Сказка о девяти братьях-разбойниках и о десятой сестрице Гале204 4 страница

Тихо было и рано, когда Остап въехал в город, так еще тихо, что его конь вороной своим топотом разбудил многих – отворялись окошечки и выглядывали лица – некоторые знакомые Остапу, а некоторые незнакомые – те, верно, которые без него выросли, или переселились сюда из чужих мест. Подъехал Остап к своим воротам, к отцу, к матери. Мать от великой радости, от великой своей любви заплакала, увидавши его; отец от великой радости и любви даже усмехнулся… Потом соседи близкие и далекие прибежали, столпились, расспрашивали… А Остап со всеми здравствуется и всем одно говорит:

– Полно, полно, братья, в ярме ходить! Полно, полно, братья, в неволе жить!

И всех кличет и зовет:

– Идем, братья, за край родной воевать! Идем, братья, освобождаться!

Иногда людей на одни только красные слова ловят, что ж после того собственный пример, деянье собственное может! В один миг около Остапа живыми толпами зароились молодые и старые козаки и козачки, и дети малые, и все слушали, все соглашались.

Еще солнышко хорошенько не взошло на небе, уж повсюду в городе вооружались чем кому бог послал, всюду коней выводили, седлали – кому чего недоставало, тот бежал, спрашивая, ища, отыскивая; козачки помогали, как только в силах были; надо сказать, что они и любили тогда как только в силах были: не раз вы, верно, деточки, замечали сами, что вас с большей нежностью гладили по головке, когда вы, по детской неосмотрительности, падали, например, в грязь – каково ж должно быть чувство к тому, кто идет честно на смертный бой? Дети хлопотали и суетились, словно им приходилось самим в передовом отряде на турок идти… Остапов отец, что всех прежде только говорил: «Ге-ге! рад бы в рай, да…», теперь точно в самом деле в рай собирался – помолодел, повеселел… Козак Пампушка, что уж десять лет лежал зимой на печи, а летом на лавке, раздулся как бочка, а жена его иссохла как щепка, едва поспевая лепить для него смачные вареники, тот самый козак Пампушка теперь стоял на ногах, подобно горе, и как иногда на горе сидит птичка, так у него за плечами виднелась маленькая сумочка с сухариками, такая самая, что и у иных постников.

Говорю ж вам, что еще солнышко не совсем запало за могилу Кривуху, что за городом зеленеет, а уже отряд козацкий двинулся – кони играли, оружье блестело, очи козацкие сверкали отвагою, сердца козацкие кипели гневом и мщеньем… Только представить себе, так уж за сердце берет, а что ж бы это было, если бы увидать то войско козацкое, когда оно все собралось да двинулось за Остапом на врага!

Ведет Остап свое войско день все степью зеленою и безбрежною; степная трава колышется, степные пташки щебечут и поют – щебетнет пташка раз-другой голосисто и точно потеряется ее голосок в этом степном бесконечном раздолье – и уж другой голосок защебетал, и этот точно так же пропал, – и бесчисленно таких голосков услышится и пропадет, услышится и пропадет… В первый день ничего не встретилось, ничего не приключилось козацкому войску, и спокойный был отдых ему ночью в степи.

На другой день все так же было тихо и спокойно и все степью подвигались до самого вечера.

Вот и вечер…

Тогда весна во всей красе царствовала, и такой был тот вечер ярко-розовый, что даже все козаки, молодые и старые, притомленные долгим походом, все порозовели, как зори – молодые, как зори ранние, утренние, а старые, как вечерние, поздние, и уж солнышко спряталось, а мгла в степи не темнела, а только все так розовела, что звезды, высыпавшись на чистом небе, казались будто из лучистого серебра. Стало войско на отдых, и так тихо сделалось, когда движенье и ход войска прекратился, что, может, каждый козак почуял, что за вечер тихий, хоть никто того не сказал. Все козаки закурили люльки; кое-кто всматривался в даль, как атаман; кое-кто еще хлопотал около своего коня, недалеко в степи, где кони паслись…

Как вот послышался Остапов голос и все козацкие головы поднялись, все козаки насторожили уши и открыли глаза, кто дремал.

