ВЫСОТА, ЧИСТОТА, НЕДОСЯГАЕМОСТЬ

Иван Сергеевич Шмелев

 

ПУТИ НЕБЕСНЫЕ

Роман

 

Том I

 

Эту книгу – последнюю написанную мной при жизни незабвенной жены моей Ольги Александровны и при духовном участии ее – с благоговением отдаю ее светлой Памяти.

Ив. Шмелев. 22 декабря 1936 г. БулоньсюрСен

 

I

ОТКРОВЕНИЕ

 

Эту ч у д е с н у ю историю – в ней земное сливается с небесным – я слышал от самого Виктора Алексеевича, а заключительные ее главы проходили почти на моих глазах.

Виктор Алексеевич Вейденгаммер происходил из просвещенной семьи, в которой перемешались вероисповедания и крови: мать его была русская, дворянка; отециз немцев, давно обрусевших и оправославившихся. Фамилия Вейденгаммер упоминается в истории русской словесности; в 3040х годах прошлого века в Москве был «благородный пансион» Вейденгаммера, где подготовлялись к университету дети именитых семей, между прочим – И. С. Тургенев. Старик Вейденгаммер был педагог требовательный, но добрый; он напоминал, по рассказам Виктора Алексеевича, Карла Ивановича из «Детства и отрочества». Он любил вести со своими питомцами беседы по разным вопросам жизни и науки, для чего имелась у него толстая тетрадь в кожаном переплете, прозванная остряками «кожаная философия»: беседы были расписаны в ней по дням и месяцам, – своего рода «нравственный календарь». Зимой, например, беседовали о благотворном влиянии сурового климата на волю и характер; великим постомо душе, о страстях, о пользе самоограничения; в мае – о влиянии кислорода на организм. В семье хранилось воспоминание, как старик Вейденгаммер заставил раз юного Тургенева ходить в талом снегу по саду, чтобы расходить навалившееся «весеннее онеменение». Такомуто систематическому воспитанию подвергся и Виктор Алексеевич. И, по его словам, не без пользы.

Виктор Алексеевич родился в начале сороковых годов. Он был высокого роста, сухощавый, крепкий, брюнет, с открытым, красивым лбом, с мягкими синими глазами, в которых светилась дума и вспыхивало порой тревогой, Всегда в нем кипели мысли, он легко возбуждался и не мог говорить спокойно.

В детстве он исправно ходил в церковь, говел и соблюдал посты; но лет шестнадцати, прочитав чтото запретное, – Вольтера или Руссо, – решил «все подвергнуть критическому анализу» и увлекся немецкой философией. Резкий переход от «нравственного календаря» к Шеллингу, Гегелю и Kaнту вряд ли мог дать чтонибудь путное юному уму, но и особо вредного не случилось: просто образовался некий обвал душевный.

– В церкви, в религии я уже не нуждался, – вспоминал о том времени Виктор Алексеевич. – многое представлялось мне наивным, детскиязыческим. «Богу – если только Он есть надо поклоняться в духе, а в поклонении Бог и не нуждается», – думал я. И он стал никаким по вере.

Сороковые годы ознаменовались у нас увлечением немецкой философией, шестидесятые – естественными науками. В итоге последнего увлечения – крушение идеализма, освобождение пленной мысли, бунтарство, нигилизм. Виктор Алексеевич и этому отдал дань.

– Я стал, в некотором смысле, нигилистом, – рассказывал он, – даже до такой степени, что испытывал как бы сладострастие, когда при мнe доходили в спорах до кощунства, до скотского отношения к религии. В нем нарастала, по его словам, «похотливая какаято жаждастрась все решительно опрокинуть, дерзнуть на все, самоето священное… духовно опустошить себя». Он перечитал всех борцов за свободу мысли, всех безбожниковотрицателей и испытал как бы хихикающий восторг.

– С той поры «вся эта ерунда», как называл я тогда религию, – рассказывал Виктор Алексеевич, – перестала меня тревожить. Нет ни Бога, ни дьявола, ни добра, ни зла, а только «свободная игра явлений». И все. Ничего «абсолютного» не существует. И вся вселенная – свободная игра материальных сил.

Окончив Московское техническое училище, Виктор Алексеевич женился по любви на дочери помещиковсоседей. Пришлось соблюсти порядок и окрутиться у аналоя. Скоро и жена стала никакой, поддавшись его влиянию, и тем легче, что и в её семье склонялись к «свободной игре материальных сил».

