Глава VI. СОЦИАЛЬНОЕ Я — 2. РАЗЛИЧНЫЕ СТОРОНЫ Я 1 страница

Эготизм и себялюбие — Употребление «я» в литературе и разговор­ной речи — Сильное чувство я необходимо для продуктивной дея­тельности — Другие стороны социального я — Гордость versus тщес­лавия — Чувство собственного достоинства, честь, самоуважение — Смирение — Болезни социального я — Бегство от мира — Преобра­жение я — Аспекты я, порожденные разладом между личностью и ее окружением — «Я» в социальных проблемах

Если я и проистекающее из него стремление к личной выгоде отно­сятся к здоровым и внушающим уважение чертам человеческой нату­ры, то что же представляют собой так называемые эготизм (egotism) и себялюбие (selfishness)1,2, которые общественное мнение считает пре­досудительными? Ответ на этот вопрос, по-видимому, будет следую­щим: эти слова осуждают не самоутверждение, как таковое, а опреде­ленный его вид или такую черту я, которая для нас неприятна. Покуда мы одобряем намерение и цели человека, мы не воспринимаем его как эготиста или себялюбца, каким бы настойчивым он ни был в своих при­тязаниях, но стоит одобрению иссякнуть, и о его настойчивости или Даже напористости мы, скорее всего, будем отзываться в самых резких выражениях. В конечном счете это вопрос морального суждения, ко­торое не сводится к простому определению явления, а выносится сове­стью с учетом всей ситуации в целом. В этом плане он, по существу, связан с более общим вопросом о дурном поведении или порочности человека. Нет четкой границы между поведением, которое мы порицаем, как эгоистичное, и тем, которое мы называем безнравственным или преступным, — различие лишь в степени.

1 Яне провожу различия между этими двумя словами, хотя различие, пусть и плохо поддающееся определению, в их значении присутствует. В обычной же речи они оба обозначают аспекты заслуживающего порицания самоутверждения и апломба, и именно в этом значении я их употребляю.

2 Мы решили в русском переводе по возможности сохранять используемый Кули термин «egotism» — эготизм, a «egoism» и «selfishness» переводить то как себялюбие, то как эгоизм — в зависимости от смысловых оттенков контекста авторского анализа. — Прим. ред.

[155]

 

Совершенно очевидно, что простое самоутверждение не считается эгоизмом. Ничто не внушает большего уважения и даже одобрения, чем упорное и успешное преследование личных целей, пока оно не выходит за рамки общепринятых норма и считается с интересами дру­гих людей. Человек, сколотивший состояние в десять миллионов, не­сомненно, продемонстрировал мощный и неукротимый инстинкт при­своения, но здравомыслящие люди вряд ли по этой причине сочтут его эгоистом, если только он не пренебрегал общественным мнением, с которым должен был бы считаться. Если же он показал себя нечестным, скупым, жестоким и т. п., его поведение будут осуждать.

Людей, которые вызывают у нас наибольшее восхищение, вклю­чая и тех, кого мы считаем образцом добродетели, неизменно отлича­ет сильная тяга к самоутверждению. Так, Мартин Лютер, если взять наиболее яркий пример, был человеком с мощным чувством я, не тер­пящим возражений, непреклонным, демонстрирующим, по сути, «аб­солютную уверенность в непогрешимости собственных суждений». Эти черты, присущие почти всем великим вождям, и есть основная причина их успеха. От обычных вульгарно-амбициозных и агрессив­ных людей Лютера отличает не само по себе наличие чувства я, а то, что в своих помыслах и устремлениях он отождествлял свое я с чув­ствами и целями, которые мы считаем благородными, прогрессивны­ми и справедливыми. Нельзя быть более честолюбивым человеком или с большей непреклонностью добиваться влияния в обществе, чем это делал Лютер; но его амбициозность и нетерпимость заключались в твердом убеждении относительно оправдания верой святотатствен­ной торговли индульгенциями и в целом всего того, что выражало дух освобождения, способный пробудить и воплотить в жизнь надежды эпохи.

