Генеральная репетиция в разгаре

 

Люди театра, как известно, суеверны. Не вздумайте, например, сказать актрисе перед премьерой: «Желаю успеха». Надо сказать: «Ни пуха ни пера». Актеру не говорите: «Желаю удачи», — а скажите: «Сломи себе шею», — да еще плюньте в его сторону. Так же и с генеральной репетицией: для того чтобы премьера прошла гладко, считается, что на генеральной репетиции обязательно должен быть скандал. В этом, видно, есть какая-то доля истины. Во всяком случае, нельзя доказать обратного, потому что еще не бывало генеральной репетиции без скандала.

Масштабы скандала различны — в зависимости от авторитета режиссера. Наиболее внушительный скандал бывает, когда пьесу ставит сам художественный руководитель. Если же режиссер слабоват, нужный скандал обеспечивает сценариус, заведующий постановочной частью, старший электрик, машинист, бутафор, суфлер, главный костюмер, заведующий гардеробом, мебельщик, рабочий на колосниках, парикмахер, мастер или иной технический персонал. Единственное ограничение в этих стычках — не разрешается применять огнестрельное и холодное оружие. Все остальные способы нападения и защиты допустимы, особенно крик, рев, рык, плач, немедленное увольнение, оскорбление личности, жалобы в дирекцию, риторические вопросы и другие виды насилия. Я не хочу утверждать, что театральная среда особенно дика, кровожадна и агрессивна. Она только, как бы сказать, немного шальная. Дело в том, что коллектив большого театра состоит из самых разнообразных людей самых разнообразных профессий. Между театральным парикмахером и человеком, который «делает гром», меньше общего, чем, например, между депутатом Гакеном[312]и депутатом Петровицким, которые все-таки как-никак коллеги. Между драпировщиком и бутафором никогда не иссякают споры о сфере компетенции: скатерть на столе подведомственна драпировщику, тарелка на этом же столе — бутафору. А если на столе стоит еще лампа — это уже хозяйство осветителя. Театральный портной принципиально презирает работу столяра, который платит ему тем же. Рабочие сцены усердно мешают мебельщику, а он им; и оба они портят жизнь осветителю с его кабелями, прожекторами и рефлекторами. Драпировщик со своей стремянкой и коврами еще обостряет эту игру интересов и обычно выслушивает проклятья от всех. К этому производственному ералашу прибавьте еще бешеный темп, в котором он развивается: вечно что-нибудь не докончено, режиссер кричит на сценариуса, сценариус на всех остальных, — уж полдень, а репетиция еще не начиналась! — и вы поймете напряженную, аварийную атмосферу генеральной репетиции.

Но хватит. Режиссер махнул рукой на недоконченные декорации, театральный портной натянул на актера недошитый пиджак, парикмахер приладил временный парик, костюмер где-то раздобыл для него слишком большие перчатки, бутафор сунул ему в руки трость — можно начинать. Занавес поднимается, герой выпаливает: «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное» — и… режиссер вопит истерически срывающимся голосом: опять что-то не в порядке… Конечно, освещение!

«И сказал бог: да будет свет. И стал свет». Но в Священном писании не сказано, был ли этот свет желтый, красный или синий, там ничего не упомянуто о прожекторах, рефлекторах, рампе, софитах, об «ординарке», «двойке» и «тройке», о «пятидесятисвечовых», «сотенных» и «тысячных», о реостатах, «горизонте», тенях и прочих деталях сценического освещения.

Господь не повелевал: «Включите второй софит на шесть желтых», не изрекал: «В портал дайте синюю… нет, черт дери, не синюю, зачем синюю? Включите в люстре лунный свет да слегка прикройте ее… Плохо, плохо, на горизонте нужен оранжевый отблеск и чтобы портал не отсвечивал»… И так далее. Богу было легче, потому что он сперва создал свет, а потом человека и театр. Генеральная репетиция есть репетиция под девизом: «Да будет свет», только это дело идет не так гладко, как при сотворении мира.

— Господин режиссер! — восклицает наконец главный герой на сцене. — Уже час дня. Будем репетировать или нет?

— А почему вы не репетируете? — злобно сипит изнемогший от крика режиссер.

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

Режиссер вскакивает.

— Плохо, плохо, потушите наполовину третий софит!

— «Что с тобой стряслось?»

