Хозяин, келья, поэт. Явление каравана 1 страница

Андрей Волос Возвращение в Панджруд

Глава первая

Шеравкан

Его томило сожаление, что он не смог на прощание увидеть Сабзину. Накануне, ближе к вечеру, в урочное время стоял у изгороди, чувствуя холодок в груди, жадно высматривая, когда же мелькнет между яблоневых стволов красное платье. Но красное платье так и не показалось. Зато примчался ее шестилетний братишка и, едва переводя дух и тараща глаза от преданности, протараторил, что, оказывается, мать увела ее по каким-то делам к тетке.

Вот тебе раз!

Раньше-то они по целым дням не расставались — играли, лазали по деревьям, бегали на выгоне с другими детьми. А года два назад им запретили бывать вместе, и теперь приходилось видеться украдкой. Благо дома рядом: по разные стороны одного забора. И, между прочим, если бы родители Сабзины и Шеравкана не состояли в родстве, этот забор был бы высоченной глиняной стеной, а вовсе не редким плетнем из кривых жердей.

Нарвав охапку луковых стрелок, фиолетовых листьев базилика, курчавых перьев кинзы и петрушки, Сабзина, оглянувшись, подбегала и протягивала руку сквозь прутья. Шеравкан брал ее в свою, и несколько мгновений они стояли и молча смотрели друг на друга. Сабзина пахла пряными ароматами трав, глаза смеялись и сияли, а тонкая ладонь дрожала: ведь она боялась, что отец ненароком выйдет на крыльцо, приметит ее рядом с Шеравканом — и в наказание отдаст замуж за другого.

Дядя Фарух так и пригрозил однажды — смотрите у меня, мол!..

Но если бы у Шеравкана были крылья, его бы это не напугало. Что ему? Он бы просто выхватил любимую из-за плетня — и унес. Как птица Симург, как могучий джинн!

Но крыльев нет, и как ослушаться? Сговор уже сделали. На туй[1] мулла приходил. Теперь, отец сказал, положено год выждать. А уж тогда он всерьез потолкует с дядей Фарухом о свадьбе.

Вот так. Год терпеть... да пока еще столкуются!.. да приготовят все нужное!..

Эх, может быть, нужно было встать раньше и на всякий случай подождать ее у ограды? А вдруг она догадалась, что он уходит в дальние края... или дядя Фарух обмолвился — так и так, мол, твой-то суженый с утра в дорогу собирается... и Сабзина тайком выбежала бы проститься?

Но куда уж раньше?

Он долго не мог уснуть накануне, все ворочался, кутаясь в одеяльце-курпачу, представлял, как придется ему идти невесть куда с этим слепцом... сорок фарсахов, отец сказал... кто считал-то их, фарсахи эти... а Сабзина протянет подрагивающую тонкую ладонь... обовьет шею... потянется к губам...

И вдруг кто-то стал теребить за плечо.

— Шеравкан! Эй, Шеравкан! — говорила мама. — Просыпайся!

Звезды бледнели на темно-сером небе. Он поднял голову и заскулил, ничего еще не понимая.

— Вставай, вставай, поесть не успеешь, — ворчливо повторила она, взъерошив сухой ладонью жесткие волосы. И вдруг обняла, стала гладить плечи, приникла: — Горе мое, куда он тебя тащит! Сыночек, да увижу ли я тебя! Ведь какая дорога! Сколько злых людей кругом!

— Ой, ну пусти, — пробормотал Шеравкан хриплым со сна голосом и сел на подстилке.

— Что ты причитаешь? — прикрикнул отец. — Замолчи! Слава богу, молодой эмир Нух переловил всех разбойников! Да и туркменов отогнал подальше. А ты не стой столбом, а иди полей мне. Да быстрей, идти пора!

Шеравкан взял глиняную чашку, окунул в чан.

Он был бос, и брызги ледяной воды казались обжигающе горячими.

— Что ерзаешь? — буркнул отец, снова подставляя ладони. — Лей как следует!

