КОНЕЦ АЗИАТСКОГО ЗАТОЧЕНИЯ 2 страница

А между тем, почти в каждом из 30 сохранившихся одесских писем тот же припев – мне скучно, у меня хандра. Первая песнь «Онегина» так и была озаглавлена – «Хандра».

Пушкин точно не сразу осмыслил давившую его тяжкую двойственность, грозность накапливавшегося противоречия между его собственной насыщенностью, наэлектризованностью творчеством и воронцовской насыщенностью, тоже своего рода наэлектризованностью «упорядочением администрации». Анненков, который еще писал о Пушкине с подцензурной осторожностью, так анализировал это положение:

«По способности возбуждать его (Пушкина. – А. Т.-В. ) бессильный гнев и составлять безвыходные страдания души первенствующее место принадлежало тому учтивому, хотя и высокомерному презрению к его званию поэта и писателя, которое непременно должно было родиться в деловом мире, выдвинутом на первый план новым устройством власти и управления. Жизнь П. должна была казаться страшным бездельем всему этому миру, а известно, что у людей заведенного порядка, ясных практических целей и работа мысли есть то же безделье… Ничто так не возбуждает их презрения и тайной ненависти, как горделивая претензия человека найти себе другое занятие, кроме того, которое признано всеми за настоящее и почетное».

Если бы кто-нибудь сказал Воронцову – Россия не покачнулась бы, проживи Новороссия еще несколько лет в беспорядке, а не будь «Евгения Онегина», Россия XIX века не была бы сама собой, – Воронцов счел бы говорившего просто сумасшедшим.

 

Глава XXX

БЕЗДЕНЕЖЬЕ И ДЕНЬГИ

 

Пушкин в Одессе был сначала еще беднее, чем в Кишиневе, где он без стеснения пользовался сердечным гостеприимством Инзова. Что с Воронцовым так нельзя, это он сразу и остро почувствовал. Жить пришлось в гостинице, обедать иногда у знакомых, изредка у Воронцова, довольно часто в ресторане услужливого Отона, где «часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет». Денег не было. Жалованье полагалось 700 рублей в год, да и те получались с запозданием. Пушкин переехал в Одессу в июне 1823 года, а первое причитавшееся ему еще за майскую треть жалованье получил только 13 декабря, да и то, по-видимому, сразу отдал в уплату старого долга. В тетрадках, непосредственно после оконченной 8 декабря II главы «Онегина», есть черновик французской записочки: «Посылаю вам, генерал (вероятно, это Инзов. – А. Т.-В. ) 360 рублей, которые я вам уже давно должен. Примите мою искреннюю благодарность. Извиняться я даже не смею. Я пристыжен и смущен, что до сих пор не мог уплатить вам этот долг. Но это произошло потому, что я пропадал от нищеты. Примите, генерал, уверенье в моем глубоком почтении».

Отель, ресторан, театр, карты, – на все нужны были деньги. Разорившийся, легкомысленный Сергей Львович о сыне не заботился. Вскоре после своего переезда в Одессу Пушкин писал брату:

«Изъясни отцу моему, что я без его денег жить не могу. Жить пером мне невозможно при нынешней цензуре; ремеслу же столярному я не обучался; в учителя не могу идти; хоть я знаю Закон Божий и 4 первые правила, но служу и не по своей воле – и в отставку идти невозможно. Всё и все меня обманывают – на кого же, кажется, надеяться, если не на ближних и родных. На хлебах у Воронцова я не стану жить – не хочу и полно. Крайность может довести до крайности. Мне больно видеть равнодушие отца моего к моему состоянию – хоть письмы его очень любезны» (25 августа 1823 г.).

Сергей Львович не считал себя обязанным поддерживать сына, но был рад подновить свою былую салонную славу, читая в гостиных его ненапечатанные стихи, хотя для поэта это было совсем не выгодно. Оправданием Сергею Львовичу может служить только то, что ему вряд ли приходило в голову, что стихи могут кормить.