– С ней мы решали вопросы: что такое – нравственное? что есть разврат? Свободная любовь унижает ли нравственную личность иль наоборот, возвышает, освобождая ее от опеки отживших заповедей? И приходили к выводу, что в известных отношениях между женщиной и мужчиной нет ни нравственности, ни разврата, а лишь физиологический закон отбора, зов, которому, как естественному явлению, полезней подчиняться, нежели сопротивляться, что брезгливость и чистоплотность являются верным регулятором, что отношение к явлениям зависит от наших ощущений, а не от какихто там «велений». И вот когда т о случилось, – рассказывал Виктор Алексеевич, – о н а… – он никогда не говорил «жена», – она мне с усмешкой бросила: «Никакого разврата, а… физиологический закон отбора… и зависит от наших настроений!»

Курс он кончил с отличием. Еще студентом он сделал какието открытия в механике, натолкнулся на идею двигателей нового типа, «как бы предвосхитил идею двигателей внутреннего сгорания дизеля».

Первые годы женитьбы он все свободное время сидел за своими чертежами, пытаясь осуществить идею. Жена любила наряды, хотела блистать в свете и блистала, а он, при всей своей страстности к жизни и ее дарам, «чуть ли не похотливости к жизни», как он откровенно признавался, вычислял и вычерчивал, уносился в таинственный мир механики, тщась раскрыть еще неразгаданные ее тайны. Его стали томить сомнения: хорошо лн сделал, что стал инженермехаником? не лучше ли было бы отдаться «механике небесной» – астрономии? Он схватился за астрономию, за астрономическую механику, и ему открылась величественная картина «движений в небе». Он читал дни и ночи, выписывал книги из Германии, и на стенах его кабинета появились огромные синие полотна, на которых крутились белые линии, орбиты, эллипсы… – таинственные пути сил и движений в небе.

А пока он отдавался астрономии, семейная его жизнь ломалась.

Он тогда служил на железной дороге, проходил стаж; ездил и кочегаром, и машинистом, готовясь к службе движения. Как раз в ту пору началась железнодорожная горячка, инженерами дорожили, и ему открывалась блестящая дорога. И вот, когда он трясся на паровозе и подкидывал дрова в топку или вглядывался в звездами засыпанное небо и в мыслях его пылали «пути небесные», строго закономерные для него, как пара блестевших рельсов, – семейная его жизнь сгорела.

Вернувшись както домой раньше обещанного часа, он увидел это с такой оголенной ясностью, что, не сказав ни слова, – чего ему это стоило! – решительно повернулся и как был в промасленной блузе машиниста, так и ушел из дома: здесь ему делать нечего. Снял комнату и послал за вещами и книгами. У него уже было двое детей, погодки. Он написал родителям жены, прося позаботиться о детях, – старики Вейденгаммеры уже померли. Родители пробовали мирить, приводили детей, чтобы тронуть «каменное сердце», но он остался неумолим. Жена требовала на содержание и отказалась принять на себя вину. Он даже не ответил, и она написала ему в насмешку: «Никакой вины, а просто… закон отбора». Он написал на ее записке «Потаскушка» и отослал. Тем семейная жизнь и завершилась. Он давал детям на воспитание, но потребовал, чтобы жили они у бабушки, и иногда приезжал их поцеловать.

Вскоре он занял видное место на дороге, но скромной жизни не изменил: жил замкнуто, редко даже бывал в театре, – «жил монахом» – и все свободное время отдавал своим чертежам и книгам.