Из дома тянуло запахом молока. Мать суетилась возле танура — озаренный зев печи в рассветной мгле казался пастью огнедышащего дэва.

Отец утер лицо платком, посмотрел на него и спросил вдруг и ласково, и хмуро:

— Не боишься?

— Нет, — сказал Шеравкан, помотав головой.

А слезы вдруг сами собой брызнули из глаз, и чтобы скрыть их, ему пришлось торопливо плеснуть себе в лицо остатками воды.

* * *

Небо светлело, и уже с разных концов города летели вперебив друг другу протяжные вопли муэдзинов.

Возле мечети, как всегда перед утренним намазом, сойдясь несколькими небольшими группами, толклись мужчины.Шеравкан удивлялся — ну, допустим, сегодня они с отцом маленько припозднились... но все равно — как рано ни заявись, первым не окажешься. Обязательно уже кто-нибудь стоит у входа, чешет языком с соседом. В начале лета он специально прибегал утром один, никого не дожидаясь, чтобы оказаться раньше всех, и что толку? — как ни спеши, а придешь вторым, потому что Ахмед-жестянщик уже непременно подпирает стену своей сутулой спиной. Ночует здесь, что ли?

Сейчас Ахмед-жестянщик помогал Исхаку-молчуну вытащить носилки из дверей подсобки. Исхак-молчун не только исполнял в квартале[2] дворницкие нужды, но и служил при мечети — грел воду для омовений, привозил дрова, вытрясал коврики, чистил и заправлял маслом лампы для вечерних служб. Носилки за что-то зацепились и не шли.

— Да погоди! — волновался Ахмед-жестянщик. — Да не так же!

В конце концов совместными усилиями выволокли.

— Постой, — сказал Исхак-молчун, скребя ногтями в клокастой бороде.

— А сапоги-то брать?

— Какие сапоги? — удивился Ахмед. — Зачем сапоги? Третью неделю сушь стоит.

— Как скажете, — вздохнул Исхак, прикрывая двери. — Только чтоб потом разговору не было. А то вон, когда старого Фарида носили, всю плешь мне проели. Почему сапоги не дал?.. Не дал! А почему сами не взяли? Я что, своими руками вас обувать должен? Как дети малые, честное слово. Нужны, так берите... если грязно на кладбище... я ж не виноват, что дождь. А не нужны, так какой разговор? А то сначала одно, потом другое... вечно сами напутают, а потом попреков не оберешься.

— Да не ворчи ты! — прикрикнул Ахмед-жестянщик. — Причем тут Фарид? Фарид в январе умер. Есть же разница!

— Я и говорю: грязь была непролазная. Я ничего... только чтобы разговоров не было. А то сын-то его сапог не взял , а потом на меня накинулся. А я и говорю: так, мол, и так...

— Господи, ты можешь замолчать? Вот уж послал нам бог работничка!

— Молчать, молчать, — недовольно забухтел Исхак, почесывая корявыми пальцами седые лохмы под грязной чалмой. — Я и так лишнего слова никогда не молвлю. Потому что скажешь правду, так тебя самого же за эту правду палкой по башке. А если, к примеру, попробуешь кому...

Но тут Ахмед-жестянщик зажмурился и стал трясти головой, как перед припадком, Исхак-молчун осекся, скорбно посмотрел на него и пожал плечами, а несколько мужчин подхватили носилки, чтобы прислонить к стене.

— Здравствуйте, — сказал отец, останавливаясь. — Что случилось?

— У Камола Самаркандца невестка умерла, — сказал Ахмед, виновато разводя руками. — С вечера легла, говорит — знобит. Молока ей дали горячего. Камол хотел с утра за лекарем послать... а она под утро возьми — и вон чего.

Опустив голову, отец пробормотал несколько фраз молитвы.

— Царство ей небесное, — сказал он, огладив бороду. — Аминь.

Со стороны канала Джуйбар показался человек. Чапан[3] был накинут на голову[4]. Мужчины как по команде повернулись и проводили его взглядом. Не открывая лица, человек торопливо прошагал к дверям пристройки и захлопнул за собой скрипучую дверь.