А сын его крутился, как умел. Сохранился забавный рассказ старика извозчика по прозвищу Береза:

«Был тут в графской канцелярии Пушкин. Чиновник, что ли. Бывало больно задолжает, да всегда отдает с процентами. Возил я его раз на хутор Рено. Следовало пять рублей; говорит, в другой раз отдам. Прошло с неделю. Выходит: вези на хутор Рено!.. Повез опять. Следовало уже десять рублей, а он и в этот раз не отдал. Возил я его и в третий и опять в долг: нечего было делать; и рад был бы не ехать, да нельзя: свиреп был да и ходил с железной дубинкой. Прошла неделя, другая. Прихожу я к нему на квартиру. Жил он в клубном доме, во втором этаже, вот сверху над магазином Мирабо. Вхожу в комнату. Он брился. Я к нему. Ваше благородие, денег пожалуйте, и начал просить. Как ругнет он меня, да как бросится на меня с бритвой! Я бежать, давай Бог ноги; чуть не зарезал. С той поры я так и бросил. Думаю себе: пропали деньги, и искать нечего, а уже больше не полезу. Только раз утром гляжу, – тут же и наша биржа, – растворил окно, зовет всех, кому должен… Прихожу и я: «на вот тебе по шести рублей за каждый раз, да смотри, вперед не совайся!» – Да зачем же ездил он на хутор Рено? – «А Бог его знает! Посидит, походит по берегу час, полтора, потом назад».

Слухи о безденежье Пушкина доходили и на север. Простодушный А. Тургенев опять забеспокоился: «…Писал я снова гр. Воронцову и просил за Пушкина. Хоть ему и веселье в Одессе, но жить труднее, ибо все дорого, и квартиры и стола нет, как у Инзова. Авось будет. Он написал другую пьесу «Мой демон». Ее хвалят более всех его произведений» (Вяземскому. 29 ноября 1823 г.).

Тургеневу как будто и в голову не приходило, что для поэта, написавшего «Кавказского пленника», «Вольность», «Деревню» и много других созданий, уже тогда вошедших в душу русскую, получить скромное право обедать у Воронцова не есть выход из положения. К счастью, Вяземский иначе понимал Пушкина и сумел его выручить.

К середине зимы денежные дела Пушкина неожиданно для него поправились. Он сделал важное открытие, что и в России можно жить сочинительством. Он уже десять лет печатал свои стихи, которые читались и повторялись по всей России. Слава была налицо, но денег сочинительство не приносило. 1000 рублей, которые Пушкин в Петербурге взял у Н. Всеволожского под свои стихи, были не гонораром, а зачетом карточного проигрыша, который Пушкин покрыл рукописью. За «Руслана и Людмилу» он ничего не получил, кроме права взять в счет несколько книг у книгопродавцев. Немудрено, что Пушкин писал Вяземскому: «Кавказский мой Пленник кончен – хочу напечатать, да лени много, а денег мало и меркантильный успех моей прелестницы Людмилы отбивает у меня охоту к изданиям» (2 января 1822 г.).

За «Кавказского пленника» Гнедич дал ему 500 рублей. Кажется, сам гораздо больше на нем заработал. Для Пушкина этот гонорар был приятным началом урожайного года. Он весело писал тогда брату: «Пишу тебе, окруженный деньгами, афишками, стихами, прозой, журналами, письмами, – и все то благо, все добро…» (30 января 1823 г.).

Возможно, что и афишка относилась к «Кавказскому пленнику». Как только поэма вышла, известный петербургский балетмейстер Дидло состряпал из нее «большой, древний, национально-пантомимический балет «Кавказский пленник, или Тень невесты». Балет был поставлен 15 января с Истоминой в роли черкешенки. Постановка «Кавказского пленника» и «Черной шали» увеличила славу Пушкина, но не приносила ему червонцев. Только после напечатания «Бахчисарайского фонтана» Пушкин стал зарабатывать стихами.

4 ноября 1823 года послал он рукопись Вяземскому. К январю, когда поэма еще не была напечатана, до него дошли слухи, что рукопись ее ходит по рукам. Пушкин, и без того «собой, и жизнию, и светом недовольный», взбесился. С оказией, минуя цензуру, послал он брату сердитое письмо: «Ты знаешь, что я дважды просил Ивана Ивановича (то есть Царя. – А. Т.-В. ) о своем отпуске чрез его министров – и два раза воспоследовал всемилостивейший отказ. Осталось одно – писать прямо на его имя – такому-то в Зимнем дворце, что против Петропавловской крепости, не то взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпеж. Ubi bene ibi patria[64]. A мне bene там, где растет трин-трава, братцы. Были бы деньги, а где мне их взять? Что до славы, то ею в России мудрено довольствоваться. Русская слава льстить может какому-нибудь В. Козлову, которому льстят и петербургские знакомства, а человек немного порядочный презирает и тех и других. Mais pourquoi chantais-tu?[65]На сей вопрос Ламартина отвечаю – я пел как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит – за деньги, за деньги, за деньги – таков я в наготе моего цинизма. Плетнев пишет мне, что Бахчисарайский Фонтан у всех в руках. Благодарю вас, друзья мои, за ваше милостивое попечение о моей Славе! благодарю в особенности Тургенева, моего благодетеля; благодарю Воейкова, моего высокого покровителя и знаменитого друга! Остается узнать, раскупится ли хоть один экземпляр печатный теми, у которых есть полные рукописи; но это безделица – поэт не должен думать о своем пропитании, а должен, как Корнилович, писать с надеждою сорвать улыбку прекрасного пола. Душа моя, меня тошнит с досады – на что ни взгляну, все такая гадость, такая подлость, такая глупость – долго ли этому быть?» (начало января 1824 г.).