– И вот, – рассказывал он, – чтото мне стало проясняться. Я видел с и л ы, направляющие движение тел небесных, разлагал их и складывал, находил точки, откуда они исходят, прокладывал на чертежах силы главнейшего порядка… и видел ясно, что эти новые силы предполагают наличие новых сил. Но и этот новый порядок сил… одним словом, открывались новые силы еще еще… и эти новые, назовем их «ещесилы», необходимо было сложить и свести к единой. Хорошос. Но тогда к чему еето свести, эту единую?.. И откуда она, этот абсолют, этот истоксила? Этот истоксила не объясним никакими гипотезами натурального порядка. А раз так, тогда все законы механики летят как пыль! Становилось мне все ясней, что тут наше мышление, наши законысилы оказываются – перед небом! – кууцыми. Или же тут особая сверхмеханика, которая в моей голове не умещается. Тут для меня тупик, бездонность Непознаваемого, с прописной «Н», – н е знаю, н е понимаю, н е… принимаю, наконец! Все гипотезы разлетелись как мыльные пузыри. Но както мелькнуло мне, озарило и ослепило, как молнией, что я узнаю, увижу… не глазами, не мыслью, а заглазами, замыслью… понимаете, что я хочу сказать?.. – что я найду доказательство особой, как бы внепространственноматериальной силы, и тогда станет ясно до осязаемости, что все наши формулы, гипотезы и системы тут – ничто, ошибка приготовишки, сплошное и смехотворное вранье, все эти «законы» – для Беспредельного – чистейшая чепуха. И удивительно что еще? Да то, что называется «по Сеньке и шапка»: как еще из всей этой чепухи чтото еще мы получаем, какието всетаки законцы, и законцы относительно даже верны, в пределах приготовительного класса.

Както ранней весной, когда уже таял снег и громыхали извозчики, он засиделся за чертежами, докурился до одури. Взглянул на часы – час ночи. Он открыл форточку, чтобы освежиться, и у него закружилась голова. Это прошло сейчас же, и взгляд его обратился к небу. Черная мартовская ночь, небо пылало звездами. Таких ярких, хрустальноярких, он еще никогда не видел. Он долго смотрел на них, за них, в черную пустоту провалов.

– И такую страшную почувствовал я тоску, – рассказывал он, – такую беспомощность ребячью перед этим бездонным н е п о н я т н ы м, перед этим Источником всего: сил, путей, движений!..

Черносиние бархатные провалы перемежались седыми пятнами, звездным дымом, дыханьем звездным, – мириадами солнечных систем. Он беспомощно обводил глазами ночное небо, в глазах наплывали слезы, и ему вдруг открылось…

– Трудно передать словами, что тут случилось со мной, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Прошло лет тридцать, но я как сейчас вижу: все дрогнуло, все небо, со всеми звездами, вспыхнуло взрывами огней, как космический фейерверк, и я увидал бездонность… нет, не бездонность, а… будто все небо разломилось, разодралось, как сверкающая бескрайняя завеса, осыпанная пылающими мирами, и там, в открывшейся пустоте, в не постижимой мыслью бездонной глыби… – крохотный, тихий, постный какойто огоннек, булавочная головка света, чутошныйчутошный проколик! И в неопределимый миг, в микромиг… не умом, я постиг, в чемто… какимто… ну, душевным, что ли, вот отсюда идущим чувством?.. – показал он на сердце, – что исследовать надо там, таам, в этом проколике….но – и это самое оглушающее! – и тамто… опять начало, начало только, – все такое же, как и это, только что разломившееся небо! Меня ослепило, оглушило, опалило, как в откровении: дальше уже н е л ь з я, дальше – конец человеческого, предел.

Это был обморок, от переутомления, от перенапряжения мысли и зрения, может быть – от чрезмерного куренья, от дохнувшей в него весенней ночи. Он увидал себя на полу, лицом в полуосвещенный потолок. В открытую форточку вливался холодный воздух. Он поднялся, совсем разбитый, и поглядел в небо с неопределимо тревожным чувством. Звезд уже не было: так, коегде, мерцали, в сквозистой ватке наплывающих облаков. Все было обыкновенное, ночное.

Это был обморок, продолжавшийся очень долго: часы показывали половину второго.

После он вспоминал, что в блеске раздавшегося неба огненно перед ним мелькали какието незнакомые «кривые», ж и в ы е, друг друга секущие параболы… новые «пути солнца», – новые чертежи небесной его механики. Тут не было ничего чудесного, конечно, рассуждал он тогда, а простоотражение света в мыслях: мыслители видят свои мысли, астрономы – «пути планет», и он, инженермеханик и астрономмеханик, мог увидеть небесные чертежи – «пути». Но и еще, иное, увидел он: «бездонную бездну бездн» – иначе и не назвать. И в этом – еще, другое, до осязания внятное всем существом его: тот огонекпроколик, «точку точек», – так в нем определилось, – «предел человеческих пределов, конец, бессилие».

