Кари Густав ЮНГ, Мишель ФУКО. правленные против содомии; но язык XIX века был гораздо нетерпимее к гомосексуализму (по крайней мере

правленные против содомии; но язык XIX века был гораздо нетерпимее к гомосексуализму (по крайней мере, в мужском его варианте), нежели в предыдущие эпохи. Весьма вероят­но, что психологические концепции компенсации и симво­лического выражения никак не могут объяснить подобный феномен.

Следует когда-нибудь специально разобрать эту об­ласть языковых запретов. Несомненно, однако, что время такого анализа еще не наступило. Разве можно исполь­зовать нынешние языковые разграничения? Разве можно выделить — на пределе запретного и невозможного — эти законы лингвистического кодекса (то, что столь красноре­чиво называют языковыми погрешностями); затем внутри кодекса, среди существующих слов или выражений, вы­делить те, которые оказались под запретом произнесения (религиозная, сексуальная, магическая серии богохульных слов); затем — речения, которые будто бы разрешены ко­дексом, позволены в речевых актах, но значения которых непереносимы в данный момент для данной культуры: ведь в этом случае метафорический оборот или изворот невоз­можен, ибо сам смысл становится объектом цензуры. На­конец, существует четвертая форма исключенного языка: она заключается в том, что слово, с виду соответствующее признанному языковому кодексу, соотносят с другим ко­дом, ключ к которому дан в самом этом слове; таким обра­зом слово раздваивается внутри себя — оно говорит то, что говорит, но добавляет безмолвный излишек, который без слов говорит то, что говорит, и код, согласно которому он это говорит. В данном случае речь идет не о шифрованном языке, но структурально эзотерическом языке. То есть он не сообщает, скрывая его, какой-то запретный смысл; он сразу же уходит в сущностную даль речи. Даль, которая опусто­шает его изнутри и, возможно, до бесконечности. В таком случае, какая разница, что говорится на таком языке, какие смыслы в нем открываются? Именно такое темное и цен­тральное освобождение слова, его бесконтрольное бегство к беспросветному источнику не может быть допущено ни

одной культурой в ближайшем времени. Не по смыслу, не по своей вербальной материи такое слово будет преступным, трансгрессивным — сама игра его будет трансгрессией.

Весьма вероятно, что любая культура, какова бы она ни была, знает, практикует и терпит (в известной мере), но в то же время подавляет и исключает эти четыре формы запре­тов слова.

В западной истории опыт безумия долго перемещался вдоль этой планки. По правде говоря, безумие долгое вре­мя занимало очень неясное место, которое нам довольно трудно уточнить: оно располагалось между запретом слова и запретом деяния. Вот откуда наглядная значимость пары futor-inanitas, которая практически организовала мир без­умия, просуществовавший вплоть до Ренессанса. Эпоха Великого Заточения (создание городских приютов, Шаран-тона, Сен-Лазара в XVII веке) знаменует перемещение без­умия в область бессмыслия: безумие связано с запретными деяниями лишь моральным родством (оно сохраняет сущес­твенные отношения с сексуальными запретами), однако его шмыкает область языковых запретов; интернирование клас­сической эпохи замыкает в одних стенах с безумием либер-генов мысли и слова, упрямцев нечистивости и еретиков, богохульников, колдунов, алхимиков — одним словом, все, что относится к речевому и запретному миру неразумия; безумие — это исключенный язык; это тот язык, который вопреки языковому кодексу произносит слова без смысла («безумцы», «слабоумные», «невменяемые»), или сакра-лизованные изречения («одержимые», «буйные»), или же слова, исполненные запретного смысла («либертены», «не­честивцы»). Реформа Пинеля — не столько изменение этой системы репрессии безумия как запретного слова, сколько ее зримое завершение.

Настоящим измерением системы мы обязаны Фрейду: благодаря ему безумие переместилось к последней фор­ме языкового запрета, о котором мы говорили выше. Тогда безумие перестало быть грехом слова, богохульной речью или каким-то запрещенным смыслом (и вот почему психо-

ФИЛОСОФСКИЙ БЕСТСЕЛЛЕР