Сергей Николаевич услышал звуки, ею производимые, и громко сказал:

- Не надо мыть, не надо, что вы, я сам.

Но старуха все-таки все прибрала чисто-начисто, оглядела все придирчиво и тогда только вышла. Она даже в зеркало не погляделась: боялась, что морщины после мытья обозначатся еще сильнее. Взялась сразу за пальто.

- Бога буду за вас молить, как ваше имя?

- Сергей. Сергей Николаевич. А вас как по имени-отчеству?

- Да я-то, уж я-то что. Я Мария Сергеевна.

- Не обувайтесь, сразу на улицу после ванны нельзя. Нет, не отпущу. Идемте на кухню. Я чай приготовил.

Старуха присела на краешек кухонного углом дивана. Из всех сластей взяла только карамельку, с нею выпила чашку встала:

- Можно я посмотрю в окно? - Она подошла к окну, увидела сверху мусорные баки, у которых кормилась.

- Пойду. Спасибо, Сергей Николаевич. Вы не подумайте чего на моих детей, я от них сама попросилась в дом престарелых. И оттуда сама ушла. Меня оформили, я сдала все: и паспорт и пенсионное. Велели идти в столовую, а там подавальщица шваркнула мне в грязную тарелку жидкой каши, прямо брызги полетели. Я говорю: "Хотя бы вы чистую мне дали тарелку, давайте я сама помою". А она, она, ну, может, я сама виновата, могла бы и потерпеть, она прямо нехорошими словами, матом прямо: "Подыхать пришла, ну и подыхай. И с чистой будешь жрать - сдохнешь, и с грязной - сдохнешь". Я даже повторять не могу. Говорит: "Вы все тут - тюремщики с пожизненным сроком и не...", - старуха потупилась: - Не выламывайтесь, говорит. Вот. И я тогда же и ушла. Не задержали, потому что сказала, что навещала сестру.

- Давайте, я туда съезжу, - вызвался Сергей Николаевич.

- Нет, нет. Ни за что. Мне хорошо, не волнуйтесь. Я и нагляделась всего и в газетах читаю. Очень много газет выбрасывают, я на них даже сплю, в основном "Московский Комсомолец", всякие коммерческие, иностранные, журналов полно, там все время про убийства Ну все-все, я пойду. Я теперь обязательно в церковь пойду на Рождество и там за вас свечку поставлю. И за супругу, как ее святое имя?

- Лариса, - Сергей Николаевич решил про себя ничего Ларисе не говорить. - А можно вам хотя бы одеяло подарить?

- Все есть, - с усилием сказала старуха. - Все. Мне уже ничего не надо. Вот главное вы мне помогли, я прямо как родилась, ожила, легко как, радостно прямо. А то в баню же не попасть. И не то что дорого, я бы за неделю на билет собрала, но там все бани поделены между своими. И таких, как мы, никто не пустит. Но вы не думайте, я не заразная. Я слежу очень, я такая чистюля была, я и сейчас все стираю.

Ушла старуха. Прошла мимо мусорных баков, поглядела на них, оглянулась. Увидела или нет, что Сергей Николаевич смотрит на нее из своего окна? Он смотрел. Сердце его сжималось от жалости к старухе и от радости, что хоть чем-то он послужил ей. И в последующие дни он надеялся встретить ее, пригласить, напоить чаем. Но она больше не приходила.

Но теперь он уже всегда вспоминал ее, и особенно вспоминал, когда шел снег. Новогодний, легкий, кружевной снег, снежинки которого дети ловили своими маленькими ладошками.

 

Ирина Курамшина "ТЕЛОХРАНИТЕЛЬ УБОРЩИЦЫ"

Хоть Наталья и не любила электрички, другого пути на работу у неё не было. Вернее, пути-то естественно были, но электричка являла собой самый надежный вид транспорта, так как автобусы из подмосковного городка, в котором проживала Наталья, ходили до столицы крайне нерегулярно. Изредка ее подвозил до ближайшего метро на старенькой «Хонде» супруг, но такое случалось не часто, он уходил на работу очень рано, когда Наталья еще спала.

«Опять на меня будет таращиться этот мужчина в синей куртке. Интересно, он ездит со мной в одно время специально или это все-таки случайность? Если бы только по утрам… - Наталья несколько минут внимательно рассматривала отражение в зеркале, затем внесла последний штрих в свою боевую раскраску и послала воздушный поцелуй несуществующему собеседнику. – Да пусть смотрит. Мне ведь приятно».