– Со всяким подобное случалось, только без вывода, без «последней точки», – рассказывал Виктор Алексеевич. – Вы лежите на стогу в поле, ночью, и загляделись в небо. И вдруг звезды зареяли, заполошились, и вы летите в бездонное сверканье. Но что же вышло, какой итог? Я почувствовал пустоту, тщету. И раньше сомнения бывали, но тут я понял, что я ограблен, что я перед э т и м как слепой крот, как эта пепельница! что мои силы, что силы всех Ньютонов, Лапласов, всех гениев, всех веков, до скончания всех веков, – ну, как окурок этот!.. – перед этим «проколиком», перед этой булавочной головкойточкой! Мы дойдем до седьмого неба, выверим и начертим все пути и движения всех допредельных звезд, вычислим исчислимое, и все же пепельница, и только. В отношении Тайны, или, как я теперь говорю благоговейно, – ГосподаВседержителя. Вседержителя! Это вот прежнего моего, что я найтито тщился, занести на свои «скрижали», – Источника сил, из Которого истекает Всё. Я почувствовал, что ограблен, Вот подите же, кемто ограблен! протест! Я, окурок, – тогдато! – не благоговею, а проклинаю, готов разодрать сверкающее небо, будто оно ограбило. Не благодарю за то, что было мне откровение, – было мне откровение, я знаю! – а плюю в это небо, до обморока плюю. Теперь я понимаю, что и обморок мой случился не от чегото, а от этого «оскорбления», когда я в один микромиг постиг, что дальше – н е л ь з я, конец. И почувствовал пустоту и тоску такую, будтo сердце мое сгорело и там, в опаленной пустоте, только пепел пересыпается. Нет, не сердце сгорело: сердце этой тоской горело, а сгорело вот это… – показал он на лоб, – чудеснейший инструмент, которым я постигал, силился постигать сверх – все.

После открывшегося ему комната показалась такой давящей, будто закрыли его в гробу и ему не хватает воздуху. Он забегал по ней, как в клетке, увидал синеющие кальки с путанными на них «путями неба», хотел сорвать со стены и растоптать, и почувствовал приступ сердца – «будто бы раскаленными тисками». Подумал: «Конец? не страшно».

Он не мог оставаться в комнате и выбежал на воздух. Была глубокая ночь, час третий. Он пошел пустынными переулками. Под ногой лопались с хрустом пленки подмерзших луж, булькало и журчало по канавкам. Пахло весной, навозцем, отходившей в садах землей. Москва тогда освещалась плохо. Он споткнулся на тумбочку, упал и ссадил об ледышки руку. «По землето не умеешь ходить, а…» – с усмешкой подумал он и услыхал оклик извозчика: «Нагулялись, барин… прикажите, доставлю… двугривенничек бы, чайку попить». Голос извозчика его обрадовал. Он нашарил какуюто монету и дал извозчику: «На, попей». И услыхал за собой; «А что ж не садитесьто? Ну, покорно благодарим». Это «покорно благодарим» будто теплом обвеяло.

На Тверском бульваре горели редкие фонаримасленки. Ни единой души не попадалось. Он наткнулся на бульварную скамейку, присел и закурил. Овладевшая им тоска не проходила. Все казалось ему никчемным, без выхода: то были цели, а теперь вдруг открылось, что ничего. Кончить?.. – сказало в нем, и ему показалось, что это выход, Так же, как в юности, в пору душевной ломки, когда он решил «все пересмотреть критически», когда полюбил первой любовью, и эта любовь его – девочка совсем – в три дня умерла от дифтерита. И, как и тогда, он почувствовал облегчение: выход есть.

 

II

НА ПЕРЕПУТЬЕ

 

Мартовская ночь, потрясшая Виктора Алексеевича видением раскрывшегося неба, стала для него о т к р о в е н и е м. Но постиг он это лишь по прошествии долгих лет. А тогда, на Тверском бульваре, он был во мраке и тоске невообразимой.

– Стыдно вспомнить, – рассказывал он, – что это «неба содроганье» лишь скользнуло по мне… хлыстом. Какое там откровение! Просто хлестнули по наболевшему месту – по пустоте, когда лопнуло мое «счастье». Вместо того, чтобы принять «серафима», явившегося мне на перепутье, внять «горний ангелов полет», я только и внял, что «гад морских». Закопошились во мне, поддушные, и отравляющей верткой мыслью я истачивал остававшееся во мне живое: «Все мираж и самообман, и завтра все то же, то же», Если бы не покончил с собой, наверное, заболел бы, нервы мои кончались. Но тут случилось, что случается только в самых что ни на есть романтических романах и – в жизни также.