Очевидно, что в этом плане Лютер — образец агрессивного рефор­матора, типичный как для нашего, так и для любого другого времени. Разве могли бы добиться успеха знающие свое дело священник, филантроп или учитель, если бы они не отождествляли поставленную перед собой благородную цель с сильным чувством я? Да и можно ли вообще преуспеть в каком-то деле, не чувствуя, что это мое дело? Сомневаюсь. Некоторые величайшие и нравственно безупречные религиозные учителя и пророки были величайшими эготистами в том смысле, что открыто отождествляли идею блага с собственным я и не отделяли одно от другого. Я не знаю ни одного сильного и вместе с т добропорядочного человека, который бы не связывал сильное чувство

[156]

Я с любимым делом; однако, если человек занят чем-то значительным и полезным, его никто не назовет эгоистом.

Поскольку суждение людей об эгоистичности того или иного чело­века зависит от того, расположены они к нему или нет, то здесь, есте­ственно, легко возникают разногласия — ведь мнения людей во мно­гом определяются их темпераментом и образом мыслей. Найдется, на­верное, очень немного энергичных людей, которых их знакомые не считали бы эготистами; а с другой стороны, как многочисленны те, чей эгоизм совершенно очевиден большинству людей, но только не их же­нам, сестрам и матерям. В той мере, в какой мы отождествляем свое я с другим человеком, мы вряд ли станем осуждать его намерения.

Если бы мы спросили у людей, почему они считают того или иного человека эгоистом, многие, вероятно, ответили бы: «Он не считается с другими людьми». Это означает, что он не понимает социальную ситу­ацию или оценивает ее иначе, чем мы, и она не вызывает в его душе тех же чувств, что у нас, и поэтому своими действиями он задевает наши чувства. Так, наиболее, наверное, распространенная и очевидная фор­ма эгоизма состоит в неспособности подчинить свои чувственные вле­чения социальным нормам, а это, несомненно, происходит из-за скудо­сти воображения, которое и должно побуждать к такому подчинению. Обычно человек не позволяет себе взять лучший кусок со стола, пото­му что понимает, что это может вызвать у других недовольство и обиду. И хотя это очень примитивный и откровенный вид эгоизма, но по своей сути он аналогичен более утонченным его формам. Рафиниро­ванный и изысканный Эгоист из одноименного романа Джорджа Мередита или муж Изабеллы из «Женского портрета» Генри Джеймса спо­собны тонко чувствовать определенные вещи, но присущие им узость и вульгарность воображения не позволяют им уловить то, что, на наш взгляд, составляет истинный смысл социальной ситуации, и испытать адекватные ей чувства. Эстетическая утонченность Озмонда, столь сильно поразившая Изабеллу до замужества, как оказалось, вполне ужива­йся со скудоумием. По замечанию Ральфа, он «мелок» и не способен понять ни ее, ни ее друзей.

Недостаток такта в личном общении обычно воспринимается как эготизм, даже когда это чисто внешняя черта, а не проявление внутренней черствости натуры. Так, некоторые люди даже в самой обычной беседе не могут отвлечься от мыслей о самих себе. Не вникая по-настоящему в предмет разговора, они только и думают, что о произведенном ими впечатлении, и, чтобы оно было благоприятным, а не оттал-

[157]

кивающим, они обычно немного рисуются. Такие люди ставят в нелов­кое положении себя и других. В их обществе невозможна непринуж­денность, так как они всегда себе на уме и никогда не бывают вполне откровенны и искренни. Чувство неловкости возникает не столько из-за присущего им чувства я, сколько из-за их скрытности и лукавства. Иногда они осознают недостаток искренности и пытаются возместить его отчаянными признаниями, но это лишь приоткрывает их самосозна­ние с другой, едва ли более привлекательной стороны. Возможно, един­ственное лекарство от такого эготизма — это лелеять возвышенные че­столюбивые мечты и тем самым направлять переизбыток чувства я в иное русло. Люди, занятые действительно чем-то важным, и в разговоре, как правило, бывают искренни и непринужденны — главным образом по­тому, что на их я благотворно сказывается их поглощенность делом.

Тактичный человек всегда весьма чутко угадывает душевное состо­яние своего собеседника, чтобы подстроиться под него и проявить хотя бы внешнее сочувствие; он, несомненно, чувствует ситуацию. Но если вы станете испытывать терпение собеседника, говорить с ним о себе, когда его это совсем не интересует, и вообще перестанете обращать внимание на его душевное состояние, то вполне естественно, что у него сложится о вас неприятное впечатление. Сходное мнение может воз­никнуть даже у людей, с которыми вас в жизни связывают более тес­ные отношения, если вы будете так же вести себя и с ними.