Наталья была в том замечательном женском возрасте, когда юность с ее максимализмом, необдуманными поступками, скоропалительно принимаемыми решениями и безбашенностью уже осталась относительно далеко позади, а старость лишь маячила где-то за горизонтом едва видимыми очертаниями. Наталье нравилось, когда на неё обращали внимание представители противоположного пола, льстило невинное заигрывание и восхищённые взгляды мужчин. Она действительно была красива. А в сочетании с житейским опытом и приобретенной за годы супружества мудростью Наталья в пригородной электричке всегда выделялась из толпы. Высокая, статная, полногрудая блондинка с голубыми широко распахнутыми глазами и очаровательной улыбкой не могла не вызывать интереса. Кроме того, одевалась она броско, не вычурно, но всегда на грани излишества. В основном это касалось драгоценностей. Тут Наталья ничего не могла поделать с собой. «Любовь к цацкам», как называл ее пристрастие супруг, была такой сильной, такой страстной, что Наталья иногда даже пугалась самой себя. Муж иногда шутил по этому поводу: «Твою страсть да на супружеское ложе направить, тогда и за электричество платить не пришлось бы. У тебя ж искры летят во все стороны при виде камушков». Но пройти безразличной мимо ювелирных магазинов Наталье не удавалось, и коллекция драгоценных украшений росла с каждой зарплатой. Муж давно махнул рукой на чудачества супруги и не возражал против ежемесячного урезания семейного бюджета на «женские глупости». Утренний ритуал выбора украшений был для Натальи священным. Она подолгу стояла перед зеркалом, прикладывая к себе то одну, то другую вещицу из малахитовой шкатулки. Понимая, что выглядит иногда нелепо, Наталья все равно каждое утро обвешивалась всевозможными цепочками с множеством кулончиков, унизывала свои изящные руки колечками с бриллиантами вперемешку с полудрагоценными камнями, вставляла в уши любимые сережки с висюльками, а на запястьях обеих рук щелкала замками браслетов.

Опаздывая, Наталья выскочила из дома в распахнутом пальто, тут же продрогла от пронизывающего ветра, наскоро застегнула пуговицы до самого подбородка, судорожно натянула капюшон на голову и почти вприпрыжку понеслась к платформе. Она еле-еле успела на электричку и естественно, втиснувшись одной из последних в вагон, не могла претендовать на сидячие места.

«Ну, и ладно, постою вместо физзарядки» - Рассудительно успокоила себя Наталья и вдруг услышала:

- Присаживайтесь пожалуйста. Я для вас место занял. – Это произнес тот самый мужчина в синей куртке. С Натальей он заговорил впервые, смутив ее своей галантностью в первую секунду. Но во вторую секунду она уже сидела рядом со своим загадочным поклонником. А то, что мужчина являлся поклонником, не оставляло никаких сомнений. Один его взгляд чего стоил. К тому же, отказываться от предложения в переполненном вагоне было глупо.

- Большое вам спасибо. Это неожиданно и приятно. Я уже давно вас приметила. Мы ведь часто ездим в одной электричке? – Наталья решила проявить вежливость, а заодно и скоротать время за ничего не значащими разговорами. Потому и тон беседе задала сама.

А мужчина очень обрадовался свалившемуся на него так неожиданно счастью общения с предметом обожания. И это тоже было заметно.

- Матвей. – Коротко представился он и протянул Наталье руку для знакомства.

- Надо же! Какое у вас имя... У меня никогда не было знакомых со столь редким именем. А я – Наталья. – Она также протянула руку, и Матвей нежно её пожал, задержав в своей ладони.

- У вас необыкновенные руки. Не надо закрывать их таким количеством драгоценностей. Кроме того, я давно наблюдаю за вами, и постоянно переживаю из-за того, что бриллиантов на вас надето слишком много. Это небезопасно в наше неспокойное время.

- Какие бриллианты? - Наталья не на шутку перепугалась, вспомнив рассказы подруг о грабителях, с опаской взглянула на нового знакомого и принялась вдохновенно врать. – Это вообще-то фианиты - искусственные бриллианты, им далеко до настоящих и по цене, и по качеству. На мою зарплату только такие камушки и можно купить.

Наталья постаралась говорить убедительно, приветливо улыбаясь, но руки предательски задрожали, и она со словами «что-то холодно» неторопливо убрала их в карманы пальто.