— Еще! Уменьшите еще! Ну, что вы там копаетесь?

— Господин режиссер! — кричит осветитель. — Да ведь третий софит совсем не светит.

— Что же там такое светит?

— Это люстра. Вы сами велели ее включить.

— Не ваше дело, что я велел! — рычит режиссер. — Выключите люстру и включите третий софит на шесть.

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

— «Что с тобой стряслось?..»

— Плохо, плохо! Дайте в люстре желтый свет и выключите рампу.

Наступает минута странной, отрадной тишины. О, если бы она продлилась подольше!

— Что такое? — гаркает режиссер. — Почему не репетируете?..

На сцену выходит сценариус.

— Клара куда-то вышла, господин режиссер.

— Надо репетировать! — шумит режиссер. — Пусть сейчас же идет на сцену!

— Но…

— Никаких «но»!.. — кричит режиссер и, внезапно обмякнув, как человек, который уж на все махнул рукой, бормочет: — Начинаем!

Наконец-то!

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

— «Что с тобой стряслось?»

Из-за кулис на сцену вдруг вылезает драпировщик со стремянкой и ставит ее к окну.

— Вам что здесь нужно? — вскрикивает режиссер нечеловеческим голосом.

— Гардины повесить, — деловито отвечает драпировщик и лезет на стремянку.

— Что повесить? Какие гардины? Марш отсюда! Почему вы их не повесили раньше?

— Потому что раньше мне не прислали материи, — отвечает «вспомогательный персонал», стоя на стремянке, но режиссер уже мчится на сцену, чтобы скинуть его со стремянки, задушить, задавить, растоптать…

Автор закрывает глаза, затыкает уши. Наконец-то разразился главный скандал, дикий, трескучий, захлебывающийся скандал генеральной репетиции, скандал, назревавший и бродивший с утра, скандал горячечный, бестолковый, несправедливый, как мир, и необходимый, как гроза в природе, скандал, наполнивший всех присутствующих — и автора, и актеров, и вспомогательный персонал, и бушующего режиссера — темной, отчаянной злобой, изнеможением, тоской, горечью, стремлением бежать из этого проклятого театра… Такова атмосфера генеральной репетиции.

Режиссер возвращается на свое место в зрительном зале, постаревший на десять лет, изнуренный, мрачный, ненавидимый всеми.

— Начинайте, — говорит он с отвращением.

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…» — сдавленным голосом повторяет герой.

— «Что с тобой стряслось?» — беззвучно осведомляется Клара.

Устало, тяжко, безрадостно тянется генеральная репетиция.

— Плохо! — хрипит режиссер. — Повторить! Вы должны войти быстрее.

Утомление овладело актерами, ноги у них подкашиваются, язык прилипает к гортани, память отказывается служить. Неужели этому конца не будет?

— Плохо! — обрывает режиссер. — Назад! Заслоняете партнера.

Скорей бы конец! Актеры играют, стиснув зубы, читают текст, как пономари, режиссер хочет еще раз повторить, но машет рукой и стирает со лба холодный пот. Конец.

Актеры молча выходят из театра, чуть не шатаясь, опьяненные свежим воздухом. Автор, опустив глаза, бежит домой, неся на своих плечах всеобщую усталость и уныние. Итак, завтра премьера. Ладно, теперь уже все равно.

И все-таки все вы будете счастливы, когда снова наступит день генеральной репетиции, вы, авторы, и вы, актеры и режиссеры, мастера и парикмахеры, бутафоры и костюмерши! Это долгий и пасмурный день, злой и тяжкий, как жернов; но вы будете счастливы именно потому, что он такой выматывающий…

 

Иозеф Чапек. К. Чапек. Как ставится пьеса. Иллюстрация.