Если и бывает согласие в суждениях об эгоизме, то достигается оно благодаря общепринятым нормам права, справедливости и учтивости, к которым разумный и внимательный человек приходит на собствен­ном опыте и которых требует общее благо. Эгоистичный человек — это тот, чье я или чья манера самоутверждаться не дорастает до этих норм. Он не соблюдает правил честной игры, он изгой, который ни у кого не вызывает сочувствия, но против которого все объединяются во имя общего блага.

Именно это нездоровое или эгоистичное я обычно имеют в виду когда употребляют слово «я» в моральных рассуждениях. Именно от него необходимо освободиться как ради собственного блага, так и ради блага окружающих людей. Когда мы говорим об освобождении человека от своего «я», мы, как правило, подразумеваем любую мысль, которой он чрезмерно поглощен, поэтому освобождение от нее на самом деле есть своего рода спасение.

Возможно, никакое другое я не подвержено в большей мере опасному эготизму, чем то, которое обманывает себя мыслью, будто оно

[158]

вовсе не я, а что-то другое. Следует остерегаться людей, полагающих, будто их дело, призвание, филантропия, геройство или все то, чему они привержены, не связаны с их собственным я, и поэтому они не чувствуют особой ответственности и за них и способны совершать по­ступки, которые они сочли бы злом, соверши они их от себя лично. Подобно тому, как испанские солдаты в Нидерландах были уверены, что им отпустят грехи за убийства, пытки и зверства, якобы оправдан­ные возложенной на них священной миссией, так и в наше время во имя религии, науки, патриотизма или милосердия люди иногда без заз­рения совести прибегают к запугиванию, давлению, клевете, обману и т. п. Любая сокровенная идея есть я; и, хотя индивиду, классу или целому народу она представляется достойной того, чтобы поглотить собой все другие я, она, как и любая иная идея, должна подчиняться нормам справедливости и правилам хорошего тона. Каждому полезно осознать, что он всегда стремится и будет стремиться к личной выгоде и что если он освободится от одного своего я, то неизбежно сформиру­ет другое, которым в равной мере нужно будет управлять.

Себялюбие всегда есть проявление ограниченности, мелочности или ущербности ума, неразвитости воображения. Уравновешенный че­ловек с живым умом вряд ли будет эгоистом, так как он не оставляет без внимания ни одной значимой социальной ситуации, идет ли речь о си­юминутном общении или о более постоянных отношениях. Такой че­ловек всегда склонен к сочувствию, честности и справедливости, ибо эти качества — естественное проявление присущих ему широты и гармоничного склада ума. Не обладать ими — значит не быть в полной мере социальным существом и человеком; их отсутствие можно расце­нивать как начало вырождения. Стало быть, эготизм — это не какое-то Добавление к обычной человеческой натуре, как позволяет предполо­жить наша обычная манера речи, а ее недостаток. Эготист — не нечто большее, чем человек, а нечто меньшее; как личность он, как правило, слабее из-за своего эготизма. Сам факт, что у него плохая репутация, говорит о том, что мир настроен против него и он ведет неравную борьбу. Мы замечаем и преувеличиваем успехи эготиста из-за своего отвращения к нему, но по-настоящему сильные люди обычно не выходят за рамки общепринятых норм справедливости и благопристойности и потому не вызывают осуждения. Эготизм бесконечно разнообразен, но важное значение имеет его разделение на виды в зависимости от степени твердости характера эготиста. Соответственно, мы можем выделить эготистов неустойчи-

[159]

вого и жесткого типов. Крайне неустойчивый характер всегда эгоис­тичен; слабые люди и не могут быть иными, ибо они не способны на глубокое сочувствие, позволяющее понимать людей и их жизнь, а с другой стороны, им не хватает постоянства и самообладания, чтобы деятельно употребить свою способность к сочувствию, даже если она им дана. Их неглубокие и мимолетные порывы способны принести ско­рее вред, чем пользу, и поэтому полагаться на них нельзя. Если такого рода эгоисты и бывают иногда дружелюбны, то можно не сомневаться, что в другое время они будут грубы, холодны или вспыльчивы; в них нет ни чувства справедливости, ни подлинной доброты, ни достоин­ства. Те, кого я имею в виду, в минуты бедствия рыдают, ломают руки, но забывают о своем долге помочь и приютить обездоленных; зато, на­верное, гордятся своим чувствительным сердцем.

