ИСТОРИЯ ПРИНЦЕССЫ МОНТЕ-САЛЕРНО 27 страница

В теологии этот Бог, называвшийся Отцом, почитался только молчанием; когда же нужно было выразить его самодостаточность, говорили, что он сам собственный отец и собственный сын. Почитался он также и в образе сына, и тогда его называли "разумом божьим", или Тотом, что значит по-египетски – убеждение.

Наконец, наблюдая в природе дух и материю, дух стали считать эманацией Бога и представлять его плывущим по илу, как я уж вам как-то раз говорил. Создателя этой метафизики назвали "Трижды величайший". Платон, проведший восемнадцать лет в Египте, ввел в Греции учение о Слове, за что получил от греков прозванье Божественного.

Херемон утверждал, что все это было не вполне в духе древнеегипетской религии, что она изменилась, так как изменение – вообще в природе каждой религии. Этот его взгляд вскоре подтвердили события, происшедшие в александрийской синагоге.

Я был не единственным евреем, изучавшим египетскую теологию; другие тоже увлекались ею; особенно притягательной казалась загадочность египетской литературы, порождаемая, видимо, иероглифическим письмом и принципом, согласно которому следует обращать внимание не на символ, а на скрытую в нем мысль.

Наши александрийские раввины тоже захотели иметь требующие разрешения загадки и вообразили, что книги Моисеевы, хоть и повествуют о подлинных событиях и представляют собой подлинную историю, написаны, однако, с таким божественным искусством, что, помимо исторического содержания, имеют еще другой смысл, таинственный и аллегорический. Некоторые из наших ученых выяснили этот смысл с проницательностью, доставившей им в то время великую славу, но из всех раввинов особенно отличился Филон. После долгого изучения Платона он пришел к убеждению, что ему удалось пролить свет на темноты метафизики, и с тех пор его стали звать Платоном синагоги.

Первое произведение Филона трактует о сотворении мира, с особенной подробностью разбирая свойства числа семь. В этом сочинении автор называет Бога Отцом, что полностью соответствует египетской теологии, но не стилю Библии. Мы там находим утверждение, что змей – аллегория наслаждения и что рассказ о создании женщины из ребра мужчины также имеет аллегорический смысл.

Тот же самый Филон написал сочинение о снах, где говорит, что Бог имеет два храма: один из них – весь мир, а священник его – слово божие; а другой

– чистая и разумная душа, и священник его – человек.

В своей книге об Аврааме Филон высказывается еще определенней в духе египетской теологии, когда говорит:

"Тот, кого Священное писание называет сущим (то есть тем, который есть), истинный Отец всего. С обеих сторон его стоят силы бытия, издревле теснейшим образом с ним соединенные: сила творящая и сила управляющая. Одна называется Богом, другая Господом. Соединенный с этими силами открывается нам иногда в едином, иногда в тройственном виде: в едином, когда душа, совершенно очищенная, вознесясь над всеми числами, даже над числом два, столь близким к единице, достигает понятия простоты и самодостаточности; в тройственном же предстает душе, еще не вполне причастной к великим тайнам".

Этот самый Филон, рассудку вопреки до такой степени заплатонизировавшийся, позже принимал участие в посольстве к цезарю Клавдию. Он пользовался большим влиянием в Александрии, и почти все эллинизированные евреи, увлекшись красотой его стиля и побуждаемые свойственной всем людям жаждой новизны, настолько прониклись его учением, что вскоре, можно сказать, остались евреями только по названию. Книги Моисеевы стали для них своего рода основой, на которой они ткали как им вздумается свои собственные аллегории и тайны, в особенности же – миф о троичности.

В ту эпоху ессеи уже создали свои странные сообщества. Они не женились и не имели никакой собственности, все было в общем владении. В конце концов возникла новая религия, смесь иудаизма и магии, сабеизма и платонизма, при повсеместном распространении множества астрологических суеверий. Древние религии всюду падали со своих пьедесталов.

Когда Вечный Жид произнес это, мы находились недалеко от места нашего привала, так что он оставил нас и пропал где-то в горах. Под вечер цыган, располагая свободным временем, продолжал свой рассказ.

ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВОЖАКА ЦЫГАН Рассказав мне историю своего поединка с Бускеросом, молодой Суарес захотел спать, и я покинул его. На другой день на мой вопрос, что было дальше, он поведал мне следующее.

ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ЛОПЕСА СУАРЕСА Ранив меня в руку, Бускерос сказал, что он искренне рад этой возможности выказать мне свою преданность. Он разорвал мою рубашку, перевязал мне плечо, накинул на меня плащ и отвел к хирургу. Тот осмотрел мои раны, сделал перевязку и отвез меня домой. Бускерос велел поставить свою кровать в передней. Мои неудачные попытки отделаться от нахала заставили меня отказаться от дальнейших действий в этом направлении, и я примирился со своей участью.

На другой день у меня началась лихорадка, обычная у раненых. Бускерос по-прежнему навязывался со своими услугами и ни на минуту не отходил от меня. На четвертый день я смог наконец выйти на улицу с перевязанной рукой, а наснятый ко мне пришел слуга сеньоры Авалос с письмом, которое Бускерос сейчас же схватил и прочел.

"Инесса Моро к Лопесу Суаресу.

Я узнала, что ты дрался на поединке и был ранен в плечо. Поверь мне, я страшно мучилась. Теперь придется пустить в ход последнее средство. Я хочу, чтоб отец мой застал тебя у меня. Шаг смелый, но на нашей стороне тетя Авалос, которая нам поможет. Доверься человеку, который вручит тебе это письмо, – завтра будет уже поздно".

– Сеньор дон Лопес, – сказал ненавистный Бускерос, – ты видишь, что на этот раз тебе не обойтись без меня. Признай, что каждое такое предприятие по самой природе своей требует моего участия. Я всегда считал, что тебе страшно повезло, коли ты сумел приобрести мою дружбу, но теперь больше, чем когда-нибудь, ты узнаешь всю ее ценность. Клянусь святым Рохом, моим покровителем, если бы ты позволил мне рассказать мою историю до конца, так узнал бы, что я сделал для герцога Аркоса, но ты прервал меня, да еще так грубо. Но я не жалуюсь, так как рана, которую я тебе нанес, дала мне возможность дать новые доказательства моей преданности. Теперь, сеньор дон Лопес, умоляю тебя только об одном: пока не наступит решительный момент, ни во что не вмешивайся. Молчи и не задавай никаких вопросов! Доверься мне, сеньор дон Лопес, доверься мне!

С этими словами Бускерос вышел в другую комнату с доверенным сеньоры Моро. Они долго шептались вдвоем, наконец Бускерос вернулся один, держа в руке что-то вроде плана, изображающего переулок Августинцев.

– Вот это, – сказал он, – конец улицы, ведущей к обители доминиканцев. Там будет стоять слуга сеньоры Моро с двумя людьми, за которых он мне ручается. А я буду караулить на противоположном конце улицы с несколькими надежными приятелями, которые и к тебе относятся дружески, сеньор дон Лопес. Нет, нет, я ошибся: их будет только двое, а остальные встанут у задней двери, чтобы следить за людьми Санта-Мауры.

Я полагал, что имею право заявить свое мнение об этом плане. И хотел спросить, что мне делать все это время, но Бускерос запальчиво прервал меня:

– Никакой болтовни, дон Лопес, никаких вопросов! Таков наш уговор: если ты забыл о нем, то я хорошо помню.

После этого Бускерос весь день уходил и приходил. Вечером началось: то соседний дом слишком освещен, то на улице показывались какие-то подозрительные люди, либо еще не было подано условных знаков. Иногда Бускерос приходил сам, иногда присылал с донесением кого-нибудь из своих доверенных. Наконец он пришел и велел мне идти за ним. Можешь представить себе, как билось мое сердце. Меня смущала мысль о том, что я нарушил отцовские приказы, но любовь брала верх над всеми другими чувствами.

Входя в переулок Августинцев, Бускерос показал мне своих караульных и дал им пароль.

– В случае, если здесь появится посторонний, мои друзья сделают вид, будто подрались друг с другом, так что он поневоле будет вынужден повернуть обратно. А теперь, – прибавил он, – мы уже у цели. Вот лестница, чтоб тебе влезть наверх. Ты видишь, она крепко оперта о стену. Я буду следить за условными знаками, и как только я ударю в ладони, полезай.