 

Техника сцены[313]

 

С предельной ясностью здесь уже было изложено, что получается, когда автор напишет пьесу и отдаст ее театру, как проходит первое чтение этой новинки, а потом репетиции и — генеральная репетиция. В трогательных выражениях было изображено, что чувствует и переживает автор, когда он наконец-то получает возможность наблюдать, как воплощается его пьеса в плоть и кровь театрального спектакля. Мы видели, как автор и его произведение становятся средоточием всего театрального механизма, наблюдали за тем, как скрипуче и суматошно с виду, в несусветной спешке, все в театре становится на службу вдохновению, ниспосланному автору музами и воплощенному в его пьесе. Заметили мы и то, что автор, как он ни необходим, — ибо кто же еще напишет пьесу? — чувствует себя совершенно лишним и даже заброшенным, ибо среди всего творящегося в театре он — единственный, кто не стал объектом гонки и скандалов; его физическое существо не озаряют ни прожекторами, ни даже небольшим софитом, его не надо закреплять каким-нибудь косячком, покрывать олифой или клеевой краской, драпировать занавесками или прикрывать бутафорским дерном; к его трепещущему телу нет надобности приставлять ступеньки и навешивать двери. В интересах спектакля автор, несомненно, принял бы все эти муки, но так уж повелось, что с ним ничего не происходит, и он лишь ошалело глядит на сумятицу, которая вышла из-за того, что ему вздумалось написать пьесу. Он чувствует себя здесь ужасно лишним и никчемным, он уступает дорогу мебельщикам, которые несут стол, наталкивается на рабочих сцены, которые волокут декорацию, с унылым и виноватым видом бродит по театру, но нигде не может стать полезным и деятельным членом театрального коллектива. Надо бы поговорить с режиссером, но у режиссера нет времени, а актеры в уборных толкуют о рыбной ловле, о несварении желудка, о том, кто и как играл тридцать лет назад в Градце Кралове и какой у кого был тогда псевдоним. И автор геройски присоединяется к этим разговорам, желая показать, будто он вовсе не так уж дрожит и волнуется за свою пьесу.

Именно так все это и бывает: автор — лишний человек в театре, даже в большей степени лишний, чем он сам предполагал. Его работа уже легла на плечи других. Режиссер придумал собственную трактовку и терзается тем, что автор своей пьесой, собственно говоря, мешает ему. Ведь он-то, режиссер, ставит прекрасный спектакль, которому жестоко угрожает автор, врываясь в него со своим непотребным и нелепейшим текстом. Лучше всего, вероятно, была бы пьеса без автора, без текста, да, пожалуй, и без актеров, потому что все это только мешает успеху режиссуры. Творчество режиссера тяжело и трагично, ибо он стремится создать нечто лучшее, чем то, что написано, поставлено и сыграно. На режиссере лежит, таким образом, нечто вроде заклятия, он заживо обречен плести веревки из песка, хотя скрывает это.

Самодержец-режиссер работает в контакте с художником, ибо без кулис, декораций, занавесов и костюмов в театре не обойтись. Художник тоже связан по рукам и ногам указаниями автора. Ему бы, например, хотелось воздвигнуть на сцене Эйфелеву башню на фоне вулканов или кубистического полярного пейзажа или соорудить там невиданной конструкции карусели, катальные горки, маяки и висячие мосты. Но автор требует всего лишь «бедно обставленную каморку вдовы Подлештьковой» или просто «комнату городского типа».

Иной раз автор старается помочь режиссеру и художнику разными дополнительными указаниями о том, что «в середине дверь», «направо дверь на балкон», «налево дверь в спальню», «на окне клетка с канарейкой» и так далее.

Есть, правда, и такие авторы, которые, прельстившись заманчивыми видениями красочных эффектов, предписывают серию блестящих метаморфоз: дремучий лес должен в несколько секунд смениться королевским дворцом, дворец — сельским трактиром, а трактир — скалистой пещерой. В результате режиссер, художник и мастер сцены долго ломают голову над тем, как все это осуществить при имеющихся средствах — задних проекциях, декорациях и люках.

Итак, художник прочитывает пьесу, не обращая внимания на прелести слога и композиции. Его интересует, где и какие должны быть двери и какую мебель хочет расставить на сцене автор, чтобы, посоветовавшись с режиссером, все сделать наоборот. Тогда пораженный автор заявляет, что он именно так все себе и представлял. Театр вообще своеобразен тем, что там все вещи выглядят иначе, чем сперва предполагалось. Когда приносят декорации на сцену, художник бывает удивлен, что они выше, короче или шире, чем он думал. Удивляется и режиссер: сцена выглядит совсем иначе, чем он себе представлял, когда давал задание художнику. Не остается, впрочем, ничего другого, как смириться, и самое интересное, что чем больше декорации не соответствуют замыслу, тем единодушнее зрители и критики заявляют, что декорации на этот раз удачны и отвечают духу пьесы.