— Дело молодое, — неопределенно сказал Ахмед. — Жизнь есть жизнь. Что делать!.. Все мы гости в этом мире.

— Вот именно, вот именно, — кивнул отец и снова огладил бороду. — Как вы верно сказали, дорогой Ахмед! Бедный Камол! Что за беда пришла к нему в дом! Ай-ай-ай! А это часом не чума ли?

— Нет, нет, что вы! Ничего похожего. Лекарь сказал, что просто у нее желчь ушла в ноги, а кровь ударила в голову. Наверное, говорит, слишком много на солнце была. Честно сказать, Камол ей и впрямь покою не давал. У него же зеленные огороды... да вы знаете — за каналом Самчан. Дневала там и ночевала. Никуда не денешься: прополка, — Ахмед вздохнул. — Аллах сам знает, как распорядиться нашими жизнями... Шеравкан тоже пойдет?

Вопрос означал, что Ахмед-жестянщик причисляет Шеравкана к взрослым мужчинам, поскольку все взрослые мужчины квартала должны были, по обычаю, проводить покойную на кладбище. Шеравкан невольно приосанился.

— Нет, Шеравкан не сможет, — ответил отец извиняющимся голосом. — И я не смогу. К сожалению, после намаза мы должны идти по делу. Нас ждет господин Гурган.

— О-о-о! — протянул Ахмед.

Он жевал губу, и было похоже, что сейчас разведет руками, оглянется на присутствующих, часть из которых внимательно прислушивалась к разговору, и воскликнет что-нибудь вроде: “Какое дело может быть важнее, чем проводить в последний путь невестку соседа?!” Но вместо этого Ахмед-жестянщик вдруг расплылся в умильной улыбке и сказал, прижимая ладони к груди:

— Дорогой Бадриддин, конечно! Все мы знаем, что только неотложные дела могут помешать вам присоединиться! Если сам господин Гурган... что вы! Не волнуйтесь, мы достойно проводим покойную.

Тут он и в самом деле развел руками и оглянулся. Исхак-молчун тоже конфузливо хмыкнул, сдвинул чалму на лоб и почесал затылок.

Сейчас-то уж все более или менее успокоилось, но Шеравкан помнил, что было в Бухаре в конце зимы — месяц или полтора назад. Проклятые карматы[5] замышляли против эмира и веры, заговор раскрылся, главарей схватили, но много еще злоумышленников пряталось среди простого народа. По городу рыскали вооруженные люди, норовя их, окаянных, поскорее перебить. Как-то раз днем отца не оказалось дома — да и откуда ему взяться, он в ту пору днем и ночью пропадал на службе. Стали стучать. Шеравкан подумал, что вернулся отец, поднял щеколду — и во двор ворвались два злых пьяных человека на серых туркменских лошадях. Правда, Шеравкан только сначала испугался, а потом вовсе не испугался и хотел сам разговаривать с ними, чтобы разъяснить, что зря они машут саблями, потому что это дом стражника Бадриддина, его отца, который не кармат никакой, а, напротив, состоит при дворце, и чтобы они убирались подобру-поздорову.

Но один из них наставил острие пики ему в грудь и, щерясь, крикнул:

— Ты кармат, парень? Батинит?

Тут, слава богу, мама, выбежала из дома. Подняла такой плач и такой крик, и так размахивала тряпкой перед лошадиными мордами, и так толкала Шеравкана к дверям, что не осталось ну просто никакой возможности продолжить. А всадники, видимо, несмотря на хмель и злобу, уяснив, что здесь карматством и не пахнет, в конце концов хмуро выпятили фыркавших коней за ворота и двинулись куда-то дальше. В соседнем квартале где-то возле большой мечети разорили два дома, зарубили несколько человек... но те ли это были всадники или, может, совсем другие, Шеравкан не знал, как не знал и того, кто подвернулся им под горячую руку.