– Панове-молодцы! – промолвил Остап. – Что-то от востока словно туча надвигается?

Все очи козацкие уже смотрели в ту сторону.

В самом деле, оттуда, как будто, находила туча.

– Это турчин, атамане! – говорит один старый козак и идет своего коня брать, вот как иногда, увидя стадо овец, говорят: «Это наши» и идут за шапкой и за хворостиной их загонять.

А молодые козаки в один миг очутились на конях; войско сровнялось и стало; полковники давали приказания; Остап выехал вперед и стал впереди войска.

Турчин приближался, и уже зоркие глаза разглядели в той розовой мгле, при тех серебристых звездах, турецкие чалмы и знамена и полумесяц на них.

И козаков увидали турки… Вот крик, вот восклицанье… И полетел турчин на козаков, будто саранча на пышный цвет… Козаки тоже пустили коней… И началось… Иной бьется и рубится, не отступая, точно стена каменная, пока или сам упадет, или чисто около себя вырубит и двинется дальше; иной словно птица – и отлетит, и налетит, и опять отлетит, и опять налетит; иной загнался в самую середину врагов рубячись; несколько коней уже одни без седоков скачут по степи… Бьются, да бьются, да бьются, да все с пущим рвеньем, с пущим жаром, как будто бы что дальше, то живой жизни прибавлялось в войске, а не уменьшалось!

Прошлого году приезжал ваш братец старший из полку, да рассказывал, как он в баталии был, что как в него самого, в него одного только и целено, в него все пули летели, в него все пушки палили и все ружья стреляли, и не мог он умом постичь, как это, дивом каким, он цел и невредим выскочил… Вот же, может, в тот вечер в степи и козацкая баталия была немножко не так же страшна, как братцева… Сложила тогда голов всякая вера – турецкая и козацкая; старый и молодой век погасал, быстро и легко, как свечи от одного дуновенья погасают…

Бьется Остап и рубится так, что даже правая рука млеет – отбился он далеко от своих – кругом его все только чалмы: вот под ним убит вороной его конь – еще Остап бьется и рубится, соскочивши на землю. Как вороны налетели на него со всех боков турки с саблями, с мушкетами; как горох из мешка сыплется, так посыпались смертные удары на Остапа; оружье у него уж исщербилось – вот оно зазвенело в последний раз и распалось, как перегорелое – вот он остался с пустыми руками середь врагов – вот его схватили – вот крепко и мучительно он связан и скручен – вот его перекинул через седло и помчал его бородатый турок по степи: все исчезло у Остапа из глаз, ничего он более не слышит. В темно-розовой мгле, при серебристых звездах Остап видит только бородатое лицо с большими блестящими глазами, и слышит только, как быстрый легкий конь, мчась степью, касается земли звонким копытом.

Дальше Остап ничего уж хорошо, явственно не помнил, а что помнил он, то все словно во сне, в дремоте, смутно, – вот как будто конь где-то остановился; вот как будто его, Остапа, раскрутили и развязали, и по изнемогшему его телу пробежала холодная дрожь и жар палящий; вот, будто, какие-то узенькие улички и в каждой уличке девическая фигура, вся завернутая, закутанная тонким кисейным покрывалом с головы до ног; вот, будто, над ним, над самою его головою то желтая чалма и черная борода, то черная борода и зеленая чалма, или красная, то все около него переливает семью цветами, то жаркий день, то теплая ночь тихая, то солнце яркое, то звезды рассыпчастые…

Он опомнился и совершенно пришел в себя в какой-то тесной, темной келье, на соломенной рогожке. Свет божий западал кружком и словно лампада освещал только часть одного уголка; когда этот кружок света был яркий, веселый, значило для Остапа, что у людей день, а когда свет западал, легкий и бледный – значило, что ночь обняла землю. Потом, через несколько времени Остап так изловчился и научился, что знал, в который час, в котором уголку стать, чтобы увидать частичку ясного неба и блеск солнечного луча днем, а ночью десяток-другой звездочек, или кончик месячного рожка, или краешек полного месяца. Главное же дело было у Остапа думать да гадать, да выискивать, как бы вырваться из заключенья, убежать, добраться до Украйны, как снова войско собрать, да на врага двинуть.