Даже Тургеневу попало, хотя он, бедняга, никак сам не мог добраться до «Ключа», как, беся Вяземского, упорно называл он в своих письмах «Бахчисарайский фонтан». Но в сердитой фразе о Тургеневе запоздалый упрек «благодетелю» за то, что сосватал поэта с меценатом. Так накипело, наросло, наболело в душе у Пушкина, что в конце письма прорвалось что-то похожее на обиду против Н. Раевского, которого он очень любил:

«Может быть я пришлю ему (Дельвигу. – А Т.-В. ) отрывки из Онегина; это лучшее мое произведение. Не верь Н. Раевскому, который бранит его – он ожидал отменя Романтизма, нашел Сатиру и Цинизм и порядочно не расчухал» (январь 1824 г.).

В этом очень характерном письме вылилось не только растущее раздражение против цензуры, политических условий, не только литераторский гнев. Его рассердило, что в печать попали стихи, которых он не хотел печатать. В этом целомудренном гневе были еще отголоски утаенной крымской любви. Поздней осенью 1823 года, дописывая и выправляя «Бахчисарайский фонтан», Пушкин платил последнюю дань «мятежным снам любви несчастной» и вычеркивал то, что могло показаться нескромностью. А на недоступном ему севере приятели бесцеремонно распоряжались его стихами, рукописями, даже письмами. А. Бестужев поместил в «Полярной Звезде» «Таврическую элегию» целиком, хотя Пушкин просил не печатать три последние строчки. Он считал их слишком личными и даже из издания 1826 года выбросил. «Я давно уже не сержусь за опечатки, – писал Пушкин по этому поводу А. Бестужеву, – но в старину мне случалось забалтываться стихами, и мне грустно видеть, что со мною поступают, как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности» (12 января 1824 г.).

Позже, одолев свой гнев, он сдержанно писал А. Бестужеву: «Радуюсь, что мой Фонтан шумит… Я писал его единственно для себя, а печатаю, потому что деньги были нужны» (8 февраля 1824 г.).

Нашумевший «Фонтан» принес наконец Пушкину желанную материальную независимость. Вяземский, не дожидаясь появления книги, прислал ему 3000 рублей. Деньги дошли до Одессы к 8 марта, а книга, печатавшаяся в Москве, до Петербурга доехала только 18 марта. А. И. Тургенев хотел сам поднести экземпляр императрице Елизавете Алексеевне и был очень огорчен, что другой Арзамасец, Уваров, забежал вперед и предупредил его. Через три дня он писал Вяземскому: «Фонтан здесь продается с успехом. В одно время два тома Истории Карамзина, три нового издания Жуковского и «Бахчисарайский фонтан», да еще и духовная книжка Кочетова, то хоть бы и не у нас!» (21 марта).

Пушкин был поражен неслыханным для русского сочинителя гонораром и радостно писал Вяземскому: «От всего сердца благодарю тебя, милый Европеец, за неожиданное послание или посылку. Начинаю почитать наших книгопродавцев и думать, что ремесло наше право не хуже другого. Одно меня затрудняет; ты продал все издание за 3000 р., а сколько ж стоило тебе его напечатать? Ты все-таки даришь меня, бессовестный!.. Уплачу старые долги и засяду за новую поэму. Благо я принадлежу к нашим писателям 18 века: я пишу для себя, а печатаю для денег, а ничуть для улыбки прекрасного пола» (8 марта 1824 г.).