- Простите, а кем вы работаете? Конечно, Наташенька, вы можете не отвечать. Я не настаиваю. Просто очень интересно. Мы ведь знакомы визуально довольно давно. И каждый день при встрече я размышляю именно на эту тему, представляя вас то в роли адвокатессы, выступающей в заседании суда присяжных, то вижу вас учительницей литературы и русского языка в каком-нибудь ново-модном лицее, а иногда даже - на подмостках театра. Случается, ваш озабоченный вид наводит на мысли о работе, связанной с финансами. Но не важно, совершенно не важно. Можете не отвечать. Я ведь невольно стал вашим незримым телохранителем, отчасти (скрывать не буду) потому что вы мне нравитесь. Но есть еще одна причина, которая побудила меня следовать за вами - это ваши драгоценности. Они могут навлечь беду. Вы не замечаете, а я ведь вечерами провожаю вас до самого дома.

- Матвей, о чем вы? Вы меня удивляете! Я, можно сказать, убита наповал. Но! Я ничего не боюсь, и драгоценностям моим грош цена. А работаю я уборщицей, никакого секрета нет. Офис я убираю. Другой работы в Москве не нашла, а у нас в городке с работой вообще туго. Да вы сами знаете, если тоже ездите каждый день в Москву. – Наталья решила про себя, что если врать, то врать до конца. Образ уборщицы пришел в голову внезапно, как раз накануне тётя Зоя, убираясь в её кабинете, сетовала на отсутствие нормальных орудий труда и Наталья обещала решить этот вопрос с хозяйственником.

- Вы? Уборщицей? – Матвей недоуменно поднял брови. – Никогда бы не подумал. Это шутка?

- Так уж получилось. – Наталья полностью вошла в новый образ. – Маленькие дети, необходимость быть все время дома. А уборщицей в этом отношении хорошо работать. С утречка всю работу сделаю, потом целый день свободна.

- Как же так? Мы ведь вроде с вами и по вечерам вместе домой добираемся, одной электричкой…

- Так это раньше было, - быстро нашлась Наталья, - а теперь я по привычке уборщицей работаю, на двух работах: до обеда – в одной фирме, после обеда – в другой. Дети выросли, зачем дома сидеть?

- Ясно, но я все равно не могу соотнести ваш образ с такой работой. – Матвей решительно не хотел верить Наталье. – Не верю. Глупая шутка.

- Что ж, ваше дело верить, не верить. – Наталья очаровательно улыбнулась, попрощалась и начала пробираться к выходу, электричка подъезжала к ее остановке.

В выходные Наталья, затариваясь по обыкновению продуктами и прочими необходимыми на неделю товарами, наткнулась в хозяйственном магазине на удобное ведро в комплекте со шваброй. Она сразу вспомнила тётю Зою и без раздумий купила этот комплект.

- Не пристало коммерческому директору закупать инвентарь для уборщицы, - ругался вечером супруг, - как ты это потащишь до Москвы? Я, между прочим, в понедельник рано уеду, не смогу тебя подбросить.

- Доеду как-нибудь. – Пожала плечами Наталья. Ей совершенно безразлично было мнение своих сотрудников на этот счет. Да и мужево мнение тоже. Она только добавила, улыбаясь. - Тёте Зое будет приятно. А мне вовсе не трудно это тащить.

Утром на платформе Наталья первым делом огляделась в поисках синей куртки. Матвей, как всегда, пришел первым. Он заметил Наталью, взглядом, полным ужаса, пробежался по ведру со шваброй и вопросительно взглянул на попутчицу.

- Доброе утро. Вы… Вы со своим инвентарем? Так вы действительно уборщица? Я думал, это шутка… И не поверил… Так это правда?

- Какие шутки? Самая настоящая правда. Правдивее некуда. – Игра Наталье определенно нравилась. - Мне фирма денег на покупку нового ведра и швабры выделила. В Москве мне некогда по магазинам ходить. Я вчера, в выходной, купила. Вот, везу теперь.

Матвей вздохнул и как-то по-новому, без прежнего обожания, а лишь жалостливо посмотрел на Наталью. Теперь он, пожалуй, поверил, и инвентарь только подтвердил легенду. Что и требовалось Наталье.

- Я вынужден вас покинуть, мне сегодня в другую сторону. Прощайте. - Несколько суетливо проговорил Матвей и, развернувшись, припустил по перрону в сторону хвостового вагона приближающейся электрички.

- А как же я? И охрана драгоценностей? – Только и успела крикнуть вслед ему Наталья, но бывший телохранитель уже не слышал её иронии из-за шума прибышей электрички.