А какая тоска его одолевала и сокрушала иногда, так и не сказать словами, а хотя б кто и мог словами сказать, то вчуже не постичь! Сколько раз он толкал и пробовал каменные стены и низкий потолок, и серой пол в своей темнице! Если бы хотя долото какое-нибудь завалящее, если бы хоть какой негодящий кусок железа! Не было ничего.

Вот Остап своими собственными руками каждый день, каждую ночь, может, каждый час, толкая стену, словно поколебал ее в одном месте немножечко. Вот дождал он и того часу, что уж из стен был в состоянии вынуть два или три камня, вот шесть, десять – вот он уже и на воле…

Это, видите, бусурманщина, так и темницу как след не умеет выстроить, – не то, что христиане…

Вот Остап на воле. Ночь. Видит он каменные стены кругом, да деревья темные; слышит плеск и журчанье бессчетных фонтанов поблизу. Под стенами он тихонько крадется, еще и сам не зная хорошенько, куда путь держит. Все стены, все темные деревья, все журчанье воды. Иногда он приостанавливается, прислушиваясь, приглядываясь. Как вот месяц ему освещает женскую фигуру, что спешит в ту сторону, откуда он идет – и она его увидала: сначала будто испугалась, потом словно узнала и вот она уже около него и отбрасывает покрывало с лица, и слышит Остап родные слова и узнает козачку, девушку с русою косою, невольницу турецкую.

– Куда ты, дивчина? – спрашивает Остап. – Беги вместе со мною!

– Я шла тебя освобождать, козаче! – говорит девушка. – Вот кинжал, пила, вот деньги, вот намисто… Беги! Беги скорее!

И она давала ему все: кинжал и пилу, и деньги, и намисто с своей шеи…

– Убежим вместе! – говорит Остап.

– Нет! нет! – отвечает козачка. – Нет! Дивчина тебя свяжет по рукам, по ногам – беги ты один! Беги! А меня приходи после освобождать! Беги!

– Только скажи мне, девушка, давно ли ты в неволе? – спрашивает Остап.

– О, давно, давно-давнешенько! Девочкою почти заполонили меня – до сих пор служу неверному турку…

– Я вспомнил тебя, девушка! – говорит Остап. – Это ты когда-то руки ко мне протянула, это…

– А я и не забывала тебя, козак, – промолвила девушка, – и не забуду! и ждать буду! Приходи спасать! Приходи освобождать!

– Приду, освобожу, мое сердце! – говорит Остап.

– Туда, туда – туда тебе лучше идти, – научала девушка. – Я провожу… Я провожу тебя, козак!

И оба вместе перебегали они темные сады, где розы цвели и благоухали, где журчала и плескала вода, и вместе крались мимо жилищ турецких. Наконец вот уже дорога – за ними остались жилища и сады.

– Туда, туда! – показала девушка вдаль, и даже пошатнулась от страданья и муки.

– Дивчина, бежим! – говорит Остап. – На руках тебя донесу до Украйны!

– Нет! нет! – ответила девушка. – Я буду дожидать – приходи, спаси! Я буду ждать! Я буду ждать!

И легко и быстро исчезла с глаз козака.

Бежит, бежит Остап. Бежит и битою дорогою и местами, где следу ничьего нету; иногда день целый в горе, в пещере лежит, прячется; иногда на дереве сидит, высматривая, нет ли погони, или какой опасности, или высматривая себе путь вперед; не ест, не пьет, не спит… Вот как сестрица меньшая, неженка, всплеснула руками три раза, услышавши про эти три напасти; не ест, не пьет, не спит! Вот как ужаснулась она! Она, что либо спит, пьет да кушает мило! Да, Остап всего дознал и изведал – словно весь путь его полынем порос – знаете полынь, деточки? Горький, горький, горький такой… Всего Остап дознал и все изведал, пока родная и любимая, свежая и зеленая Украйна открылась перед ним. Должно быть, и вздохнул легко козак, когда ступил на свою родную землю.