Теперь они с отцом шли переулками к центру города, и Шеравкана так и подмывало спросить, кого же именно придется ему вести сорок фарсахов до кишлака Панджруд?[6] Но мужчины не задают лишних вопросов, это только дети недостойно лотошат и ноют, чтобы узнать что-нибудь поскорее. А мужчины сурово молчат — и в конце концов им говорят все, что нужно.

Вчера отец вернулся из казарм немного под хмельком... позвал к себе, долго втолковывал, в каком деле Шеравкану будет поручено участвовать. “Ты понял меня? — и повторял, поднимая толстый палец: — Сам господин Гурган, да пошлет ему господь тысячу лет благополучия!..” Целый час рассуждал. Мол, смотри, Шеравкан, не упусти возможность. Мы маленькие люди, а жизнь маленького человека устроена просто: показал себя с самого начала — и дело пошло. Большая, мол, река начинается с одной капли. В следующий раз господину Гургану скажут: есть один такой славный парень по имени Шеравкан, — а он и спросит: какой еще такой Шеравкан-Меравкан? — Как же какой, господин Гурган! Извольте вспомнить: это же тот, который слепца препровождал в Панджруд. Тут Гурган воскликнет: — “Ах! Конечно! Как я забыл! Отличный парень этот Шеравкан, как раз такие нам нужны! Сколько ему? Семнадцати нет? Ну ничего. Записать его в третью сотню и дать самую хорошую лошадь”.

Отец твердил это на разные лады. А разве Шеравкан сам не понимает? Он понимает: конечно, важное дело... еще бы не важное!.. Кому сказать — не поверит: пацану только-только шестнадцать исполнилось, а он уже на казенной службе. И получает за нее как все — полновесными дирхемами[7] исмаили. О таком и мечтать боязно!..

Но к утру хмель улетучился, отец был хмур, ничего не говорил, да и сам, должно быть, ничего больше не знал.

Квартальные ворота открылись.

Они прошли длинной узкой улочкой между глухих глинобитных стен.

Слева лежал квартал красильщиков. Их покровитель Шейх Рангрези некогда с молитвой окунул три мотка пряжи в чистую воду, и они окрасились в три разных цвета.

Справа простирался квартал святого Джанди. Этот не позволял ездить мимо себя: как ни спешишь, а все же коли верхом, так давай спешивайся, чтобы миновать могилу, будь любезен, — а иначе святой сбросит на землю своей таинственной силой.

Улица разложилась на две, и они свернули направо в сторону квартала Шакшак. Мазар[8] тутошнего святого располагался у большого обложенного камнем пруда — хауза. Сюда стекались маявшиеся головной болью. Каждый страждущий должен был принести блюдо с вареной бараньей головой и веник. Веником он подметал сторожку, воздвигнутую над самой могилой, баранью голову съедали местные водоносы. На мазаре стоял длинный шест с хвостом яка. Поговаривали, что хвост наделен магической силой: если череда пациентов редеет, алчные водоносы трясут его, чтобы оживить в округе головную боль.

Торговые улицы в этот ранний час были сравнительно малолюдны. Торговцы раскладывали товар, мальчишки поливали и яростно мели ободранными вениками утоптанную глину перед открывшимися лавками. Впрочем, уже слышались какие-то покрики, и чем ближе к Регистану, тем оживленней становилась жизнь в торговых рядах. Груды женских туфель, вороха и кучи москательных товаров, за ними корзины, корзинки, корзиночки, коробочки, пакетики и склянки благовоний — и все это рядами! рядами! Персидская бирюза, туркменские лалы, золотые подвески для тюрчанок — все россыпью и кучками (и тоже ряд за рядом, в каждом из которых орут и волнуются продавцы), следом засахаренные фисташки, сушеные фрукты и халва, пряности и приправы, еще дальше кольчуги и наконечники для стрел и копий, в трех шагах от них три десятка лавчонок, торгующих жареным горохом и сушеными дынями, потом амбары чужеземных тканей (а рядом свои — синяя занданачи и роскошная ярко-зеленая иезди), и снова съестные лавки, над которыми сизый дым вперемешку со сладостной вонью плова и кебабов.