Но кому могло бы прийти в голову, что после всех этих планов и приготовлений Бускерос перепутал окна. Однако это было так, и ты увидишь, что из этого вышло.

Услышав сигнал, я, хоть и с забинтованным плечом, сейчас же полез наверх, держась одной рукой. Залезши, я не нашел, как было условлено, наверху открытой ставни, и мне пришлось стучать, вовсе не держась руками. В это мгновенье кто-то резко распахнул окно, ударив меня ставней. Я потерял равновесие и с самого верха лестницы упал на сложенные внизу кирпичи. Сломал в двух местах уже раненное плечо, сломал ногу, застрявшую между перекладинами лестницы, а другую вывихнул и всего себя искалечил – от шеи до крестца. Отворивший окно, видно, хотел моей смерти, так как крикнул:

– Ты умер?

Боясь, как бы он не пожелал добить меня, я ответил, что умер.

Через минуту тот же голос послышался вновь:

– А есть на том свете чистилище?

Испытывал нестерпимую боль, я ответил, что есть и что я уже нахожусь там. Потом, кажется, потерял сознание.

Тут я прервал Суареса вопросом, не было ли в тот вечер грозы.

– Вот именно, – отвечал он. – Гремел гром, сверкала молния, и, может быть, поэтому-то Бускерос перепутал окна.

– Что я слышу? – воскликнул я в удивлении. – Да ведь это наша чистилищная душа, наш бедный Агилар!

И с этими словами вылетел пулей на улицу. Начинало светать, я нанял двух мулов и помчался в монастырь камедулов. Там я нашел кавалера Толедо распростертым перед святой иконой. Лег рядом с ним и, так как у камедулов нельзя громко говорить, на ухо передал ему вкратце всю историю Суареса. Сперва рассказ мой как будто не производил на него никакого впечатления, но вскоре я увидел, что он улыбается. Наклонившись к моему уху, он промолвил:

– Милый Аварито, как по-твоему, жена оидора Ускариса любит меня и еще верна мне?

– Без сомнения, – ответил я, – но тише: не надо огорчать почтенных отшельников. Продолжай молиться, сеньор, а я пойду скажу, что наше покаянье окончено.

Узнав, что кавалер желает вернуться в мир, приор простился с ним, отозвавшись, однако, с похвалой о его набожности.

Как только мы вышли из монастыря, к кавалеру тотчас же вернулось его веселое настроение. Я рассказал ему о Бускеросе; на это он ответил, что знает его и что он – дворянин из свиты герцога Аркоса, слывущий самым несносным человеком во всем Мадриде.

Когда цыган произнес эти слова, к нему пришел один из подчиненных докладывать о событиях дня, и больше мы его в этот день не видели.

 

ДЕНЬ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ

 

Следующий день мы посвятили отдыху. Завтрак был обильней, чем всегда, и лучше приготовлен. Мы собрались все. Прекрасная еврейка вышла одетая с большей тщательностью, чем обычно, но меры эти были излишни, если она приняла их с целью понравиться герцогу, так как его очаровывала в ней не наружность. Веласкес видел в Ревекке женщину, отличавшуюся от других большим глубокомыслием и умом, усовершенствованным точными науками.

Ревекка давно хотела узнать взгляды герцога на религию, так как питала решительное отвращение к христианству и участвовала в заговоре, имевшем целью склонить нас к переходу в веру Пророка. Она полусерьезно, полушутливо обратилась к герцогу с вопросом, не нашел ли он в своей религии такого уравнения, решение которого представляло бы для него трудность.

При слове "религия" Веласкес нахмурился, но, видя, что вопрос задан почти в шутку, он с недовольным выражением лица немного помолчал, а потом ответил так:

– Я понимаю, куда ты клонишь, сеньорита. Ты задаешь мне вопрос характера геометрического, и я отвечу, исходя из принципов этой науки. Для обозначения бесконечной величины я ставлю знак лежачей восьмерки – оо и делю ее на единицу; наоборот, желая обозначить величину бесконечно малую, я пишу единицу и делю ее на такую же восьмерку. Но эти знаки, употребляемые мною при вычислениях, не дают мне ни малейшего понятия о том, что я хочу выразить. Бесконечно велико вот это небо со своими звездами, взятое бесконечное количество раз. Бесконечно малое есть бесконечно малая частица самого малого из атомов. Итак, я обозначаю бесконечность, не постигая ее. Но если я не могу понять и не могу выразить, а только едва могу обозначить или, вернее, издали указать бесконечно малое и бесконечно великое, каким же способом я выражу то, что представляет собой в одно и то же время бесконечно великое, бесконечно разумное, бесконечно доброе и является творцом всех бесконечностей?