Тихо в турецком городе, вечер поздний, месяц ясный. Кто почивает, а кто не спит, нежится. Невольница козачка не спала и не нежилась. Стоит она у окошка да глядит, очей не сводит, все в ту сторону, откуда султан бородатый опасается козаков молодцов. Не с кем слова перемолвить молодой невольнице и слова не промолвят алые уста, да и без разговору сердечного читаются на девичьем личике все девичьи мысли и думы, вся тоска и грусть, и сомневающаяся надежда, и утешающее упованье, и тяжкое и любое страданье… Козак! козак! когда ж к тебе прильнет девушка? Где ты? Девушка в неволе ждет да тоскует, а ее господин безбожный над девичьей тоскою глумится. О, козак! где ж ты замешкался? Донес ли тебя господь до Украйны? Где ты, козак? где замешкался? Помнишь ли девушку?

В который уж это раз бедная невольница спрашивала и побивалась, и желала себе крыльев орлиных полететь… полететь… иногда – тихую могилку – отдохнуть.

Тихо-тихо в турецком городе. Вечер поздний, месяц ясный; розы благоухают, свежие фонтаны журчат; бедное девичье сердце все так же просит и требует, томится и занывает, и мысли девичьи так же роятся и одолевают…

Почему это вдруг пробудились турки, ленивые и изнеженные? Зачем бегут и толпятся испуганные? Козаки! Козаки осадили город!

Палят ружья, курится дым, горят крыши и разрушаются зданья, стонут люди. Роскошной тишины будто не бывало; не слышно журчанья воды, пропал запах роз; месяц ясным светом освещает горящий, в дыму и пламени, город турецкий…

А когда солнце заиграло и заблестело в небе над глубоким морем, по морю плыли чайки козацкие, ворочаясь домой. Раненые, больные козаки лежали или сидели, а те козаки, которые избегли всякого лиха, работали около чаек или поправляли простреленное, перерубленное оружье. Молодой атаман сидел задумчив и глядел в воду – много, должно быть, имелось у него мыслей, много дум передумывал!

А девушка с русою косою глядела на атамана милыми карими очами, и, видно, тоже мысль лелеяла, тоже думу думала…

Вот уж и конец…

Атаман Остап благополучно воротился на этот раз с козачеством и с девушкою на Украйну… Вот уж и конец… Разве дело нам вспоминать о тех козаках и турках, что сложили в бою головы? Что за печаль нам думать о том, как плакала там какая-нибудь турчанка или козачка? К чему нам допускать, что, может, иной убитый в бою, если бы век свой дожил, так много бы, может, полезного сделал? Кое-чему, может бы, доброму научил? Кое-чему, может, много бы помог? Что, может, огромное благо от него бы далось людям? Что злой или добрый, худой или хороший, он жил своей жизнью, а теперь сражен? Да, все те, которые полегли в бою, как их теперь ни жалей, не встанут – им царство небесное, место покойное!216

 

 

Иван Франко 217

 

Русалка Летняя сказка 218

 

– Гандзя, Гандзюля! Посиди, голубка, дома, а я схожу в лес по грибы!

– Возьмите и меня с собой, мамуня! – говорит маленькая Гандзя, чуть не плача. – Мне одной страшно в хате!

– Ай-ай-ай! Такая большая девка выросла, и ей белым днем в хате страшно! Скоро замуж пора, а в хате остаться боишься! Стыдись! И как я возьму тебя в лес? Разве сможешь ты ходить по лесу?

– Ой, смогу, мамуня, смогу, не бойтесь, – говорит Гандзя, повеселев.