Регистан уже шумел в полную силу. Возле большого хауза теснились разноцветные палатки, убираемые на ночь, а к утру столь же быстро воздвигаемые владельцами. На площади, за века избитой бесчисленными копытами до глубоких ямин и покрытой вековечным же слоем конского и ослиного навоза, шумело, орало, вопило, гоготало и ржало торжище. Ловко уворачиваясь и крича, разносчики воды и сластей рассекали толпу во всех направлениях. Толпы пеших и отряды конных толклись в беспорядке, что настает лишь в тот непреложный момент битвы, когда один полководец должен познать сладость победы, а другой — горечь поражения. Каждый здесь являлся если не продавцом, то покупателем: дров, овощей, риса, ячменя, сухих снопов джугары, мяса, хлопкового семени, кунжутного масла, верблюжьего корма, фруктов, хлеба, кур, свечей (а также всего остального, здесь не упомянутого, но столь же необходимого для жизни большого города), — и неописуемый гвалт, поднимавшийся к ярко-синим небесам и золотому солнцу тысячеславной Бухары, являлся тому неопровержимым доказательством.

Ближе к воротам Арка, хмуро смотревшего с высоты своего холма, насыпанного некогда чародеем Афрасиабом, теснились здания казенных приказов и канцелярий. Их было десять, и неровный уступчатый полукруг строений ограждал и образовывал небольшую площадь перед воротами, возле которых прохаживались несколько стражников. Слева от ворот, вплотную к стене Арка, стояли покосившиеся столбы — виселицы. Шеравкан слышал, что вчера казнили пятерых воров, но тел уже не было. Зато чуть поодаль торчали чьи-то головы на палках, и еще десятка полтора лежали на низком помосте — должно быть, разбойных туркмен... а то и разысканных где-то окаянных карматов.

— Жди здесь, — сказал отец.

И неторопливо пошел к стражникам.

Сидя на корточках и чертя пыль подвернувшимся прутиком, Шеравкан поглядывал в сторону ворот. Стражники отцу оказались знакомые, и теперь они шумно и весело говорили, причем один, усатый коротышка, то и дело покатывался со смеху и хлопал себя по коленкам.

Между тем на другой стороне базарной площади показались несколько верховых. Два охранника помахивали плетками (впрочем, толпа и сама расступалась перед оскаленными мордами боевых коней), за ними какой-то вельможа на черном хатлонском жеребце, а следом еще два мордоворота, у одного в руке копье с белым бунчуком.

Расшитый золотом чапан вельможи посверкивал на солнце.

Заметив их, отец поспешил навстречу.

— А, Бадриддин, ты здесь, — придерживая коня, протянул человек в расшитом чапане.

— Конечно, ваша милость! С самого утра, как велели.

— Ну хорошо, — сказал господин, отчего-то морщась. — Давай, подходи к зиндану[9].

Он махнул камчой, конь вскинул голову и переступил. Кавалькада повернула налево и ленивой рысью двинулась к тюрьме.

— Давай, давай, — торопил отец Шеравкана, спеша за верховыми. — Пошевеливайся!

Придержав коня у ворот, вельможа нетерпеливо оглянулся.

— Доброта эмира не знает границ, — недовольно сказал он, после чего спросил, показав камчой на Шеравкана. — Этот, что ли?

Шеравкан испуганно поклонился.

— Как вы и сказали, ваша милость, — заторопился отец. — Отведет за милую душу, не извольте беспокоиться.

— Как зовут?

— Шеравкан! — звонко сказал Шеравкан.

— Ишь ты! — господин Гурган ощерил крепкие белые зубы. — Ладно, что там? — мгновенно раздражась, крикнул он. — Что копаетесь?

Между тем тюремные воротца, на живую нитку связанные из жердей и косо висящие на кожаных петлях, отворились. Придерживая саблю, толстый человек в нечистом чапане подбежал к приехавшим.

— Господин Гурган! — воскликнул он неожиданно тонким голосом. — Я ваш слуга! Как вы себя чувствуете? Молюсь о вашем здравии, господин Гурган!