Тут на помощь моей геометрии приходит Церковь. Она указывает мне на троичность, вмещающуюся в единице, но не уничтожающую ее. Что я могу возразить против того, что превосходит мое понимание? Я вынужден сдаться.

Наука никогда не ведет к неверию, только невежество погружает нас в него. Невежда, видя какой-нибудь предмет каждый день, тотчас решает, что он понятен ему. Подлинный естествоиспытатель живет среди загадок; непрерывно занятый исследованием, он понимает всегда наполовину, учится верить в то, чего не понимает, и таким путем приближается к святыне веры. Дон Ньютон и дон Лейбниц были истинными христианами, даже теологами, и оба признавали тайну чисел, которой не могли понять.

Если б они принадлежали к нашему вероисповеданию, то признавали бы и другую тайну, столь же непостижимую, основанную на мысли о возможности тесного слияния человека с Творцом. В пользу этой возможности не говорит ни один очевидный факт, – наоборот, одни только неизвестные, но, с другой стороны, она убеждает нас в коренной разнице между человеком и другими существами, облеченными в материю. Если человек в самом деле единственный в своем роде на этой земле, если мы имеем явные доказательства, что отличаемся от всего царства животных, то нам легче допустить возможность соединения человека с Творцом. После этого вступления остановимся немного на способности понимания, которая доступна животным.

Животное испытывает желание, запоминает, делает выбор, колеблется, принимает решение. Животное мыслит, но не в состоянии сделать предметом своего размышления собственные мысли, что знаменовало бы восхождение способности понимания на новую ступень. Животное не говорит: "Я – существо мыслящее". Абстракция для него недоступна, и никто не видел животного, которое имело бы малейшее представление о числах. А числа представляют собой самый простой вид абстракции.

Сорока не покидает своего гнезда, пока не убедится, что поблизости нет человека. Была сделана попытка определить объем ее мыслительной способности. Пять стрелков сели в засаду; потом они вышли оттуда один за другим, и сорока не покидала гнезда, пока не увидела, что выходит пятый. Если же они приходили вшестером или всемером, сорока не могла их счесть и улетала после выхода пятого, откуда иные сделали вывод, что она умеет считать до пяти. Неверно: сорока сохранила собирательный образ пяти человек, а вовсе их не считала. Считать – значит отделять число от предмета. Часто встречаются шарлатаны, показывающие лошадок, бьющих копытом столько раз, сколько знаков пик или треф на карте, но это кивок хозяина заставляет их делать каждый удар. Животные не имеют ни малейшего представления о числах, и эту абстракцию, наипростейшую из всех, можно считать пределом их умственных способностей.

Однако несомненно и то, что умственные способности животных нередко приближаются к нашим. Собака легко узнает хозяина дома и отличает его друзей от посторонних: к первым относится ласково, вторых почти не выносит. Она ненавидит людей со злым взглядом, смущается, крутится, тревожится. Ждет наказания и стыдится, если ее застанут на месте преступления. Плиний рассказывает, что слонов выучили танцевать и однажды видели, как они повторяли урок при лунном свете.

Ум животных удивляет нас, но речь всегда идет о единичных случаях. Животные выполняют приказания, избегают запретного, как, впрочем, всего, что может им повредить, но в то же время не способны составить общего понятия о добре на основе обособленного представления о том или ином поступке. Они не могут оценивать свои поступки, не могут разделять их на добрые и злые; эта абстракция гораздо трудней абстракции числовой, а так как они не в состоянии достичь меньшего, то нет причины, по которой они могли-бы достичь большего.

Совесть есть в значительной мере создание человека, так как то, что в одной стране считается добром, в другой рассматривается как зло. Но в целом совесть указывает на то, что процесс абстрагирования так или иначе обозначил доброе или злое. Животные не способны на такое абстрагирование и поэтому не имеют совести, не могут следовать ее голосу, потому не заслуживают ни награды, ни наказания, разве только таких, которые назначаются ради нашей, а ни в коем случае не ради их собственной пользы.