– Нет, нет, сиди дома! Там, в лесу, русалки, знаешь, такие, с зелеными косами! Они забирают маленьких девочек.

– О, я русалок не боюсь, мамуня! Мне недавно приснилась одна… мы так славно играли! А она все смеялась… правда, мамуня, ведь русалки смеются, так звонко-звонко!.. да и говорит: «Гандзя: ку-ку!» А я говорю: «Я тут!» А она говорит: «Приходи, Гандзя, в лес, там у нас такие качели, у-у! у-у!» Возьмите меня, мамунечка, возьмите, может, ее увидим! Я так бы хотела покачаться с нею!..

– Ай-ай, глупая! Что ты такое говоришь! Посиди в хате, я запру двери, никто сюда не войдет. А я скоро вернусь, не бойся!

Мать ушла. Железный ключ звякнул в дверях, поворачивая деревянный засов. Гандзя заплакала.

– Почему мама не захотела меня взять? Я бы увидела русалку! А там в лесу так хорошо, тихо, зелено, тепло!.. Ой, эта мама! Меня заперла в хате… а сама в лес пошла, одна!

Хата, где жила Гандзина мать, стояла на самой околице. С трех сторон подступал к ней издали густой, темный, вечно печальный лес, он неумолчно шумел и заводил какую-то таинственную песню. Странная песня! От иных звуков ее щемит на сердце как свежая, еле зажившая рана; иные уносят за собой мысль в темную благовонную бездну, в какие-то бескрайние, непроницаемые для глаза просторы; иные затрагивают самые глубокие и сильные струны в человеческой душе, будят жажду жизни, энергию, стремление к неутомимому труду, к светлому будущему, а еще иные навевают какую-то непонятную, глубокую тоску. Гандзя родилась под шум этой песни; с тех пор как стала различать звуки, слышала ее чаще всего, и не диво, что песня эта зачаровала всю ее нервную натуру. Во сне и наяву прислушивалась она к ней зимними вечерами, когда ревела буря и лес стонал, как тысячи раненых на поле боя; радовалась ей весной, когда теплый ветер едва-едва шевелил влажные, еще безлистые, но уже свежим соком налитые ветки; прислушивалась к ней в жаркий летний полдень, когда не чувствуешь ветра, а между тем по вершинам ходит какой-то таинственный шепот, не то вздох, не то сонный лепет задремавших на солнцепеке деревьев. Детская фантазия день и ночь блуждала по лесу, в голосах его находила отклик на свои крошечные, однако такие важные и большие для нее радости и огорчения. Вот потому и неудивительно, что эта лесная песня заворожила нежную, впечатлительную Гандзю. Во сне и наяву у нее только одно на уме – лес и его тайны. Все лучшее, самое прекрасное, что запомнила она за свою коротенькую жизнь (а ей всего пять лет), все это неразрывно связано было с лесом. Ах, как охотно, с каким восторгом слушала она сказки о лесных духах, об этих и страшных и привлекательных созданьях народной фантазии, а особенно о русалках с белым, как березовая кора, личиком и с длинными зелеными косами! Она не могла понять, почему другие дети боятся русалок. Ведь они такие красивые, такие добрые к хорошим детям, так рады поиграть с ними в зеленой зелени, покачаться на длинных, тонких березовых ветвях (ах, Гандзя так любила качаться!) и смеются так весело, поют так чудесно! Их голоса, точно серебряные колокольчики, нередко звенели в Гандзиных снах, и она была так счастлива, слушая их издалека… Но она никогда не видела русалок своими глазами. Как жалко, что мама не захотела сегодня взять ее с собою в лес! Сегодня она непременно увидела бы русалку, непременно! Ведь недаром ей снятся русалки, вот уже несколько ночей, поют, смеются так звонко-звонко, качаются на ветках и все зовут ее к себе, в лес…

– Гандзя, ку-ку! Гандзя, ку-ку! – кричали они, маня ее к себе своими беленькими ручками. – Иди к нам, в лес! У нас так тепло, так весело, так славно! Гляди, какие у нас косы! И у тебя такая будет! Гляди, какие у нас качели!.. И ты на таких будешь качаться! У-у! у-у!.. Иди, иди!..