Он мелко кланялся, прикладывая руки к груди. Сабля болталась.

— Хорошо, хорошо, Салих... верю, верю. Рифмоплет жив у тебя?

— Жив, — сказал начальник тюрьмы, преданно прижимая руки. — Что ему сделается.

— А хоть бы и сдох, — Гурган нетерпеливо махнул плеткой, предупреждая попытку рассказа насчет того, как хорошо живется заключенным. — Давай его сюда. Постой, возьми там... одежду ему привезли. Доброта эмира не знает границ.

Мелко кивая и бормоча, начальник тюрьмы Салих попятился и, придерживая саблю, скрылся за воротами.

Гурган снова раздраженно взмахнул камчой.

— И ты смотри, парень! Этот человек не должен побираться на дорогах. Ты понял? Эмир не оказал ему такой милости. Эмир оставил ему жизнь, но не оказал милости собирать милостыню. Хватит и того, что в тюрьме его кормил народ Бухары!

Зло посмотрел и вдруг холодно засмеялся.

— Я понял, — торопливо ответил Шеравкан, кивая. — Я прослежу. Как же, господин. Обязательно.

Минут через пять два стражника, предваряемые начальником Салихом, крепко взяв под руки, вывели из ворот долговязого человека в колодках. Он деревянно переставлял ноги и стонал. Шеравкан невольно вытянул шею, всматриваясь, и вздрогнул — человек был явно зряч. Он то жмурился, то, наоборот, широко раскрывал глаза, надеясь, видимо, тем самым умерить боль, которую при каждом шаге причиняли ему колодки; так или иначе, глаза его были совершенно живыми.

— Вот придурок ты, Салих! — сказал вельможа. — Кого ты привел?!

Начальник тюрьмы схватился было за голову и, судя по всему, хотел броситься обратно, чтобы собственноручно исправить допущенную ошибку.

— Хотя нет, погоди-ка, — морщась, сказал господин Гурган. Привстав на стременах, он хрипло выкрикнул: — Эмир рассмотрел твое дело! Признал виновным! Ты караешься смертью!

Человек то ли не услышал его, то ли не понял — все так же озирался и мотал головой.

Начальник тюрьмы подбежал и кратко скомандовал.

Стражники снова схватили человека под руки. Подведя к городской стене, потащили наверх. Это было непросто — глиняные ступени давным-давно оплыли и выкрошились.

— Да снимите с него колодки, ослы! — не выдержал Гурган.

Остановившись, один из охранников связал заключенному руки какой-то тряпкой; второй осторожно, чтобы не потерять равновесия, присел; когда распрямился, колодки свалились.

Скоро они оказались на самом верху, под такими же, как ступени, оплывшими зубцами, — на длинной узкой террасе, откуда в пору былых воин и осад эмирские лучники пускали стрелы в осаждающего неприятеля.

Базар по-прежнему шумел; когда человек полетел вниз, шум колыхнулся, как будто какое-то огромное существо ахнуло от неожиданности.

Ударившись об откос, человек тяжело шмякнулся на землю, вскочил было, тут же снова упал и, сонно поворочавшись, затих.

— Вода, вода! — уже летело над толпой. — Вот кому свежая вода!.. Финики, финики!..

— Аллаху виднее, кого чем наказывать, — меланхолично произнес Гурган.

Стражники гуськом осторожно спустились со стены. Один подошел к лежащему и попинал его мыском мягкого сапога. Тот не шевельнулся. Стражник махнул рукой и что-то крикнул. Второй недовольно отмахнулся. Первый пожал плечами и тоже побрел к воротам тюрьмы.

— Вы будете шевелиться? — крикнул Гурган. — Мурад, дорогой, угости-ка их плетью. Долго мне ждать?

Один из мордоворотов тронул коня и порысил к воротам — тоже довольно неспешно.

— Даже крестьянские волы бодрее этих скотов, — буркнул Гурган. — Чтоб вас всех!

Взгляд его снова упал на Шеравкана.