На самом деле Вяземский совсем «не барничал» и на печатанье книги ничего не истратил. Он получил эти 3000 рублей от книгопродавца А С. Ширяева. Посредником по этой сделке был Пономарев, который сверх того за комиссию получил от Ширяева 500 рублей, ровно столько, сколько заработал Пушкин на предыдущей своей поэме. Печатание тоже обошлось издателю в 500 рублей, и все-таки дело оказалось прибыльным, так как книга очень быстро разошлась. Помог и Вяземский, написав к «Бахчисарайскому фонтану» блестящее предисловие: «Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова».

Денежный успех книги поразил не только Пушкина. «Новости Литературы» поместили «Заметку о «Бахчисарайском фонтане» не в литературном отношении»: «Появление «Бахчисарайского фонтана» достойно внимания не одних любителей поэзии, но и наблюдателей успехов наших в умственной промышленности. Рукопись маленькой поэмы Пушкина была заплачена три тысячи рублей; в ней нет шестисот стихов; итак стих (да еще какой же! заметим для биржевых оценщиков – мелкий четырехстопный стих) обошолся в пять рублей с излишком. Стих Байрона, Казимира Лявиня, строчка Вальтер-Скотта приносят процент еще значительнейший, это правда! Но вспомним и то, что иноземные капиталисты взыскивают проценты со всех образованных потребителей на земном шаре, а наши капиталы обращаются в тесном домашнем кругу.

Пример, данный книгопродавцем Пономаревым, купившим манускрипт поэмы, заслуживает, чтобы имя его сделалось известным: он обратил на себя признательное уважение друзей просвещения, оценив труд ума не на меру и не на вес. К удовольствию нашему можем также прибавить, что он не ошибся в расчетах и уже вознагражден прибылью за смелое покушение торговли».

Заметку эту написал Вяземский. Как русский писатель, он был доволен, чувствуя, что наконец литература становится независимой от покровителей. Как посредник между поэтом и издателем, он был рад, что оказал «Бесу-Арабскому» такую важную услугу.

Гонорар, полученный Пушкиным за 600 «мелких стихов», открыл новую эпоху в истории русской литературы. Это был триумф для писателей, для всей нарождавшейся интеллигенции, которой предстояло еще создать то, что Вяземский метко назвал умственной промышленностью. Пушкин и тут проложил новые пути, закладывая основу материальной независимости писателей, без которой слабым людям трудно бывает сохранить независимость духовную. Для него самого это было волшебной переменой. Полоса безденежья, а в особенности денежной запутанности не раз возвращается и в его позднейшей жизни. Но в Одессе он нашел свой промысел, убедился, что можно жить пером, что «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать».

Через несколько недель после получения гонорара за «Фонтан» Пушкин весело писал Вяземскому: «Слёнин предлагает мне за Онегина, сколько я хочу. Какова Русь, да она в самом деле в Европе, а я думал, что это ошибка географов. Дело стало за цензурой, а я не шучу, потому что дело идет о будущей судьбе моей, о независимости – мне необходимой» (апрель 1824 г.).

Пушкин был не только поэтом, но и общественным деятелем, его личное поведение, его мысли, чувства и поступки, требования, которые он предъявлял к себе и к обществу, внесли огромное изменение в положение русских писателей. Он был не один. Одновременно с ним Россия выплеснула из недр народных целую плеяду даровитых, блестящих поэтов и писателей. Пушкин ощущал их талантливость, был искренно счастлив каждым их проявлением. Но впереди шел он. Он наложил на эпоху горящий знак своего гения, своего ума, своих нравственных запросов.

Поплатившись за стихи крутой высылкой на юг, лишенный свободы передвижения «ссылочный невольник» не мог не задуматься над положением писателей. Эти мысли сказались в его стихах, переплелись с родственным обликом Овидия, но главным образом дошли до нас в его письмах с юга. Пушкина, как его литературных собратьев в Москве и Петербурге, бесила цензура. Зимой 1822/23 года Вяземский хотел подать официальное прошение с жалобой на цензора А. И. Красовского, не пропускавшего его статьи. Тургенев старался его отговорить. Вяземский злился, кипел, сыпал остротами: «Как же мне назвать, как не прошением? Je ne puis pas cependant lui envoyer un cartel[66]… Могу доложить министру, что собственность ума – также собственность, коею пользоваться можно, соглашаясь с существующими постановлениями и узаконениями. Я хлопочу… чтобы показать, что цензура у нас руководствуется нелепыми причудами…» (июнь 1823 г.).