Гандзя заплакала. Она оглядела хату. Как здесь убого, сыро, сумрачно! В углах тени стоят – страшно! Ей вспомнилась присказка, которою успокаивали ее, когда она, бывало, заплачет:

 

Лізе кусіка

З-за сусіка!

Зуби зазубила,

Очі заочила,

Руки заручила,

Ноги заножила!

В сердці їй острий ножище,

В плечах їй дубовий колище![47]

 

Она задрожала; с опаской поглядела на потолок, где торчал забитый туда черный толстый деревянный крюк, весь в диковинной резьбе. Крюк этот в ее воображении был «кусакой». Лежа в постели, она не раз подолгу вглядывалась в него, испытывая тайный страх; все жуткие истории, которые рассказывала ей бабка, она связывала с этим крюком. И сейчас она в немой тревоге начала вглядываться в кусаку, и чем дольше смотрела на нее, тем больше казалось ей, что кусака эта жива, что это старая, гадкая, сморщенная баба с огромным мешком, куда она бросает маленьких детей. Вот она выпрямляется, топает своими деревянными ногами, лезет, лезет все ближе к Гандзе!.. Гандзя завизжала от страха и соскочила с печи на пол, оттуда забралась на лавку, к окну. Там было светлее. Она обернулась к хате – ничего; робко взглянула на кусаку: не двигается, но такая же черная, горбатая, страшная, как и была. А на дворе, ах на дворе такое солнышко, так тепло! Из окна виден лес – ах, там, наверно, русалки качаются, поджидают ее. Нет, не в силах она сидеть в этой гадкой хате со страшной кусакой, она вылезет через окно во двор и побежит в лес, на минуточку, пока мама вернется, поиграть с русалками. А если не успеет? Если мама раньше придет, тогда прибьет ее. Нет, мама не придет раньше, ведь она, Гандзя, останется здесь, на опушке, увидит маму, когда та пойдет из лесу с грибами.

Гандзя выбралась через окно из хаты. Легкий, летний ветерок овеял ее теплом, растрепал ее короткие, белые, как лен, волосенки, вызвал краску на бледное личико; только глаза, как прежде, пылали каким-то лихорадочным огнем. Побежала через загон к плетню. Почувствовала себя такой легкой и сильной среди этого тепла, на свежем воздухе, напоенном ароматом цветущих нив. Ворота были чуть приотворены, открыть их было бы Гандзе не под силу, – куда ее маленьким, слабым ручкам справиться с такой тяжестью! Она, как мышка, пролезла в узкую щель, сквозь которую разве что коту впору было проскользнуть, и с радостной улыбкой на губах, дрожа всем телом, выбралась на выгон, к полю. Ветер резче дунул ей в лицо. Гандзя была в одной сорочке, длинной, до щиколоток, подпоясанной красною тесемкой. В первую минуту ей стало как-то холодно. Да нет, это ей только кажется, ведь солнышко вон как греет, где ж тут холодно!..

Через поле тянется узенькая тропка в лес. Гандзя хорошо знает эту тропку, она по ней больше всего любит бегать, отсюда так хорошо виден лес!.. Вот он, большой, сумрачный, говорливый! У Гандзи дух захватывает от радости, что вот еще чуть-чуть пробежать, и она будет в лесу, одна!

Она бежит, но почему-то ей не удается бежать так быстро, как раньше. Рожь важно кивает колосьями, когда она на бегу проведет ручкой по стеблям. Как она любит сейчас эту рожь, эти васильки и цветочки куколя, тут и там вспыхивающие, как синие и розовые звезды, среди леса золотистых стеблей!

– Русалка! Русалка! – бежит по тропке и радостно кричит Гандзя. – Я уже иду, бегу, гляди, как быстро! Будем с тобой играть.

