Карл Густав ЮНГ, Мишель ФУКО. эль рассказывает о том, как в Пале-Рояль торговали пиро­гами из человеческого мяса

эль рассказывает о том, как в Пале-Рояль торговали пиро­гами из человеческого мяса. Бертран де Мольвиль и Матон де ла Варенн приводят целую серию историй: знаменитую историю госпожи де Сомбрей, которая выпила ведро кро­ви, чтобы спасти жизнь своего отца; или историю мужчины, который был вынужден выпить кровь, выжатую из сердца одного юноши, чтобы спасти двух своих друзей; или исто­рию самих сентябрьских палачей, которые пили водку впе­ремешку с пушечным порохом и закусывали хлебом, смо­ченным в ранах убитых.

Здесь также налицо фигура развратника-антропофага, однако на сей раз антропофагия перевешивает разврат. Две темы — сексуальный запрет и пищевой запрет — очевидным образом стыкуются в обеих первых фигурах, как у просто монстра, так и у монстра политического. Обе эти фигуры обязаны строго определенному стечению обстоятельств, хотя в то же время они повторяют прежние темы — распутство королей, разврат сильных мира сего, народное насилие. Все это старинные темы, но интересно, что в этом первом явле­нии монстра они возрождаются и смыкаются друг с другом. И так случилось по ряду причин.

Во-первых, как мне кажется, потому что возрождение этих тем и новый рисунок животной дикости оказались связаны с реорганизацией политической власти, с новыми принципами ее исполнения. Не случайно то, что монстр по­является в связи с процессом над Людовиком XVI и сен­тябрьскими событиями, которые, как вы знаете, сьгли, в некотором роде, народным требованием более жестокого, более скорого, более прямого и более справедливого суда, нежели тот, какой могло провести институциональное пра­восудие. Две эти фигуры монстра возникли именно вокруг проблемы права и исполнения карательной власти. Но они важны и по другой причине: они вызвали необычайно жи­вой отклик во всей современной им литературе, в том числе и в литературе в самом традиционном смысле этого слова, но, прежде всего в литературе ужаса.

Мне кажется, что внезапный всплеск литературы ужаса в конце XVIII века, в годы, почти совпадающие с революци-

ФИЛОСОФСКИЙ БЕСТСЕЛЛЕР

онными датами, тоже следует увязать с новой экономикой карательной власти. В этот момент появляется монстр, про­тивоестественно-природный преступник. И в литературе мы также встречаем его в двух обличьях. С одной стороны, мы видим монстра, злоупотребляющего властью: это влас­титель, дворянин, порочный церковник, монах-греховод­ник. С другой стороны, в той же самой литературе ужаса мы видим и низового монстра, возвращающегося к своей ди­кой природе: это разбойник, «лесной» человек, зверь с его безудержным инстинктом. Обе эти фигуры вы обнаружите, скажем, в романах Анны Радклиф. Возьмите «Пиренейский замок», целиком построенный на их сочленении: падший дворянин утоляет свою жажду мести самыми ужасными преступлениями и пользуется для этого разбойниками, ко­торые, чтобы предохранить себя и спокойно преследовать свои интересы, соглашаются принять падшего дворянина в качестве своего главаря. Это двойная монструозность: «Пиренейский замок» сопрягает две ключевые ее фигуры, причем сопрягает их в очень типичном пейзаже, в очень ти­пичных декорациях, поскольку действие, как вы помните, разворачивается в некоей местности, сочетающей приме­ты замка и гор. Это неприступная гора, в которой, однако, выдолблена пещера, затем превращенная в укрепленный замок. Феодальный замок, признак могущества сеньора и, как следствие, манифестация той беззаконной мощи, коей является преступность, образует единое целое с дикостью самой природы, в которой растворены разбойники.

Мне кажется, что эта фигура из «Пиренейского замка» предоставляет нам весьма конкретное изображение обеих форм монструозности, появившихся в политической и об­разной тематике эпохи. Романы ужаса следует читать как романы политические.