Он стал представлять себе, не без острого наслаждения, как э т о будет: не больше минуты, и… спазм дыхания, судороги, и – ничего, мрак. Он знал один кристаллик, как рафинад… если в стакане чаю размешать ложечкой, и – глоток!.. Когдато, при нем, техник Беляев, в лаборатории ошибся – не вскрикнул даже. И потом н и ч е г о не будет. Эти грязные фонари будут себе гореть, а там… – поглядел он в небо, где проступали звезды, – эти, светлые, будут сиять все так же, пока не потухнут все oт какихто неведомых «законов», и тогда все «пути» закончатся… чтобы начать все снова? И ему стало грустно, что они еще будут, и долго будут, когда его не будет, А вдруг после т о г о, после «кристаллика», и о т к р о е т с я? Мысль о «кристаллике» становилась все заманчивей. «Ничего не откроется, а… „лопух вырастет“, верно сказал тургеневский Базаров!..» – проговорил он громко, язвительно и услыхал вздох рядом. Вздрогнул и поглядел: на самом краю скамейки ктото сидел, невидный. Ктото подсел к нему, а он и не заметил. Или – ктото уже сидел, когда он пришел сюда?

Он стал приглядываться: кажется, женщина?.. сжавшаяся, в платке… какаянибудь несчастная, неудачница, – для «удачи» все сроки кончились. Как с извозчиком в переулке, стало ему свободней, будто теплом повеяло, и ему захотелось говорить: но чтото удержало, – пожалуй, еще за «кавалера» примет и обратится в пошлость, в обычное «угостите папироской». Он испугался этого, поднялся – и сел опять.

– Я вдруг ясно в себе услышал: «Не уходи!» – рассказывал Виктор Алексеевич. – Никакого там «голоса», а… жалость. Передалось, мне душевное томление жавшейся робко на скамейке, на уголке. Если бы не послушал жалости, «кристаллик» сделал бы свое дело наверняка.

– Я испугалась, что станут приставать, – много спустя рассказывала Дарья Ивановна, – сидела вся помертвелая. Как они только сели, хотела уйти сейчас, но чтото меня пристукнуло. У меня мысли путаются, а тут кавалер бульварный, свое начнет. Встали они – сразу мне стало легче, а они опять сели.

Он закурил – и при свете спички уловил обежавшим взглядом, что сидевшая – в синем платье, в ковровой шали, в голубеньком платочке и совсем юная. Не мог усмотреть лица: показалось ему, – заплакано. По всему – девушкамастерица, выбежала как будто наспех.

– Я сразу поняла, что это серьезный барин, – рассказывала Дарья Ивановна, – и им не до пустяков, и очень они расстроены. И сразу они мне понравились. Даже мне беспокойно стало, что они покурят и отойдут.

При первых его словах, чтобы только заговорить, – «А который теперь час, не знаете?» – сидевшая сильно вздрогнула, будто ее толкнули, – это он почувствовал в темноте, не видел, – и не ответила, словно хотела остаться незаметной. Он повторил вопрос насколько возможно мягче, чтобы ее ободрить. Она чуть слышно ответила: «Не знаюс…» – и вздохнула. По вздоху и по этому робкому «не знаюс» он почувствовал, что она действительно несчастна, запугана и, кажется, очень юная: голос у нее был пак будто детский, с в е т л ы й. Он почувствовал, как она отодвинулась на край скамейки и даже как будто отвернулась, и понял, что она его боится. Это его растрогало, и он стал ласково уверять, что бояться ей нечего, если она позволит, он проводит ее домой, а то уж очень поздно и могут ее обидеть. Она неожиданно заплакала. Он растерялся и замолчал. Она плакала всхлипами, подетски и старалась укрыться шалью. Он стал ее успокаивать, называл нежно – милая, остро ее жалея, спрашивал, какое у нее горе, или, может быть, кто ее обидел?.. Она продолжала плакать.