Другой вид эготизма, который не всегда можно четко отличить от рассмотренного, присущ людям с уравновешенным складом ума и твер­дых привычек, но не способных при этом к глубокому и искреннему сочувствию; по этой причине их намерения и чувства идут вразрез с окружающей их жизнью — это люди ограниченные, скупые, мелочные, лживые, самодовольные или сладострастные. Я назвал бы это жестким типом эготизма, ибо главное в нем — это неразвитость сочувствия и окостенение, так сказать, той части мышления, которая должна быть пластичной и способной к росту. Видимо, что-то в этом роде чаще все­го имеют в виду, когда употребляют это слово, ибо в связи с ним сразу приходит на ум натура грубая, вульгарная, алчная, коварная и самодо­вольная. Чтобы быть здоровым и терпимым к другим, я должно посто­янно развиваться, освобождаясь от низменных привычек и укрепляя способность к сочувствию и высоким стремлениям. Если оно слишком долго на чем-то задерживается, то становится косным и болезненным, отталкивающим для других и пагубным для своего обладателя. Люди отвечающие искомому образу, — это люди полного самообладания; они чисты и великодушны, человечны, с богатой внутренней жизнью; они чувствуют дыхание мира. Невозможно представить себе Шекспира высокомерным, тщеславным или низменно-плотским человеком, а если эго таких людей, как Данте, слишком притязательно, то им удается преображать его, придавая все более возвышенные формы.

Непоколебимый и жесткий эгоизм, как правило, сильнее раздражает, чем его неустойчивая и переменчивая разновидность, — в основном, без сомнения, из-за того, что, будучи более последовательный целеустремленным, он труднопреодолим.

[160]

Тот, кто принимает изложенную идею я и личности в целом, согла­сится: то, что обычно называют эготизмом, не может считаться чем-то противоположным альтруизму или любому другому слову, используе­мому для классификации побуждений по признаку «я-и-другой». На основе такой классификации нельзя прийти к ясной и правильной идее эгоизма; она, как уже отмечалось, представляется мне искусственной. Она искажает ментальную ситуацию и, таким образом, приводит к пу­танице в мыслях. У сознания на самом деле нет двух типов мотивации, из которых нужно выбирать, г. е. я-мотивов и мотивов, направленных на других. Последние — более высокого порядка, но ставят гораздо более сложную задачу достижения высшей жизни, постепенно разли­чая и организовывая огромное многообразие мотивов, которым весь­ма непросто дать моральную оценку. Истинная антитеза эгоизма — это право, справедливость, широта, великодушие и т. п., т. е. нечто проти­воположное узости чувств и поступков, составляющей существо эго­изма. Дело тут в большей или меньшей симметрии и соразмерности, наподобие контраста между сучковатым и чахлым деревом и деревом высоким и раскидистым.

Представления, обозначенные такими словосочетаниями, как мой друг, моя страна, мой долг и т. д., суть именно те, за которыми стоят широкие и «неэгоистичные» побуждения; и тем не менее они пред­ставляют собой идеи я, на что указывает местоимение первого лица. В словосочетании «мой долг» мы имеем в семи буквах опровержение того образа мысли, который противопоставляет право и я. Все согласятся с тем, что оно символизирует право, однако никто не сможет произнес­ти его осмысленно, не ощущая, как сильно оно нагружено чувством я. Тщетны попытки отделить внешнюю сторону мотива — других людей, причины и т. п., о чем мы думаем как о внешнем, — от личного я-эспекта, который мы считаем чем-то внутренним. Кажущаяся их обособленность совершенно иллюзорна. То, что заставляет нас действовать бескорыстно и преданно, всегда выступает как некое внутреннее чувство, и, если мы искренне его питаем, оно становится частью нас самих. Наша внутренняя жизнь развивается в размышлениях и действиях, направленных вовне — в основном на других людей, причины и т. д. Тогда могут спросить, существует ли разница между совершением доброго дела для кого-то другого и в угоду самому себе? Должен заметить на это, что, хотя и очевидно, что доставление удовольствия другому может существовать для меня лишь как приятное в моем собственном сознании — что и служит мотивом мо-