— Так что вот так, — протянул он. — Да-да, пешочком. Подойди-ка. Шеравкан сделал два шага и остановился, когда пыльный сапог вельможи и тусклое серебро стремени коснулось его одежды. Он задрал голову, преданно глядя в лицо господина Гургана.

— Ты, я вижу, парень хороший, — сказал Гурган.

Разжал пальцы. Тускло блеснув, что-то упало возле передних копыт его лошади.

Шеравкан наклонился и погрузил пальцы в теплую пыль.

— Господин Гурган, — растерянно сказал он, протягивая дирхем. — Вы уронили.

Яма

Того, кто почему-то проникся к нему сочувствием, звали Касымом. Оторвал полу от своей рубахи, сделал ему повязку на глаза. Величал шейхом, часто начинал фразу словами “при вашей-то учености, господин”. По рукам Джафар понял, что он, скорее всего, человек высокий и худой: длинные кисти, длинные же тонкие пальцы. Касым брал его ладони в свои, держал, гладил, бормоча бессмысленные и жалкие слова утешений. В полубреду начинало казаться, что это добрые руки старой няньки Махбубы. “Ну не плачь, Джафарчик, хватит, миленький мой, перестань, все прошло, ничего не болит”. Вот сейчас она вытрет его слезы, нежно взъерошит волосы, даст кусок лепешки с медом, легким шлепком проводит за порог; и он выбежит к солнечному сиянию, к радостным переливам света на свежей листве; а сейчас просто крепко зажмурился, чтобы разглядеть красные яблоки, плавающие под веками.

Ближе к вечеру стражники спускали в яму бадью с водой. В образовавшейся свалке Касым ухитрялся и сам испить, и беспомощному соседу принести в шапке несколько глотков. Так же и с кормежкой: вываливали в яму корзину подаяния, собранного у базарных доброхотов[10] — объедки, огрызки, непродажное гнилье, — и в новой потасовке долговязый урывал-таки кусок-другой своему шейху. И по нужде водил его в дальний угол ямы, откуда с утра до ночи слышалось жирное гудение зеленых мух.

Часто Касым, волнуясь и шепелявя, принимался толковать о своих собственных несчастьях. Он избил сборщика податей, когда тот вознамерился забрать люльку, предварительно вывалив из нее дитя, — ничего более подходящего для уплаты положенного налога мытарь в кибитке не нашел. Через день приехали конные, схватили Касыма, но не казнили сразу, а привезли сюда и бросили в эту зловонную яму к другим ее несчастным обитателям; и теперь он надеялся, что эмир, да ниспошлет ему Господь триста лет благоденствия, разберет дело и оправдает.

Впрочем, каждый тут ждал, что эмир доищется в его деле правды и поступит по справедливости. Один получил в наследство крепкий дом на хорошем участке. Дом приглянулся высокому чиновнику. Чиновник захотел его приобрести. Владелец не продал. Тогда его обвинили в том, что он беззаконно покушался на дочь этого чиновника. Нашлись свидетели, своими глазами видевшие то, чего не было, и готовые поклясться в своей честности хоть на Коране, хоть на самой Каабе. Пятый год несчастный домовладелец томился в аду. Другой был военным пенсионером — ежегодно получал небольшое казенное содержание — и явился в столицу, когда не дождался очередной выплаты. С солдатской прямотой шумнул в учреждении, добиваясь положенного, и по приказу раздраженного мустауфи — начальника финансового управления — был брошен в яму, благо что от канцелярии до зиндана рукой подать. Третий... да что там: все истории походили друг на друга, а необъяснимая уверенность в грядущем торжестве справедливости и вовсе у всех была одинаковой: она-то и помогала дожидаться светлого дня, не сойдя с ума, не разбив голову о плотную глиняную стену ямы.

Время текло медленно... вязкое время. Прожил день — думал, второго не переживет. Ничего, прожил и второй... третий... десятый. Дни не отличались друг от друга, только в четверг, в день самого богатого базара, им вываливали не одну, а две корзины объедков.