Все громче и явственнее звучит лесная песня. Гандзя слушает ее, упивается ею. Среди шума и гомона листьев она ясно слышит еще что-то, словно звонкий плеск рыбок в чистой хрустальной воде: это смех и радостные крики русалок. Она слышит даже, как они зовут ее к себе:

– Гандзя, ку-ку! Гандзя, ку-ку!

Да как же они близко! Вот здесь, сразу за опушкой, ну да! Милые русалочки, они, наверно, пришли сюда за мной! И не побоялись! Ведь если бы люди их поймали, то забрали бы в мешок, а как же!.. Отдали бы этой гадкой кусаке в мешок! Но нет, она не дала бы русалок в обиду, они такие добрые, такие красивые!..

– Русалка! Русалка! – кричит Гандзя что есть мочи. – Я уже здесь, я сейчас добегу, еще чуточку подожди.

Ах, вот уже и лес! Какой тихий, огромный, угрюмый. Березы греются на солнце и красуются издалека своей белой корой. Их длинные ветви, как зеленые косы, свесились до земли и колышутся от ветра. Вот здесь где-нибудь и русалки сейчас покажутся. А, верно, спрятались от Гандзи, но она их позовет, они сразу выбегут, засмеются звонко…

– Русалка! Русалка! Я уже здесь, здесь, здесь! Выходи, будем играть!

Ай! Вон засмеялась одна, но как далеко! Ах, вторая, третья!.. Ведь Гандзя знала, что они долго не вытерпят в своих тайниках. Ах, как чудесно звонок их смех! Как ласково зовут они Гандзю с собою. Здесь темно, а там дальше так ярко, там столько зелени, красивой, пахучей! Там такие легкие качели! Ох, Гандзя побежит за ними, не так уж это далеко!

 

Вечерело.

Гандзина мать давно уже возвратилась с грибами домой и весь день ходила по селу, искала Гандзю. Девочку никто не видел. Бедная мать чем ближе к ночи, тем с большей тревогой бегала от хаты к хате, но Гандзи и след простыл.

– Вот, видите, какое несчастье! И родилась-то она слабенькая да худенькая, а теперь уже с месяц, как начнет иной раз говорить, так словно в горячке! Наплели ей глупые бабы про каких-то русалок, а она только о них и думает, и во сне все русалки да русалки! Наказание мое! А теперь куда девалася, один господь ведает. К тому же не привыкла она далеко бегать никуда, все смотрю за ней, не пускаю…

Но Гандзи нет как нет. Вечером мать со слезами упросила соседей, чтоб пошли в лес поискать. Но прошла ночь, а Гандзи не нашли. Еще день прошел, Гандзи все нет! Как убивалась, куда только не бегала за этот день бедная мать, и сказать нельзя! Только на третий день, рубя деревья в лесу, селяне нашли под березой маленькую девочку. Она лежала, крепко обняв ствол закоченевшими ручонками. Открытые глаза уже не блестели, только на губах застыла блаженная улыбка; видно, Гандзя только что перестала играть с русалкой.

 

 

Йон Крянгэ 219

 

Данила Препеляк220

 

Жили-были в одном селе два брата, оба женатые. Старший был трудолюбив, бережлив и богат, и за какое дело ни брался, господь за него заступался, но детей у него не было. А младший брат был беден. Не раз бежал он от счастья и счастье от него, потому что был он ленив, неповоротлив в хозяйстве и неудачлив в делах; да и детей имел целую кучу! Жена у бедняка была женщина работящая, добрая, а у богатого – скупая и злая-презлющая.

У бедного брата – был бы он беден грехами! – все же пара волов имелась, да еще каких: сизых, молодых, высоченных, рога острые, на лбах отметины, а сами ширококостные, жирные, лучше не сыщешь – хоть в телегу впрячь, хоть на люди показаться, хоть землю пахать. Зато ни плуга, ни бороны, ни телеги, ни саней, ни тынжалы221, ни косы, ни вил, ни граблей – ничего нужного в хозяйстве и в помине не было у этого непутевого человека. Всякий раз, когда была в них нужда, шел он к другим, особливо к брату, у которого всего было вдоволь. А тому жена покою не давала:

– Брат не брат, – говорила она, – а денежки не родня.