[161]

 

его действия — все же есть разница в значении этих выражений в их общеупотребительном использовании. Удовлетворение собственного я обычно означает, что мы поступаем, исходя из сравнительно мелкого чувства, не связанного с глубокой симпатией к другому. Так, если кто-то дарит рождественские подарки, чтобы произвести хорошее впечат­ление или из чувства приличия, то о таком человеке можно сказать, что он делает это в угоду самому себе; а вот если бы он действительно думал об удовольствии, которое доставит подарок получающему его, он делал бы это, чтобы сделать приятное последнему. Но совершенно ясно, что и в этом случае ему самому было бы, возможно, столь же при­ятно. Опять же, иногда мы совершаем поступки «в угоду другим», му­чительные для нас самих. Но это конечно же означает лишь то, что в нашем сознании присутствуют конфликтующие побуждения, одни из которых приносятся в жертву другим. Удовлетворение, которое чело­век получает, когда предпочитает исполнение своего долга чему-то другому, является столь же его собственным, как и любое удовольствие, от которого он отказывается. Никакое самопожертвование не достой­но восхищения, если оно не было выбором в пользу высшей или более широкой стороны я перед низшей или частичной. Если чей-то посту­пок и в самом деле является актом самопожертвования, то есть это во­истину не его собственный поступок, его лучше было бы не совершать.

Некий оппонент Дарвина пытался обвинить его в эготизме, под­считывая, сколько раз местоимение «я» присутствует на нескольких первых страницах его «Происхождения видов». Он мог бы отыскать их во множестве и тем ввести Дарвина, этого скромнейшего из людей, в замешательство, но вряд ли он убедил бы кого-либо из читателей книги в истинности такого утверждения. На самом же деле, хотя словарь определяет эготизм как «привычку или практику много думать и гово­рить о самом себе», использование местоимения первого лица едва ли составляет суть дела в данном случае. Его употребление — всегда в какой-то степени самоутверждение, но присущий ему неприятный ид эгоцентрический эффект возникает только тогда, когда самоутверждающееся я вызывает у нас неприязнь. Даже Монтень, который говорит «я» через каждую строчку и не скрывает цели рассказать о себе как можно больше, вовсе, по-моему, не производит впечатления эготиста на близкого ему по духу читателя. Ему удается представить свое я столь интересным во всех отношениях, что чем больше он напоминает о нем, тем больше нам это нравится. Он весьма здраво утверждает, что

[162]

"если человек не говорит о своем я прямо и откровенно — значит, ему не хватает мужества; твердое и возвышенное суждение, выносимое догично и уверенно, служит примером во всех обстоятельствах, в том числе и для других людей". Человек не будет раздражать чувствитель­ных людей, говоря «я», если утверждаемое таким образом я означает что-то уместное, существенное, а не является просто случайным само­навязыванием. Нас не раздражает вид атлета, демонстрирующего свои мускулы, хотя, если бы так поступил человек заурядного телосложения, это показалось бы неуместным; точно так же и то, что Рембрандт писал собственный портрет каждые несколько месяцев, не умаляет его в на­ших глазах. Я должно быть функциональным, и, пока человек действу­ет приемлемо, не может быть возражений против использования им этого слова.

В самом деле, общеизвестно, что наиболее приятными собеседни­ками или авторами книг часто бывают люди самые эгоцентричные в том смысле, что они всегда говорят о себе. Причина этого в том, что, если «я» интересно и притягательно, мы его на время перенимаем и присваиваем. Войдя, так сказать, внутрь нас, оно становится нашим соб­ственным я, столь экспансивным и веселым. Мы перенимаем Монтеня, Лэма, Теккерея, Стивенсона, Уитмена или Торо и воспринимаем их сло­ва как свои собственные. Таким образом, даже экстравагантное само­утверждение, если только читатель способен проникнуться им, может быть благоприятным. В подавлении «я» может быть столько же эго­тизма, как и в его использовании, и явно нарочитое избегание этого местоимения часто вызывает неприятное ощущение застенчивости пи­сателя. Короче говоря, эготизм — это вопрос характера, а не языковых форм, и если мы эготисты, то этого не скрыть на за какими общеприня­тыми правилами этикета, которым мы можем следовать.