Итак, художник делает эскизы декораций и приходит советоваться с режиссером. Они вызывают мастера сцены. Тот обычно всплескивает руками и решительно заявляет, что из этого ничего не выйдет, так как времени не хватит; декорационная и столярка завалены работой, и, чтобы выполнить еще и это, нужно творить чудеса. В конце концов его все же удается уломать, и в декорационной и столярке, хотя они и перегружены, начинаются чудеса. Возникают контуры леса и скал, разносится острый запах клея, и заслуженные декораторы с фесками на голове и трубками в зубах начинают энергично малевать.

— Опять какая-то кубистика, — ворчит почтенный могикан, прослуживший в театре тридцать лет. — Увидел бы это Рафаэль!

Да, порядки уже не те, что тридцать лет назад, когда мастерская декораций была чем-то вроде Академии художеств. Тогда декорации обрабатывали тщательно, писали тонко, по заранее нанесенным рисункам. Сейчас краска прямо из ведерок выливается на полотно, размазывается малярной кистью, а на сцене все это выглядит, как великолепный бархат или дремучий лес. Современность в своих грубых семимильных сапогах вторглась и в декораторское ремесло, положив конец всякой тонкой работе, всякой тщательной отделке. Теперь на сцене создают эффекты больше светом, чем красками, а от старых мастеров декорационной живописи требуют скорее количества, чем качества, с чем они никак не могут примириться.

Одновременно с живописцами за дело берутся театральный портной, портниха и парикмахер. Все это весьма честолюбивые люди. В соответствии с поговоркой, что «платье делает человека», они твердо уверены, что костюмерная делает актера.

— Такую низкую талию я не могу сделать пану Выдре[314], — возражает театральный портной художнику, который в своем эскизе несколько погрешил против пропорций.

С подлинным энтузиазмом тут из хорошего материала шьют самые невообразимые брюки дудочкой, сооружают подушки для животов и задов, пиджаки — слишком короткие или чересчур длинные, тесные или невероятно просторные — в зависимости от роли. Здесь из сатина делают шелк, из мешковины бархат, из старых австрийских мундиров перешивают дворянские и камердинерские камзолы для пьес Шекспира и Мольера.

А когда костюмировка пьесы производится частично или полностью «из старого», тут костюмер в восторге, если может предложить художнику для героев Шоу брюки, в которых Шмага играл еще в пьесах Боздеха[315]. Ибо у костюмера всегда острая нехватка так называемого «штатского платья», то есть современной одежды. Вы наверняка найдете у него одеяния на полсотни ангелов, десяток индийских раджей, дюжину средневековых рыцарей, сотню китайских мандаринов или римских центурионов, но зато нет, например, ни одной пары светлых брюк, так что приходится брать взамен старые офицерские лосины, в которых обычно выступает Онегин. Ничем так не гордится костюмер, как старыми костюмами, в которых стяжали успех несколько прославленных актеров, вошедших в историю театра.

На премьере весь персонал костюмерной теснится у кулис, и главный костюмер не отрывает глаз от одеяния трагика. Развивается захватывающая интрига, дело, быть может, идет к самоубийству или поголовному убийству героев, трагик страдает от интриг злодея, добродетель поругана, трагик играет как бог — бьет себя в грудь, говорит чарующими стихами, садится, встает, обнажает меч, падает, умирает или торжествует и восходит на престол или, преодолев все препоны, женится на первой героине, — а костюмер упоенно следит за каждым его движением, и, когда растроганная публика плачет или смеется и в зале гремят восторженные аплодисменты, он шепчет, глубоко тронутый: «Великолепно играет этот костюм на пане Икс!» Значит, не зря он, костюмер, обегал полгорода в поисках фланели нужного оттенка, не зря с подлинно ваятельским мастерством подкладывал ватин на груди и долго, с изобретательностью конструктора решал проблему торчащих фалд.