Эти же две формы монструозности вы, конечно, найде­те и у Сада. В большинстве его романов, во всяком случае в «Жюльетте», постоянно встречаются монструозность сильного и монструозность простолюдина, монструозность министра и монструозность бунтовщика — встречаются и содействуют друг с другом. В центре этой серии пар могу-

Карл Густав ЮНГ, Мишель ФУКО

щественного монстра и монстра-повстанца — Жюльетта и Дюбуа. Распутство у Сада всегда связано со злоупотребле­нием властью. Монстр Сада — не просто форсированная, более взрывная, чем обычно, природа. Монстр —это ин­дивид, которому деньги, ум или политическое могущество дают возможность восстать против природы. Таким обра­зом, вследствие этого избытка власти природа в садовском монстре обращается против себя самой и в конечном итоге убивает в себе естественную рациональность, чтобы пре­вратиться в монструозное исступление, которое набрасы­вается не только на других, но и на себя тоже. Природное самоуничтожение, являющееся фундаментальной темой Сада, это самоуничтожение безудержных зверств непремен­но требует присутствия индивидов, обладающих сверхвлас­тью. Или сверхвластью властителя, дворянина, министра, денег — или сверхвластью бунтовщика.

У Сада нет монстра, который был бы политически ней­трален или посредствен: либо он приходит со дна общества и вступает в борьбу против установленного порядка, либо он владыка, министр, дворянин, в распоряжении которого беззаконная сверхвласть над всеми общественными властя­ми. Оператором распутства у Сада всегда выступает власть, избыток власти, злоупотребление властью, деспотизм. Эта-то сверхвласть и придает простому распутству монструоз­ные черты.

Я хотел бы добавить вот что: две эти фигуры мон­стра — низовой монстр и верховный монстр, монсгр-лю-доед, представляемый чаще всего образом восставшего народа, и монстр-кровосмеситель, представляемый преиму­щественно фигурой короля, — две эти фигуры важны, так как мы встретим их в самой сердцевине медицинско-юри-дической тематики монстра в XIX веке. Именно они в своем двуединстве будут неотступно преследовать проблематику ненормальной индивидуальности. В самом деле, не стоит забывать о том, что первые яркие эпизоды судебной меди­цины в конце XVIII, а особенно в начале XIX века, были связаны отнюдь не с преступлениями, совершенными в со­стоянии откровенного, несомненного безумия. Проблему

ФИЛОСОФСКИЙ БЕСТСЕЛЛЕР

Карл Густав ЮНГ, Мишель ФУКО

составляло не это. Источником проблемы, точкой возникно­вения судебной медицины было само существование этих монстров, которых считали монстрами именно потому, что они были одновременно кровосмесителями и антропофа­гами, другими словами, поскольку они нарушали оба глав­ных запрета: пищевой и сексуальный. Первым описанным монстром была женщина из Селеста, та самая, чей случай Жан-Пьер Петер проанализировал на страницах «Психо­аналитического журнала»; женщина из Селеста, которая в 1817г. убила свою дочь, разрезала ее на куски и зажарила в капустных листьях. Кроме того, через несколько лет имело место дело Леже, пастуха, вследствие одинокой жизни вер­нувшегося в природное состояние, который убил и изнаси­ловал свою маленькую дочь, вырезал и съел ее половые ор­ганы, а затем вырвал сердце и высосал из него кровь. Затем, около 1825 г., состоялось дело солдата Бертрана, который вскрывал могилы на кладбище Монпарнас, вынимал оттуда тела женщин, насиловал их, после чего вспарывал ножом и развешивал внутренности в виде гирлянд на крестах гроб­ниц и ветвях деревьев. Эти-то фигуры и были организую­щими звеньями, факторами развития судебной медицины: фигуры монструозно сти, сексуальной и антропофагической монструозности. Эти темы, объединенные двойственной фигурой сексуального преступника и людоеда, будут иметь хождение в течение всего XIX века, постоянно обнаружи­ваясь на границах психиатрии и уголовной практики. Они же придадут рельефность ярчайшим криминальным фигу­рам конца XIX века. Среди них Ваше во Франции, Дюссель­дорфский вампир в Германии, а главное, Джек-Потроши­тель в Англии, который не просто потрошил проституток, но и был, по всей вероятности, связан довольно близким родством с королевой Викторией. Монструозность народа и монструозность короля вдруг снова сошлись вместе в его странной фигуре.