Можно утверждать, что «я» — более скромное местоимение, чем «некто», которым некоторые писатели, по-видимому, хотят заменить его. Если человек говорит: «я считаю», он говорит только за себя, а если он говорит «считается», то исподволь выдает свое мнение за общепри­нятое и нормальное. Сказать: «Эту картину не любят» — значит, отозваться о ней более беспощадно, чем сказать: «Она мне не нравится».

Кроме того, большая свобода самовыражения, наверное, более подходит книге, чем обычному общению, так как люди не обязаны читать книги, и автор вправе предполагать, что его читатели, вообще говоря, симпатизируют той стороне его личности, которую он пытается выразить. Если такой симпатии нет, почему мы продолжаем читать? Мы мо-

[163]

жем, тем не менее, ругать его, если он отступает от основной задачи книги и навязывает свое слабое и неуместное «я», хотя у него нет ос­нований полагать, что нам это интересно. Думаю, все мы можем вспом­нить такие книги, которые бы явно только выиграли, если из них вы­черкнуть места, в которых автор несдержанно и неуместно выставляет какую-то сторону собственной личности.

Во всех высших видах творчества личности необходимо понимать и верить в себя — и чем глубже, тем лучше. Именно то в себе, что она ощущает достойным и в то же время особенным, характерным, она счи­тает своим долгом предъявить, сообщить и осуществить; и она может овладеть этим, отделить и очистить его от всего постороннего, закре­пить и организовать лишь благодаря длительному и заинтересованно­му самосозерцанию. Только так личность может освободиться от под­ражательности, с одной стороны, и эксцентричности — с другой и без стыда или самонадеянности быть самой собой. Следовательно, каждое продуктивное сознание должно обладать сильным чувством я; оно дол­жно наслаждаться созерцанием собственного своеобразия, упиваться им, если угодно, и таким образом учиться определять, оформлять и выражать его. Если обратиться к какому-нибудь литературному про­изведению — скажем, к «Сентиментальному путешествию», — то мы увидим, что главный источник его очарования заключается в уверен­ном и глубоком знании писателем самого себя. Человек, который пи­шет подобным образом, наслаждается, вынашивая свои мысли, ревни­во исключая все, что ему не близко, и постепенно вырабатывая их адек­ватное выражение. Превосходство или, по меньшей мере, отличие тона и манеры ранней английской литературы по сравнению с литературой XIX в., очевидно, связаны с более уверенным и спокойным самооблада­нием старинных писателей, возможность чего, без сомнения, обеспе­чивала более размеренная общественная жизнь. Таким же усиленным чувством я отмечены значительные произведения во всех литературных жанрах, в любом виде искусства, в управлении государством, филантропии, религии, во всех родах деятельности.

Кто из нас время от времени не ощущал того, что Гете называет радостью от пребывания наедине с самим собой, в окружении плодов собственного воображения или труда, возможно, любимых книг, привычной одежды и всевозможных личных вещей, а также жены, детей, старых друзей и собственных мыслей, которые некоторые люди - например, как Роберт Льюис Стивенсон — любят перечитывать в книгах,

[164]

 

письмах или дневниках. Временами, наверное, даже честные и совест­ливые люди смотрят снисходительно на собственные проступки, не­достатки и манерность — точно так же как они смотрели бы на них у близкого друга. Без подобного самолюбия какое-либо твердое и пло­дотворное становление характера и достижение успеха едва ли воз­можны. «Что бы ни совершал человек, это должно исходить от него как второе я; а было бы это возможно, не будь его первое я переполне­но вторым?» Это не противоречит чувству любви к другим. "На самом деле, — говорит Стивенсон, — тот, кто любит себя не в праздном тщес­лавии, а в полноте знания, больше кого бы то ни было готов любить своих ближних".