Мы видим, таким образом, что человек – существо единственное в своем роде на земле, где все остальное принадлежит к общей системе. Только человек может сделать предметом своего мышления собственные мысли, только он умеет абстрагировать и обобщать те или иные свойства. Благодаря этому он способен совершать похвальные поступки или причинять обиды, так как абстрагирование, обобщение и различение выработали в нем совесть.

Но для чего человеку нужны качества, выделяющие его из среды других живых существ? Тут мы путем аналогии приходим к выводу, что если все на свете имеет определенную цель, то и совесть не может быть дана человеку бесцельно.

Вот куда привело нас это умозрение: к религии естественной, – а куда ведет нас последняя, как не к той же самой цели, что и религия откровения, то есть к будущей награде или возмездию. Раз произведение то же самое, то множимое и множители не могут быть разными.

При всем том умозрение, на котором основана естественная религия, часто является опасным оружием, ранящим тех, кто им пользуется. Каких добродетелей не пробовали очернить при помощи умозрения, каких преступлений – оправдать! Или провидение в самом деле решило покинуть нравственность на милость софистики? Конечно, нет: вера, основанная на привычках, усвоенных с детских лет, на любви детей к родителям, на потребностях сердца, предоставляет человеку гораздо более надежный фундамент, чем умозрение. Находились скептики, которые сомневались даже в совести, отличающей нас от животных: они хотели превратить ее в игрушку. Они старались убедить нас, будто человек ничем не отличается от тысячи других существ, способных понимать, облаченных в материю и населяющих земной шар. Но, вопреки им, человек чувствует в себе совесть, а священник при освящении говорит ему: "Единый Бог нисходит на сей жертвенник и соединяется с тобой". И человек вспоминает о том, что не принадлежит к миру животных; он погружается внутрь, в себя, и находит совесть.

Вы можете меня спросить, почему я стараюсь убедить вас, что естественная религия приводит к той же самой цели, что и религия откровения: ведь я христианин и должен признавать последнюю и верить в чудеса, составившие ее основу. Но в таком случае позвольте сперва определить разницу между религией естественной и религией откровения.

Теолог скажет, что Бог есть творец христианской религии, философ согласится с этим, так как все, что совершается, происходит по воле божьей; но теолог основывается на чудесах, представляющих собой исключение из общих законов природы и тем самым приходящихся не по нраву философу. Последний, как естествоиспытатель, склоняется к тому мнению, что Бог, творец нашей святой религии, хотел обосновать ее при помощи средств, доступных человеку, не нарушая всеобщих законов, управляющих миром духовным и материальным.

Здесь разница еще не так значительна, однако естествоиспытатель хочет ввести еще одно тонкое различие. Он говорит теологу: те, кто видел чудеса своими глазами, могли без труда им поверить. Для тебя же, рожденного на восемнадцать столетий позже, вера есть заслуга; а если вера есть заслуга, то твою веру можно считать одинаково испытанной как в том случае, если чудеса действительно имели место, так и в том, если это только освященные традицией предания. А раз веру в обоих случаях можно считать одинаково испытанной, то одинаковой должна быть и заслуга.

Тут теолог переходит в наступление и говорит естествоиспытателю: "А кто открыл тебе законы природы? Откуда ты знаешь, что чудеса – исключение, а не проявление неизвестных тебе сил? Ведь ты не можешь сказать, что точно знаешь законы природы, которые ты противопоставляешь установлениям религии. Лучи своего взгляда ты объясняешь законами оптики; каким образом, проникая всюду и ни с чем не сталкиваясь, они вдруг, встретив зеркало, возвращаются вспять, словно ударившись о какое-то упругое тело? Отражаются также и звуки: их отражение – эхо. С некоторым приближением к ним можно применить те же законы, что и к лучам света, хотя они имеют скорей характер условный, тогда как лучи света представляются нам телами. Ты, однако, не знаешь этого, так как, в сущности, не знаешь ничего".