Не забудем и о парикмахере. Его мастерская, скрытая где-то в недрах театра, похожа на храм дикарей Меланезии или на индейский вигвам. Здесь лежат самые разнообразные скальпы — курчавые, длинноволосые, темные, рыжие, седеющие и совсем серебряные, русые девичьи косы и даже лысины всех родов. На столах стоят головы, держащиеся на обрубках шеи, и лежат носы — острые носы дураков, красные картофелины пьяниц, орлиные носы рыцарей и злодеев, мохнатые брови, усы и усики всех фасонов, бороды бандитов, благородных отцов и монахов, все виды бород и причесок, всякие волосяные украшения человеческого племени, какие только есть на свете. Тут же и грим: кармин чудодейственно создает обольстительную свежесть алых уст прекрасной героини, о которой мечтают студент и служанка на галерке; пудра и румяна придают пленительный цвет лицу, черная краска делает глаза такими глубокими и пылкими, что можно сойти с ума. Есть тут и светлый тон для лица нежной девицы, и гримы темных тонов для бродяг, цыган и римской черни. Все это растирается и накладывается на физиономию актера, и зритель, восторженно глядя на сцену из своего бархатного кресла в партере, ни за что бы не поверил, какими страшными, сальными и грязными выглядят лица актеров вблизи. Здесь, в мастерской парикмахера и гримера, можно видеть среди бела дня весь тот обман, который исчезает лишь в творческом общении актера с публикой. За кулисами и во время репетиций он действует отталкивающе. Но когда гаснет свет и поднимается занавес, обман тает перед глазами зрителей, уступая место художественной правде и очарованию театрального зрелища. Грубо намалеванная кулиса становится чудесным пейзажем, жесть — золотом, пенька — бородой пророка, а карминовая краска — обольстительными устами, за право поцеловать которые бьются на сцене герои. Театр вблизи груб и несовершенен. Но когда он успешно выполняет свое дело, он будит иллюзии и чувства, которые длятся до конца спектакля и подчас не покидают зрителя и за пределами театра.

 

Премьера

 

Но обратимся к дальнейшему ходу событий.

Премьера — это роковой момент, когда драматическое произведение становится реальностью. До самой последней репетиции еще можно было что-то исправлять и спасать. Спектакль был незавершенной работой, миром в становлении, звездой, родящейся из хаоса. Премьера — это выражение отчаянной решимости предоставить наконец пьесу самой себе. Это момент, когда автор и режиссер окончательно отдают спектакль в руки других и уже не могут броситься на помощь. Никогда в жизни не познают ни автор, ни режиссер удовлетворения столяра, который сначала хорошенько просушит только что сделанный стол, затем с видом знатока проведет пальцем по всем его граням, оботрет доску ладонью, постучит по ней, оглядит свою работу и скажет: «Хорош!»… Ах, если бы еще хоть одну репетицию!

Утром перед премьерой устраивается последняя репетиция. Актеры отбарабанивают свои роли наспех, невыразительно и почти шепотом, чтобы не сорвать голос перед спектаклем. Потом они торопливо расходятся, молчаливые и замкнутые, словно в доме покойник. Из глубин театра выползает тоскливая и напряженная тишина. Больше ничего нельзя сделать. Это начало конца.

Как известно, премьеры имеют свою постоянную публику. Есть люди, которые ходят только на премьеры. Говорят, что это страстные театралы или просто любопытные люди, снобы или любители щегольнуть туалетами и повидать знакомых. Не знаю, но думаю, что они приходят, гонимые подсознательным садизмом. Им приятно насладиться волнением актеров, муками автора, агонией режиссера. Они приходят позлорадствовать по поводу ужасающего положения на сцене, где каждую минуту что-нибудь может дать осечку, запутаться, испортить все дело. На премьеры ходят, как в Древнем Риме ходили в Колизей смотреть на растерзание христиан и бои гладиаторов. Это — кровожадное наслаждение муками и тревогой обреченных.

В минуты, когда публика, шурша программками и переговариваясь, рассаживается по местам, автор бегает вокруг театра, ощущая странное и нестерпимое сосание под ложечкой. Актеры, уже в гриме, то и дело подходят к дырочке в занавесе, охваченные волнением премьеры, вызывающим желудочные спазмы и тошноту. Некоторые из них бушуют в уборных, оттого что парик плох или костюм не застегивается. Костюмеры и швеи мечутся из уборной в уборную, так как в каждой чего-нибудь не хватает, режиссер бегает по сцене, шипя и стеная, ибо из декорационной все еще не прислали одну из декораций первого акта. Он свирепо обрывает жалующихся актеров и сам таскает на сцену стулья. Костюмер бежит в мастерскую с чьим-то костюмом, сценариус в последний раз звонит в уборные.