Прошел месяц, и он еще твердо надеялся на близкий конец.

Но стукнула вдруг роковая минута: хрипло бранясь, стражник требовал чего-то, и Касым вскинулся с теми самыми звуками, с какими всегда вскидываются всполошенные; на мгновение замер, невнятно запричитал, сказав дрожащим голосом:

— Это меня! Прощайте, шейх! Дай вам бог!

Схватил напоследок ладони Джафара, приложился губами, разжал пальцы — и все, и пропал, и руки Джафара снова остались в пустоте.

Послышался шум краткой суматохи, который легко было разгадать: Касыма вытаскивали наверх. Загалдели, кратко брякнули чем-то (должно быть, надели колодки) — и все стихло.

Оставшиеся в яме, болезненно взбудораженные случившимся, выли и стонали. Кто-то расслышал брань одного из тюремщиков, и по всему выходило, что Касыма решили отпустить домой. Но минут через десять выяснилось другое: его кинули со стены.

Джафар прижал осиротевшие ладони к щекам — и неожиданно для самого себя тоже тихо завыл.

Несколько мгновений назад нельзя было и представить, что мрак его беспросветного несчастья можно еще хоть чем-нибудь всколыхнуть; но вот забрали и убили Касыма — и в прежней черной боли появилась еще одна боль, во тьме — еще одна чернота, отчетливая, как саднящее зияние на месте зуба.

Он бессмысленно завыл, схватившись за голову и раскачиваясь, — будто раньше не понимал, что в какую бы пучину несчастья ни был погружен человек, все равно проклятая судьба всякую минуту готова предъявить ему новый счет и новую беду.

Через недолгое время снова хрипло крикнули с края ямы — настойчиво требовали слепого: вы слышите там?! слепого, слепого сюда!.. а то опять не того, будь оно все неладно!.. вечно все наврут, разорви тебя пополам!..

— Слепой! Где слепой?

Наклонив голову и прислушиваясь, помедлил откликнуться. Может быть, он не один слепой. Может быть, здесь есть еще слепые?

— А хромой не нужен? — вой и гомон взбудораженных обитателей ямы перекрыл плаксивый голос. Джафар различал кое-кого; это был болтливый дервиш, страдавший за отрицаемое им воровство. — Или безрукий? Меня возьми — я безголовый! Что за несправедливость? Одних берешь, других оставляешь!

— Вот я сейчас возьму, — пригрозил стражник. — Со стены давно не летал? Полетаешь еще. Слепой-то где?

Кто-то молча толкнул — тебя!

Он встал. Качнуло — едва удержался на ногах.

— Держись, ну!

Кто-то еще — или тот же? — помог взяться за петлю скользкого ремня.

— На-ка вот, держи... сейчас вытянут.

— Давненько эмир не посылал нам угощений со своего стола! — вопил дервиш. — Эй, братан! Увидишь эмира, передай: старый Исламшо соскучился по его яствам!

Должно быть, солдат изловчился кольнуть острием пики — дервиш взвизгнул и отскочил подальше.

— Давай, — предложил стражник со смешком. — Скребись!

Это было точное слово: схватившись за петлю, Джафар нащупал неровную глиняную стену ямы, заскребся — и тогда уже кто-то схватил его подмышки и бросил на край.

Больно ткнувшись щекой и подглазьем в сухую глину, он инстинктивно сделал несколько движений, чтобы отползти дальше. Потом сел, тяжело переводя дыхание.

— Раздевайся.

— Что?

— Снимай с себя все.

Что-то мягко упало рядом. Пощупал — тряпье.

— Одежду тебе послали, — недовольно сказал стражник.

— Кто послал?

— Кто, кто. Шевелись, сказал.

Голова кружилась.

Покорно стащил с себя чапан, швырнул в сторону. Нашарил в кипе новый... вот он... что еще?.. это рубаха... а это?.. штаны... платок... вот и сапоги. От новой одежды пахло свежестью, от сапог — новой кожей; только сейчас почуял: должно быть, обоняние, убитое вонью зиндана, возвращалось к нему.