Естествоиспытатель вынужден признать, что ничего не знает, но прибавляет при этом: "Если я не в состоянии постичь чудо, то ты, сеньор теолог, не имеешь права отвергать свидетельства отцов церкви, которые признают, что наши догматы и таинства существовали уже в дохристианских религиях. Но так как они вошли в эти древние религии не посредством откровения, то ты должен признать правильным мое мнение, что эти же самые догматы можно было сформулировать без помощи чуда. В общем, – говорит естествоиспытатель, – если ты хочешь услышать мое откровенное мнение о происхождении христианства, то, пожалуйста, послушай: древние храмы были просто бойнями, боги – бесстыдными распутниками, но в некоторых объединениях набожных людей господствовали гораздо более чистые нравы и приносились менее отвратительные жертвы. Философы обозначали божество именем "теос", не выделяя ни Зевса, ни Урана. Рим завоевал всю землю и приобщил к своим мерзостям. В Палестине появился служитель божий и стал проповедовать любовь к ближнему, презрение к богатству, прощение обид, покорность воле небесного Отца. При его жизни за ним следовали простые люди. После его смерти они сблизились с более просвещенными людьми и заимствовали из языческих обрядов то, что больше подходило к новой вере. Наконец, отцы церкви стали произносить с высоты кафедр блестящие проповеди, несравненно более убедительные, чем то, что приходилось слышать верующим до тех пор. Таким образом, с помощью средств явно человеческих, христианство создалось из того, что было наиболее чистого в религиях язычников и евреев.

Именно так всегда исполняются предопределения божьего Промысла. Творец миров, несомненно, мог начертать свои святые законы огненными буквами на звездном небе, но не сделал этого. В древних мистериях скрыл он обряды более совершенной религии, точно так, как в желудях скрывается лес, который будет давать тень нашим потомкам. Мы сами, не ведая о том, живем среди явлений, над последствиями которых изумляться будут потомки. Потому-то и называем мы Бога провидением, а не просто властью".

Так представляет себе естествоиспытатель возникновение христианства. Теолог с ним не согласен, но в то же время не решается его опровергать, так как усматривает во взглядах своего противника мысли правильные и великие, заставляющие его отнестись снисходительно к извинительным заблуждениям.

Таким путем взгляды философа и теолога могут, наподобие линий, известных под названием асимптот, никогда не встречаясь, все более сближаться – до расстояния меньшего, чем любая, поддающаяся определению величина, так что разница между ними будет меньше любой разницы, которую можно обозначить, и меньше любого количества, которое можно определить. Но если я не в состоянии определить эту разницу, по какому праву осмеливаюсь я выступать со своим мнением против убеждений моих братьев и Церкви? Разве имею я право сеять свои сомнения среди веры, которую они признают и взяли за основу своей нравственности? Безусловно – нет, я не имею на это права, признаю всем сердцем и душой. Дон Ньютон и дон Лейбниц, как я сказал, были христианами и даже теологами; последний много занимался вопросом о воссоединении Церквей. Что касается меня, я не вправе называть свое имя вслед за этими великими мужами; я изучаю теологию в делах творения, чтоб иметь новые поводы славить Творца.

Сказав это, Веласкес снял шляпу, лицо его приняло задумчивое выраженье, и он погрузился в размышление, которое у аскета можно было бы счесть за экстаз. Ревекка немного смутилась, а я понял, что тем, кто хочет ослабить в нас основы религии и склонить к переходу в веру Пророка, с Веласкесом это будет сделать так же трудно, как со мной.

 

ДЕНЬ ТРИДЦАТЬ ВОСЬМОЙ

 

Отдых предыдущего дня подкрепил наши силы. Мы пустились в путь более охотно. Вечный Жид накануне не показывался, он не имел права ни минуты оставаться на месте и мог рассказывать нам свою историю, только когда мы в пути. Но не успели мы отъехать четверть мили, как он появился, занял свое обычное место между мной и Веласкесом и начал так.

ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВЕЧНОГО ЖИДА Деллий старел; чувствуя приближение смертного часа, он призвал меня с Германусом и велел нам копать в подвале, прямо у двери, сказав, что мы найдем там маленький ларчик из бронзы, который надо сейчас же ему принести. Мы исполнили его приказание, нашли ларчик и принесли ему.