Себялюбие, говорит Шекспир, не столь тяжкий грех, как самоуни­чижение; встречается множество его разновидностей. Существует, на­пример, заслуживающий порицания род трусливого малодушия, доволь­но распространенный среди впечатлительных людей, которые избега­ют развития и утверждения своего подлинного «я» из-за тщеславия, нерешительности и подавленности, которые предвидят и которых опа­саются. Если кто-то подвержен таким чувствам, то для него правиль­нее было бы терпеливо справляться с ними, как и с другими неблагоп­риятными условиями, а не позволять им встать на пути к тому, для чего, в конце концов, данный человек чувствует предназначение. «Знай свою кость, — говорит Торо, — грызи ее, закапывай, вырывай и грызи сно­ва». «Если я сам не буду собой, то кто же за меня?» 3

Скрытность и самолюбование очень часто идут рука об руку. Гете был так влюблен в свои неопубликованные работы и столь ревностно относился к ним, что иногда походил на хозяина сераля; лелеял их го­дами и иногда не говорил даже ближайшим друзьям об их существова­нии. Его Евгения, «meine Liebling Eugenie» 4, как он называл ее, была осквернена и погибла в его глазах из-за роковой ошибки — публика­ции ее первой части, прежде чем книга была завершена.

Выло бы несложно показать, что подобная привязанность к излюбленным идеям присуща также и художникам, скульпторам и вообще творческим личностям. Как говорилось в предыдущей главе, такая скрытность имеет социальную подоплеку, и немногие произведения искусства были бы завершены, если бы художник не был убежден, что они могут иметь ценность в глазах кого-то еще. Он прячет свою работу, которую может шлифовать и совершенствовать, делая ее, таким образом,

3 Thoreau, Letters, p. 46.

4 Моя любимая Евгения» (нем.) — Прим. ред.

[165]

 

одновременно полнее и восхитительнее как для себя самого, так и в конечном счете более ценной для мира. Как только художник выставля­ет свою картину, он в некотором смысле теряет ее; его представления о ней расплываются и путаются, когда она пытается вообразить, что дру­гие люди думают о ней: она теперь уже не та совершенная и сокровен­ная вещь, которую взлелеяла его мысль, а что-то незрелое, вульгарное и отвратительное; так что, если художник — натура впечатлительная, он, может быть, никогда не пожелает взглянуть на нее снова. Поэтому, я думаю, Гете и не смог закончить Евгению, а Жинэ, французский худож­ник, о котором говорит Хамертон, обычно изменял или бросал картину, которую кто-либо случайно видел на его мольберте. Подобным же обра­зом именно для того, чтобы лучше узнать и выразить себя — в книге под названием «Неделя на реках Конкорд и Мерримак», — Торо уединился в Уолден Понд; и Декарт, без сомнения, по тем же причинам оставил Па­риж и восемь лет жил в Голландии, скрывая даже место жительства. По­хоже, я, как и ребенок, не может утвердиться в этом мире, если у него не было полноценного внутриутробного развития.

Могут возразить, что подобные взгляды противоречат хорошо из­вестному факту, а именно: мы наилучшим образом выполняем свою ра­боту, когда раскованны, не думаем о результате, а полны незаинтере­сованной и безличной страсти. Эта истина тем не менее ни в коей мере не противоречит тому, что только что было сказано. Верно, что само­отречение и самозабвение часто характеризуют высокую мысль и бла­городное действие. Но не могло бы быть ни творчества, ни возвышен­ной мысли или благородного действия, если бы мы всецело полагались на эти моменты страсти, не готовя себя к ним. Только в состоянии пол­ного самосознания мы можем отдавать себе отчет в тех особых склон­ностях, которые утверждаем в своем творчестве, можем научиться их выражению и даже вообще захотеть это сделать. Момент творческого прозрения был бы невозможен без предшествующих ему настойчивых сознательных усилий; вдохновенный поступок тоже не имел бы ника­кой ценности без подобной дисциплины.

Верно также, что у впечатлительных людей чувство я часто бывает столь возбудимо, что мешает творчеству или вульгаризирует его из-за чрезмерного уважения к чужому мнению. Но это скорее вопрос контроля и дисциплины отдельных сторон я, а не его общей склонности. Без дисциплины этот род чувств может быть бесполезен или вреден — точно так же как страх, функция которого состоит в том, чтобы заставлять нас избегать опасности, может изменить своему назначению, когда бы-