Людоед — народный монстр, кровосмеситель — царст­венный монстр, — две эти фигуры впоследствии послужили s логической решеткой, подступом к целому ряду дисциплин. Разумеется, я имею в виду этнологию — возможно, и ту эт-

нологию, что рассматривается как выездная практика, но прежде всего этнологию как академическую рефлексию над так называемыми примитивными народностями. Но если посмотреть на то, как формировалась академическая антро­пология, взяв, к примеру, сочинения Дюркгейма, пусть не как исходную точку, но [по крайней мере] как первый зна­чительный образец этой университетской дисциплины, то выяснится, что ее проблематика складывалась вокруг тех же самых тем инцеста и антропофагии. Константой в изучении примитивных обществ был тотемизм, — и о чем же гово­рит тотемизм? Да вот о чем — о кровной общности: о жи­вотном как средоточии сил группы, ее энергии и жизнеспо­собности, самой ее жизни. Далее — проблема ритуального съедания этого животного. То есть впитывания обществен­ного тела каждым, или растворения каждого в тотальности общественного тела. За тотемизмом, с точки зрения самого Дюркгейма, просматривается ритуальная антропофагия как момент экстаза общности, и такие моменты для Дюркгейма есть просто-напросто моменты максимального возбужде­ния, ритмично повторяющиеся на фоне вообще-то устой­чивого и регулярного состояния общества. Устойчивого и регулярного состояния, характеризуемого чем? Как раз тем, что общинная кровь находится под запретом: нельзя при­касаться к людям из своей общины, и прежде всего к жен­щинам. Шумное тотемное пиршество, часто сопряженное с людоедством, — это всего-навсего регулярный всплеск об­щества, в котором действует закон экзогамии, запрет ка кро­восмешение. Есть время от времени безоговорочно запре­щенную пищу, а именно человека, но при этом не позволять себе прикасаться к собственным женщинам: наваждение людоедства и отказ от инцеста. Вот эти две проблемы обус­ловили, определили для Дюркгейма, как, впрочем, и для его последователей, развитие антропологической дисциплины. Чем ты питаешься и на ком ты не женишься? С кем ты всту­паешь в кровную связь и что ты имеешь право употреблять в пищу? Брак и кухня: вы отлично знаете, что эти вопросы занимают теоретическую и академическую антропологию и по сей день.

ФИЛОСОФСКИЙ БЕСТСЕЛЛЕР

Именно с этими вопросами, основываясь на проблемах инцеста и антропофагии, наука и подходит ко всем мелким монстрам истории, ко всем этим внешним границам общества и экономики, порождаемым примитивными народностями. Коротко можно сказать следующее. Те антропологи и теоре­тики антропологии, которые предпочитают точку зрения то­темизма, то есть, в конечном счете антропофагии, приходят к этнологической теории, в соответствии с которой наши общества оказываются абсолютно чуждыми и далекими для нас самих, ибо их отсылают прямиком к первобытному лю­доедству. Это Леви-Брюль. Наоборот, если мы рассматрива­ем явления тотемизма по законам брака, то есть забываем о теме людоедства и сосредоточиваемся на анализе норм бра­ка и символического круговращения, то в итоге приходим к этнологической теории как объяснительному принципу примитивных обществ и к переоценке их мнимой дикости. Это, вслед за Леви-Брюлем, Леви-Строс. Но так или иначе антропологи не избегают «вилки» каннибализм — инцест, не проходят мимо династии Марии-Антуанетты. То вели­кое внешнее, великое другое, определения которого с XVIII века ищет наш политико-юридический внутренний мир, не­изменно оказывается каннибалистически-инцестуозным.

То же, что относится к этнологии, бесспорно и в еще большей степени, как вы знаете, относится к психоанализу, ибо если антропология шла по пути, который привел ее от исторически первой для нее проблемы тотемизма, то есть антропофагии, к сравнительно недавней проблеме запрета на инцест, то история психоанализа, можно сказать, раз­вивалась в противоположном направлении, и логическая решетка, приложенная Фрейдом к неврозу, была решеткой инцеста. Инцест: преступление королей, непомерной влас­ти, преступление Эдипа и его семьи. Вот вам логика невро­за. А затем, у Мелани Клейн, и логика психоза. Логическая решетка, выстроенная исходя из чего? Исходя из проблемы поглощения, интроекции хороших и плохих объектов, кан­нибализма уже не как преступления королей, но как пре­ступления голодных.