Арзамасец Д. В. Дашков писал поэту-сановнику И. И. Дмитриеву: «Цензоры с бедными авторами суровее нежели когда-нибудь. Одна от них бывает поживка, а именно, – когда Бируков поссорится с товарищем своим Красовским: тогда он пропускает назло между позволенными иногда и сомнительные. Но у Красовского всякая вина виновата: самому Агамемнону в Илиаде запрещается говорить, что Клитемнестра вышла за него замуж девою, и если какой-нибудь рифмач заговорит в восторге о чуждой земле и чуждом небе, рассудительный цензор тотчас же остановит его, напомнив, что небо одно и земля одна Таких анекдотов много».

Если так писал благонамеренный Дашков, то как должен был кипеть Пушкин, когда калечили его стихи, выбрасывая то целые строчки и строфы, то отдельные эпитеты. Даже в письмах он с трудом сдерживался, хотя отлично знал, что правительство следило за его перепиской. В июне 1822 года, посылая из Кишинева А. Бестужеву для альманха «Полярная Звезда» свои «Бессарабские бредни» и между ними оду «К Овидию», Пушкин писал: «Кланяйтесь от меня Цензуре, старинной моей приятельнице; кажется голубушка еще поумнела. Не понимаю, что могло встревожить ее целомудренность в моих элегических отрывках – однако должно нам настоять из одного честолюбия – отдаю их в полное Ваше распоряжение. Предвижу препятствия в напечатании стихов к Овидию, – но старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа – по-видимому ее настращали моим именем; не называйте меня, а поднесите ей мои стихи под именем кого Вам угодно (например, услужливого Плетнева или какого-нибудь нежного путешественника, скитающегося по Тавриде ), повторяю вам – она ужасно бестолкова, но впрочем довольно сговорчива. Главное дело в том, чтоб имя мое до нее не дошло – и все будет слажено».

Так и было сделано. «К Овидию» было напечатано в альманахе без двух заключительных строчек:

 

Но не унизил ввек изменой беззаконной

Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.

 

Вместо подписи стояли две звездочки. Но читателя уже трудно было обмануть. Когда «Полярная Звезда» вышла, Пушкин шутливо писал брату: «Ради Бога, люби две звездочки, они обещают достойного соперника знаменитому Панаеву, знаменитому Рылееву и прочим знаменитым нашим поэтам» (30 января 1823 г.).

Потрепала цензура и «Кавказского пленника». Пушкин сердито писал по этому поводу Н. И. Гнедичу: «Но какова наша цензура? Признаюсь, никак не ожидал от нее таких больших успехов в эстетике – ее критика приносит честь ее вкусу. Принужден с нею согласиться во всем: Небесный пламень слишком обыкновенно; долгий поцелуй поставлено слишком на выдержку… Его томительную негу вкусила тут она вполне – дурно, очень дурно… С подобострастием предлагаю эти стихи на рассмотрение цензуры… конечно иные скажут, что эстетика не ее дело…» (27 июня 1822 г.).

И на следующий год уже сердито писал он Вяземскому:

«Зарезала меня цензура! Я не властен сказать, я не должен сказать, я не смею сказать ей дней в конце стиха. Ночей, ночей, – ради Христа, ночей Судьба на долю ей послала. То ли дело ночей, ибо днем она с ним не видалась – смотри поэму. И чем же ночь неблагопристойнее дня? которые из 24 часов именно противны духу нашей цензуры? Бируков добрый малый, уговори его или я слягу» (14 октября 1823 г.). Когда Вяземский пытался тягаться с цензурой, Пушкин из Кишинева с понятным интересом следил за неравной борьбой. «Сделай милость, напиши мне обстоятельнее о тяжбе своей с цензурою. Это касается всей православной кучки. Твое предложение собраться нам всем и жаловаться на Бируковых может иметь худые последствия. На основании военного устава, если более двух офицеров в одно время подают рапорт, таковой поступок приемлется за бунт. Не знаю, подвержены ли писатели военному суду, но общая жалоба с нашей стороны может навлечь на нас ужасные подозрения и причинить большие беспокойства… Соединиться тайно, но явно действовать в одиночку, кажется, вернее. В таком случае должно смотреть на поэзию, с позволения сказать, как на ремесло. Русо не впервой соврал, когда утверждает que c'est le plus vil des métiers. Pas plus vil qu'im autre[67]. Аристократические предубеждения пристали тебе, но не мне. На конченную свою поэму я смотрю как сапожник на пару своих сапог: продаю с барышом. Цеховой старшина находит мои ботфорты не по форме, обрезывает, портит товар; я в накладе; иду жаловаться частному приставу; все это в порядке вещей. Думаю скоро связаться с Бируковым и стану доезжать его в этом смысле – но за 2000 верст мудрено щелкать его по носу. Я барахтаюсь в грязи молдавской, чорт знает, когда выкарабкаюсь. Ты – барахтайся в грязи отечественной…»