Пожарные на месте; в коридорах и фойе звучат звонки, по-прежнему идет ожесточенная грызня между бутафором и драпировщиком, и, наконец, в три минуты восьмого на сцену выволакивают последнюю декорацию.

Если бы в этот момент вы, сидящий в шумном зале и поглядывающий на часы («Пора б уж начинать»), если бы вы в этот момент приложили ухо к занавесу, вы услышали бы стук молотков и задыхающиеся голоса:

— Куда это деть?

— Куда суешь, дубина?

— Ее надо привернуть.

— Здесь поставить бы косячок…

— А вам чего надо?

— Живей, черт побери!

— Берегись, кулиса падает!

— Это уж придется исправлять завтра.

— А это куда?

— Да шевелитесь же, черт возьми!

Дзинь! — первый звонок к подъему занавеса. В зале темнеет, шум голосов стихает. Слышно несколько последних ударов молотка, слышно, как волокут тяжелую мебель и взволнованно кричат:

— Долой со сцены!

— Обрежь ту доску!

— Оставьте уж так и проваливайте!

— Подтяни ее, живо!

Второй звонок. Занавес взвивается, мелькают пятки последнего убегающего за кулисы рабочего, освещенная сцена врезается во тьму, на сцене стоит Клара, потихоньку осеняя себя крестным знамением.

Ее партнер, — у него от волнения струится пот по лбу, но из зала этого не видно, — входит и бросает шляпу на кресло вместо стола.

— Доброе утро, Клара! — громогласно возвещает он и вдруг пугается. Боже мой, ведь он должен был сказать: «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное!»

Клара цепенеет от ужаса: она не получила нужной реплики.

— Доброе утро… — импровизирует она неуверенно.

— «…со мной приключилось нечто необыкновенное», — шипит суфлер. Актер отчаянно ищет переход к тому, что он должен был сказать. Вдобавок он вспомнил, что по пьесе сейчас не утро, а пятый час дня.

— Начинай же! — в отчаянии шепчет Клара.

— Гм… да… — барахтается герой, — представь себе, Клара… гм… да…

— Уж не произошло ли с тобой что-нибудь необыкновенное? — отважно выручает Клара.

— Да, да! — с восторгом подхватывает он. — Представь себе, Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное!

— Что же с тобой стряслось? — входит в колею Клара.

Из ложи автора слышен стон облегчения, сменившего смертельный ужас. Положение спасено, но в первый момент автор судорожно схватился за барьер ложи, готовый выскочить в партер с криком: «Не так, не так, начните сначала!» Теперь он понемногу успокаивается. На сцене журчит диалог, все идет как по маслу. Через минуту Клара должна как подкошенная без чувств упасть в кресло… Но, боже мой, недотепа-партнер положил туда шляпу! Вот оно! Теперь Клара сядет на шляпу своего супруга, весь акт будет испорчен. Боже милосердный, как это предотвратить? У автора от волнения взмокли ладони, он ничего не слышит, ничего не видит, кроме злосчастной шляпы в кресле. Гибельный момент неотразимо близится. Хоть бы паника, что ли, возникла сейчас в театре… Что, если встать и крикнуть: «Пожар!»?

Вот, вот, уже молнией пала реплика, сейчас Клара сядет на проклятую шляпу… Ах, божественная, находчивая Клара! Взяла шляпу в руки и только потом как подкошенная повалилась в кресло! Шляпа у нее в руке. Но что она с ней будет делать? Не держать же в руках до конца акта? Почему она не кладет ее на стол? Ну, наконец-то! Наконец-то она отделалась от шляпы, положила ее на стол… но как неловко, как ужасно заметно… Автор оглядывается, видит кашляющих и сморкающихся зрителей. Странно, но, кажется, никто не заметил катастрофы со шляпой. Автор снова оборачивается к сцене. Как, диалог все еще не кончился? Почему так долго? Автора бросает в жар. Диалог слишком длинен, он все тянется и тянется, а действие стоит на месте. Автор потеет от мучительного запоздалого сожаления: надо было сократить, сократить! Все это слабо, плохо, нестерпимо глупо, незначительно! Почему они говорят так медленно? Лучше всего было бы встать и закричать: «Подождите минутку, я сокращу!»