– Так-то так, жена, да ведь кровь не вода. Уж если не я, то кто и поможет?

Жена, не зная, что сказать, умолкала и губы себе кусала. И все бы ничего, кабы не телега. Двух-трех дней, бывало, не пройдет, как снова Данила на пороге, просит телегу одолжить: то дров из лесу привезти надо, то муку с мельницы, то копны с поля, то еще невесть что.

– Слышь, брат, – сказал однажды старший меньшому. – Уже воротит меня от родства-то нашего! Есть у тебя волы, почему телегу не справишь? Мою ты вконец искалечил. Трах сюда, тарарах туда – пропадает телега. И потом знаешь, как говорится: отдай, поп, шпоры, сам кобылу пятками гони.

– Так-то оно так, – отвечал меньшой, почесывая голову, – но что же мне делать?

– Как что делать? Ты меня послушай. Волы у тебя рослые да красивые. Ступай на ярмарку, продай их и других возьми, поменьше и подешевле. На остаток телегу купишь и станешь хозяином.

– А ведь совет-то неплох. Так я и сделаю.

Побежал домой, вывел волов на веревке и побрел на базар. Но, как уже сказано, был он одним из тех, у кого собаки на ходу кусок из котомки тянут, и все дела свои делал навыворот. Город был неблизко, ярмарка подходила к концу. Но Даниле Препеляку сам черт не брат! Недаром же его Препеляком прозвали – только и было добра у него во дворе, что кол, сделанный его руками. Нахлобучил он кушму на голову, натянул на уши, и море ему по колено:

 

К дяде Ване –

Ноль вниманья;

К дяде Сене –

Пуд презренья!

 

Идет он, идет с Думаном и Телешманом222 на ярмарку; как стал подыматься по холму пологому, видит – шагает навстречу человек, перед собой новую телегу катит, только-только на рынке купленную: в гору толкает, под гору осаживает.

– Постой, приятель, – говорит Данила, у которого волы так и рвались с веревки к сочной и пышной гречихе, что у самой дороги росла. – Придержи-ка свою телегу, словом с тобой перекинусь.

– Я бы постоял, да она стоять не хочет. А о чем речь-то?

– Ишь, телега у тебя словно сама идет?

– Да вроде… Почти что сама. Не видишь разве?

– А знаешь что, приятель?

– Буду знать, если скажешь.

– Давай меняться: ты мне телегу, я тебе волов. Хватит мне с ними мороки: то сена им подавай, то загон ставь, то как бы волк не задрал, то еще чего… Уж как-нибудь ухитрюсь телегу толкать, особливо если сама идет.

– Шутишь, человече, или вправду говоришь?

– Не шучу, – отвечает Данила.

– Однако вижу, ты малый себе на уме… – говорит хозяин телеги. – Твое счастье, что я добрый сегодня; что ж, в добрый час! счастливо тебе телегой владеть, а мне волами!

Оставил ему телегу, сам с волами к лесу свернул и вскоре пропал из виду. А Данила про себя думает:

– Здорово же я его подковал… Только бы он не раздумал. Но вроде не цыган, не пойдет на попятный.

Впрягся в телегу, под гору домой топает.

– Го, телега чудная, го! Вот когда нагружу доверху, повезу мешки с мельницы или сено с поля, тогда не хуже катись!

А телега все вперед, вперед, словно обогнать его хочет.

Вот окончился спуск, подъем начинается. Толкай ее в гору, кто может! Данила туда, Данила сюда – обратно телега катится.

– На! Вот и вышла мне боком телега!

С большим трудом подал он телегу в сторону, подпер на месте, присел на дышло, думу думает:

«Вот так так! Коли я Препеляк Данила, то волов загубил, а коли нет, то телегу нашел. То ли я Препеляк, то ли нет…»