Письмо без даты, но, вероятно, писано зимой 1822/23 года. Судя по более свободному тону и по тому, что Пушкин вложил в него «несколько пакостей», в том числе очень опасное для него стихотворение «Христос Воскрес, моя Ревекка», оно было послано с оказией, минуя почтовую цензуру. Как бы закрепляя связь с «православной кучкой», то есть с писателями-единомышленниками, Пушкин подписал его двумя начальными буквами Арзамасского своего прозвища: Св. – («Сверчок»). Обещая «скоро связаться с Бируковым», он намекает на «Первое послание к Цензору», где так блистательно проявилась могучая способность поэта сотворить прекрасное даже из цензурных гонений. Казалось, сцепление обид, уколов, раздражающих нелепостей, унизительных помех, разрушительных помарок пылью засорит душу сочинителя. Пушкин задумался, взмахнул руками и поплыл на плавных волнах великолепного стиха:

 

Угрюмый сторож Муз, гонитель давний мой,

Сегодня рассуждать задумал я с тобой…

 

Это то послание, где есть строчка, в четырех словах характеризующая целую эпоху:

 

Дней Александровых прекрасное начало.

 

Во «Втором послании к Цензору», писанном уже в Михайловском, Пушкин с усмешкой рассказывает, что заставило его писать первое Послание:

 

Недавно, тяжкою цензурой притеснен,

Последних, жалких прав без милости лишен,

Со всею братией гонимый совокупно,

Я, вспыхнув, говорил тебе немного крупно,

Потешил дерзости бранчивую свербежь —

Но извини меня: мне было невтерпеж.

 

(1824)

При жизни поэта «Послания к Цензору» не были напечатаны. Это из тех его произведений, о которых он сам писал: «И Пушкина стихи в печати не бывали». Но по рукам они ходили, усугубляя его репутацию либералиста и карбонария, усиливая недоброжелательность власти.

Вяземский в статье о «Кавказском пленнике», напечатанной в «Сыне Отечества» (1822), писал: «Кстати о строгих толкователях или перетолкователях, заметим, что, может быть, они поморщатся и от нового произведения поэта пылкого и кипящего жизнью. Пускай их мертвая оледенелость не уживается с горячностью дарования во цвете юности и сил, но мы, со своей стороны, уговаривать будем поэта следовать независимым вдохновениям своей поэтической Эгерии, в полном уверении, что бдительная цензура, которую нельзя упрекнуть у нас в потворстве, умеет и без помощи посторонней удерживать писателей в пределах дозволенного».

Получив эту статью, Пушкин написал Вяземскому: «Благодарю за щелчок цензуре, но она и не этого стоит: стыдно, что благороднейший класс народа, класс мыслящий как бы то ни было, подвержен самовольной расправе трусливого дурака. Мы смеемся, а кажется лучше бы дельно приняться за Бируковых; пора дать вес своему мнению и заставить правительство уважать нашим голосом – презрение к Русским писателям нестерпимо; подумай об этом на досуге, да соединимся. Дайте нам цензуру строгую, согласен, но не бессмысленную». И вдруг, точно скучно стало повторять в прозе то, что гораздо лучше вылилось в стихах: «Читал ли ты мое послание Бирукову? Если нет, вытребуй его от брата или от Гнедича…» (6 февраля 1823 г.).

Так уже в Кишиневе, под гостеприимным кровом мудрого сердцем Инзова, негодовал поэт на недостаточное уважение правительства к писателям. В Одессе холодное высокомерие Воронцова воочию показало ему, что значит чиновничье презрение к русским писателям. В то же время цензура лишала его «собственности ума», он начинал бояться, что при такой цензуре нельзя жить пером.