Слава богу, диалог окончен. Теперь подходит важнейшая часть экспозиции, ключ ко всей интриге, короткий и напряженный разговор на три странички, а за ним…

Бум! Автор замирает от ужаса: на сцену врывается Катюша, которая должна была появиться через пять минут, после этих трех страниц. Господи, что теперь делать? «Занавес, дайте занавес!» — хочет закричать автор, но у него перехватило дыхание. Клара с мужем тоже ошеломлены, а Катюша как ни в чем не бывало щебечет свой текст, и они с облегчением подхватывают реплики, три страницы разговора пошли к черту, ключ ко всей интриге безвозвратно утерян, теперь никто не поймет пьесы, завязка сорвана, поступки героев будут непонятны, без этих трех страниц вся пьеса — совершенная бессмыслица! Как могла это сделать Катюша? Почему сценариус выпустил ее на сцену? Сейчас публика начнет свистеть, раздраженная бессмысленностью действия; ребенку ясно, что это ни с чем не сообразная чепуха. Почему режиссер не прекращает спектакля? Автор быстро оглядывает публику, не начала ли она уже протестовать. Нет, зрители спокойно смотрят, кашляют, сморкаются, а по временам по залу пробегают волны смеха — Катюша явно имеет успех. Свистки и крики начнутся, когда кончится акт. Автор готов провалиться сквозь землю. Он бежит из ложи за кулисы, быть может, с целью поджечь все здание — как строитель Карлова собора[316]. «Никогда больше никому не покажусь!» — в отчаянии думает он и, укрывшись в чьей-то уборной, падает на стул, сжимая голову руками. Все, все пропало!

Проходит невыносимо много времени, — наверное, несколько часов! — и автор поднимает голову. Что это? Словно где-то шумит вода, течет, плещется, отдаленный шум нарастает. Хлоп! — шум воды вдруг резко усиливается: кто-то открыл дверь в уборную и кричит:

— Вот он, автор!

Автора взяли под руки и влекут куда-то рысью, со всех сторон его хватают и толкают чьи-то руки, его волокут, он спотыкается, ничего не видит и не соображает, отбивается, но окружившие люди увлекают его за собой, подталкивают, вот он уже, как из пушки, вылетает на сцену. Катюша и Клара влажными руками берут его и ведут к рампе, а внизу что-то шумит и плещет, как водопад. Автор видит сотни плавающих лиц, искривляет губы в идиотской улыбке и несколько раз быстро сгибается в пояснице.

Занавес опускается, шум водопада стихает, но вдруг занавес опять убегает вверх, автор протягивает руки Катюше и Кларе, но их нет, он один на сцене, брошенный на растерзание тысяче глаз. Он кланяется, с ужасом сознавая, что делает это как-то неловко и смешно, словно марионетка. Но он не может иначе, и все кланяется направо и налево, вверх и вниз, понемногу отступая за кулисы, где знакомые и незнакомые энергично трясут ему руки, слышно только:

— Поздравляю, поздравляю.

Занавес снова бежит кверху, автор опять на сцене, он делает жест в сторону кулис: дескать, что я? главное — актеры, а уж если хотите приветствовать меня, я, что же, очень, очень рад, спасибо, такой незаслуженный успех… Уф, наконец-то автор снова за кулисами, ослабевший, сникший, словно пустая наволочка, и опять никому не нужный. Рабочие растаскивают декорации, — эй, берегись! — волокут мебель и реквизит, что-то прибивают. Где ни станешь, всюду мешаешь…

— Живее, живее! — кричит режиссер, и автор кидается ему на шею:

— Замечательно, замечательно!

— Могло быть и хуже, — сухо отвечает режиссер.

— Послушайте, — блаженно бормочет автор, беря его за пуговицу, — а что, если бы в дальнейшем Клара садилась на ту шляпу? Вот, я думаю, будет смешно!

— Там совсем не нужен смех, — возражает режиссер. — Живо, ребята, живо, не то кончим не раньше одиннадцати.

Лишний, автор бежит благодарить актеров. Главный герой ужинает и на излияния автора скромно отвечает:

— Ну, это же пустяковая роль.

Клара не настроена разговаривать, она порвала платье о гвоздь. Катюша ревет от обиды в своей уборной: режиссер обругал ее последними словами за преждевременный выход.

— Да разве я виновата, — хнычет Катюша, — что там два раза подряд одинаковая реплика? У меня выход после реплики Клары «…никогда!», а при чем тут я, если она говорит это дважды?