Деллий снял ключ, висевший у него на шее, открыл ларчик и сказал нам:

– Вот два пергамента за подписями и печатями. Один обеспечивает тебе, сын мой, владение самым прекрасным домом в Иерусалиме, а второй – чек на тридцать тысяч дариков с процентами, наросшими за много лет.

Тут он рассказал мне историю моего деда Езекии и дяди Цедекии, после чего сказал:

– Этот жадный и подлый человек жив до сих пор, значит, угрызения совести не убивают. Дети мои, скоро меня не будет на свете, поезжайте в Иерусалим, только чтоб никто об этом не знал, пока не отыщете опекунов; может быть, даже было бы лучше дождаться, когда умрет Цедекия, что, наверно, скоро случится, принимая во внимание его преклонный возраст. А до тех пор вы сможете жить на пятьсот дариков; они у меня зашиты в подушке, с которой я никогда не расстаюсь. Хочу дать вам еще один совет: живите всегда честно, и за это вечер жизни будет у вас спокойный. Что до меня, я умру, как жил: с песней, это будет, как говорится, моя лебединая песня. Гомер, такой же слепец, как я, сложил гимн Аполлону, олицетворяющему солнце, которого он, как и я, не видел. Много лет тому назад я положил этот гимн на музыку. Начну с первой строфы, но едва ли сумею закончить последней.

Сказав это, Деллий запел гимн, начинающийся словами: "Слава счастливой Латоне", – но, дойдя до слов: "Делос, если ты хочешь, чтоб сын мой здесь поселился", – голос его ослаб, старец склонил голову ко мне на плечо и испустил дух.

Долго оплакивали мы нашего опекуна, наконец отправились в Палестину и на двенадцатый день после отъезда из Александрии прибыли в Иерусалим. Ради большей безопасности мы изменили имена. Я назвался Антипой, Германус велел звать его Глафрисом. Мы остановились в трактире у городских стен и попросили указать нам дом, где живет Цедекия. Нам сейчас же показали. Это был самый прекрасный дом во всем Иерусалиме, настоящий дворец, достойный служить жилищем царскому сыну. Мы сняли маленькую каморку у сапожника, жившего напротив Цедекии. Я почти все время сидел дома, а Германус бегал по городу и собирал новости.

Через несколько дней после нашего приезда он вбежал в комнату со словами:

– Милый друг, я сделал замечательное открытие. Река Кедрон, разливаясь за домом Цедекии, образует великолепное озеро. Старик имеет обыкновение проводить близ него вечера в жасминовой беседке. Наверно, он и теперь уже там. Пойдем, я покажу тебе твоего обидчика.

Я последовал за Германусом, и мы пришли на берег реки против прекрасного сада, где я увидел спящего старика. Я сел и стал его рассматривать. Насколько его сон был непохож не сон Деллия. Видимо, его тревожили какие-то мучительные, страшные сновидения, так как он поминутно вздрагивал.

– Ах, Деллий, – воскликнул я, – воистину мудрый дал ты мне совет жить честно!

Германус был со мной согласен.

Рассуждая таким образом, мы вдруг увидели нечто, заставившее нас забыть обо всем на свете. Это была молодая девушка лет шестнадцати, необычайной красоты, очарование которой еще усиливал богатый наряд. Жемчуга и усыпанные драгоценными камнями цепочки украшали ее шею, руки и ноги. На ней была шитая золотом легкая льняная туника.

Германус воскликнул:

– Да это настоящая Венера!

Я же невольно упал перед ней на колени.

Молодая красавица, заметив нас, слегка смутилась, но скоро овладела собой, взяла опахало из павлиньих перьев и начала овевать голову старика, чтоб освежить ее и продлить его сон.

Германус вынул книжки, которые принес с собой, и стал делать вид, будто читает, а я – будто слушаю его. Но занимало нас исключительно то, что происходило в саду.

Старик проснулся; по тем вопросам, которые он задал молодой девушке, мы поняли, что он плохо видит и не может заметить нас на таком расстоянии, что очень нас обрадовало, и мы решили как можно чаще приходить сюда.

Цедекия ушел, опираясь на руку молодой девушки, а мы пошли домой. За неимением других занятий завели разговор с нашим хозяином, который рассказал нам, что у Цедекии сыновья умерли, что все его богатство наследует дочь одного из его сыновей, что зовут эту юную внучку Саррой и что дед страшно ее любит.