Денежный успех «Бахчисарайского фонтана» доказал неосновательность этого опасения и в известной степени явился поворотным событием в жизни Пушкина. Для него сочинительство всегда было главным содержанием жизни. Теперь и другие должны были признать, что это не баловство, а промысел. Гордость Пушкина, его прирожденное, с годами все более углублявшееся чувство собственного достоинства, наконец, неизбежное ощущение своей исключительности, своего права на царственную свободу, – все это требовало и внешней независимости. От нее усиливалась внутренняя упругость, с которой Пушкин переносил противоречия и удары судьбы. Писательское сознание, сознание неразрывной связанности с творчеством было неотъемлемым, основным его свойством. Муза всегда была тут, рядом. Денежный успех ничего не менял, но усиливал логическое понимание прав и обязанностей писателя к обществу и общества к писателю.

«Бахчисарайский фонтан» читался и покупался нарасхват. Восторг читателей разделяла и критика. Самую блестящую оценку поэмы дал в своем предисловии Вяземский, где он выступил прежде всего как воинственный сторонник нового тогда романтизма.

Это предисловие усилило шум, поднявшийся вокруг «Фонтана», вовлекло в спор людей, еще недавно чуждых русской поэзии: «Вся Москва исполнена нашей брани. Весь Английский клуб научился читать моей милостью», – с удовольствием писал Вяземский Тургеневу (12 мая 1824 г.).

Вяземский сумел в нескольких словах определить, в чем прелесть поэмы: «Цвет местности сохранен в повествовании со всею возможною свежестью. Есть отпечаток восточный в картинах, в самых чувствах, в слоге… Поэт явил в новом произведении признаки дарования зреющего более и более… Рассказ у Пушкина жив и занимателен. В произведении его движения много. В раму довольно тесную вложил он действие полное, не от множества лиц и сцепления разных приключений, но от искусства, с каким поэт умел оттенить и выставить главные лица своего повествования. Действие зависит, так сказать, от деятельности дарования; слог придает ему крылья или гирями замедляет ход его. В творении Пушкина участие читателя поддерживается с начала до конца…»

Услышать такую оценку от Вяземского, ум и дарования которого он высоко ценил, было, конечно, для Пушкина очень освежительно. Особенно при его ссылочной оторванности от центров умственной жизни, от личного общения с писателями, с которыми он привык проверять свои мысли, а отчасти и цели.

Но и успех, и сознание своей творческой силы, и уже окрепшее, возмужавшее чувство личного достоинства, – все оказалось в полном противоречии с его общественным положением в Одессе, а главным образом, с настроением высшего представителя государственной власти, гр. М. С. Воронцова

Летом 1824 года, когда между ними произошел уже открытый разрыв, Пушкин в бешенстве писал Тургеневу: «Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое».

 

Глава XXXI

РОМАНТИЗМ

 

«В этот день мне случилось в первый раз обедать с Пушкиным у графа, – рассказывает Липранди. – Он сидел довольно далеко от меня и через стол часто переговаривался с О. С. Нарышкиной, но разговор почему-то вовсе не одушевлялся. Гр. Воронцов и Башмаков иногда вмешивались в разговор, двумя, тремя словами. Пушкин был чрезвычайно сдержан и в мрачном настроении духа. Вставши из-за стола, мы с ним столкнулись, когда он отыскивал, между многими, свою шляпу, и на вопрос мой – куда? – «Отдохнуть», – отвечал он мне, присовокупив: «Это не обеды Бологовского, Орлова и даже…» не окончил и вышел. В восемь часов вечера возвратился я домой и, проходя мимо номера Пушкина, зашел к нему. Я застал его в самом веселом расположении духа, без сюртука, сидящим на коленях у мавра Али. Этот мавр, родом из Туниса, был капитаном, то есть шкипером коммерческого или своего судна, человек очень веселого характера, лет 35, среднего роста, плотный, с лицом загорелым и несколько рябоватым, но очень приятной физиономии. Али очень полюбил Пушкина, который не иначе называл его, как корсаром. Али говорил несколько по-французски и очень хорошо по-итальянски. Мой приход не переменил их положения. Пушкин мне рекомендовал его, присовокупив, что – «у меня лежит к нему душа: кто знает, может быть мой дед с его предком был близкой родней». И вслед за сим начал его щекотать, чего мавр не выносил, а это забавляло Пушкина. Я пригласил их к себе пить чай… Господствующий разговор был о Кишиневе. Ал. С. находил, что положение его во всех отношениях было гораздо выносимее там, чем в Одессе, и несколько раз принимался щекотать Али, говоря, что он составляет для него здесь единственное наслаждение».