Автор пытается ее утешить, но Катюша плачет еще горше.

— Так… меня… изругать… тут же, на премьере! Как я теперь… буду… играть?

— Успокойтесь, мадемуазель, — великодушно заявляет автор, — ей-богу, никто не заметил, что там выпущен кусочек текста.

И он прав больше, чем сам думает. Никто не обратил внимания на то, что первый акт был бессмысленным. Такие вещи не замечаются.

Занавес снова поднимается. Второй акт. Автор спотыкается о кабели и декорации, чуть не падает в какой-то люк. Ему приходит в голову посмотреть спектакль из-за кулис. Но около кулис — полным-полно, здесь весь подсобный персонал, костюмеры и швеи, рабочие сцены, их жены и тетки, статисты и их кузины, и знакомые их кузин, и еще какие-то неведомые личности. Все они смотрят спектакль, вслух обмениваются шутками, перебегают по скрипучим доскам, жуют, переругиваются, хлопают дверьми, препираются со сценариусом, мешают актерам, создают немыслимый беспорядок и чуть не суют носы на сцену. Автор пытается протиснуться между ними, становится на цыпочки. Но вместо того, чтобы услышать, что делается на сцене, он слышит разговор двух рабочих в синих спецовках.

— Вот нудота… — резюмирует один.

— Уж больно длинно, — говорит другой.

— Раньше одиннадцати не уйдем.

Бац! За кулисами кто-то с грохотом повалил железный стул. На сцене тем временем идет любовный диалог.

Лишний автор отходит на цыпочках, страшно скрипя половицами; лабиринтами коридоров он пробирается на улицу. Поздний вечер. Немногочисленные прохожие шагают по улицам, думая неизвестно о чем, звенят трамваи, вдалеке шумит жизнь. Автор вздрагивает от ночной прохлады и тоски. Он один, один, как никогда на свете, а за его спиной завершается день его славы. Ох, скорей бы конец всему этому!

 

После премьеры

 

После премьеры автор остается в полной неизвестности — провалилась пьеса или имела громадный успех. Правда, его вызывали, но публика, наверное, просто потешалась, или жалела его, или еще что-нибудь… Исполненный опасений, автор подозрительно прислушивается к словам своих знакомых:

— Вот рады, наверное?

— Я бы немного сократил первый акт.

— Отлично сыграли.

— Поздравляю, поздравляю!

— Не мешало бы сократить третий акт.

— Надо бы сыграть иначе.

— Я бы сделал другой конец.

— Клара была просто невозможна!

— Лучше всего — конец.

— Второй акт немного растянут.

— Можете быть вполне довольны.

— Очень, очень рад за вас.

Автор продолжает блуждать во мраке неизвестности: так что же, успех или нет? На следующее утро он покупает все газеты, чтобы хоть из высказываний критики узнать, каков, собственно, был спектакль. Что ж, из газет он узнает:

что в пьесе был какой-то сюжет, но каждый рецензент пересказывает его по-своему;

что пьеса: 1) имела успех, 2) была принята прохладно, 3) часть публики шикала, 4) пьеса была принята тепло и имела заслуженный успех;

что режиссер: 1) ничего не сделал, 2) сделал все, что мог, 3) не был достаточно внимателен к пьесе, 4) был добросовестен;

что актеры: 1) играли живо, 2) вяло, 3) с подъемом, 4) не знали ролей и 5) способствовали успеху пьесы;

что Клара: 1) играла блестяще, 2) была явно не в ударе, 3) ложно трактовала роль, 4) наполнила ее подлинной жизнью, 5) была блондинкой, 6) была брюнеткой и даже, что «мадемуазель Яролимова блестяще исполнила роль Клары», хотя, насколько известно автору, Клару играла пани Новая;

что постановка: 1) была соответствующая и 2) не отвечала духу пьесы;

что в целом ансамбль: 1) был, как всегда, на высоте, но… 2) весьма слаб.

Так автор никогда и не узнает, удалась ли ему пьеса. Даже количество спектаклей ничего не доказывает, ибо, по театральным понятиям, если пьеса быстро сошла со сцены, это потому, что она провалилась и никуда не годится; если же выдержала много спектаклей, то потому, что это халтура, угождающая низменным вкусам.