– Я сразу поняла, что это особенный господин, – рассказывала Дарья Ивановна об этой «чудесной встрече», о самом светлом, что было в ее жизни до той поры, – и, должно быть, очень несчастный, как и я. Я плакала и от того, что со мной случилось, что некуда мне идти… а мне хоть руки на себя наложить, пойти на Москвареку, в самое водополье кинуться… выхода мне не виделось. Ждала только, церковь когда откроют, помолиться перед Владычицей. Сидела на лавочке и ждала, и все думала – нет мне доли. И от ихней ласки я плакала, жалко себя мне стало.

– Я забыл о своем… – рассказывал Виктор Алексеевич, – сердце мое расплавилось, и загорелось во мне желание утешить, спасти это юное существо, которому чтото угрожало. Я тогда подумал, что ее обесчестили… растоптали, и я присутствую при живой человеческой трагедии, и в моей власти эту трагедию разрешить. Подумайте: глухая ночь, на Тверском бульваре, и одинокая девушка, рыдает! Мог ли я пройти мимо?

Он продолжал успокаивать ее, предлагал проводить ее до дому. Захлебываясь, от слез, выдавливая толчками слова, – «совсем, как обиженный ребенок!» – она несвязно выговорила: «У меня… не… куда… идти…» Ot сказал, что оставаться ночью на улице ей нельзя, ее заберут в квартал, каждый человек должен иметь хоть какойнибудь кров, что, наконец, он может нанять ее в прислуги, и ему очень нужна прислуга, он совершенно одинокий, а ему надо по хозяйству, у него служба, книги, и… – пусть только ему поверит, у него никакой задней мысли, и не надо обращать внимания на предрассудки. Он не раздумывал, понятно ли ей все то, что oн насказал так страстно.

А он именно «страстно» уговаривал, – вспоминал; Дарья Ивановна, – «так уговаривал, что мне думаться стало и страх на меня напал». Он говорил ей с жаром, с восторгом даже.

– Да, с восторгом! – рассказывал Виктор Алексеевич. – Все идеальнейшее, что жило во мне когдато… – оно никогда и не умирало! – во мн проснулось. Я почувствовал, как во мне оживает отмиравшее, задавленное «анализом», как пустота заполняется… как бы краны какието открылись, и хлынуло!.. Заполнилась этой вот незнакомой девушкой, «несчастной», о которой я еще ничего не знал. Плач ее, прерывавшийся детски голос сказали мне в с е о ней, а я и не видел ее лица. И тогда же, при этой страстности, я какимто краешком думал и о своем: «Пусть т а м бездонность и пустота, обман и мираж, а вот ж и в о е, и это страдающее живое протестует, вместе со мной протестует против хлада пространств небесных, против немой этой пустоты… создавшей страдающее ж и в о е». Мн даже тогда мелькнуло, что эти слезы, этот беспомощный детский всхлип опрокидывают «бездонность», и «хлад», и «пустоту»… что… э т о както выходит из чегото и – для чегото. Ну, словом, я почувствовал, что пустота заполняется. Тогда еще я не видел ни ее светлых глаз, ни ее нежного юного лица… голос только ее и слышал, детский, горько жалующийся на жизнь. Ни тени дурной мысли, какогонибудь пошлого, затаенного намека, что вот, юная девушка… а я мужчина, давно безженый, уговариваю ее пойти ко мне. Только жалость во мне горела и грела душу.

Она перестала плакать, доверилась. Сказала – «как батюшке на духу сказала, так я уверилась», – что она золотошвейка, от Канителева, с Малой Бронной, с семи лет все золотошвейка, стала уж мастерица, что определила ее тетка, а теперь сирота она… что Канителиха тоже померла недавно, и теперь от хозяина нет житья, проходу не дает…. всех мастериц на «Вербу» отпустил, на гулянье, а ее оставил, приставать стал… заперлась от него в чулане… до ужина еще вырвалась в чем была, все сидела, дрожала на бульваре.

Он узнал, что не к кому ей идти, только матушка Агния ее жалеет, монахиня в Страстном, знакомая теткина… лоскутки ей носит, матушке Агнии, а она одеяла шьет… что теперь бы с радостью в монастырь укрылась, а матушка Агния может похлопотать, только все ее деньги у хозяина, семьдесят рублей, и паспорт, а монастырь богатый, так не берут, вот она и сколачивала на вклад, двести рублей желает матушка Ираида, казначея… что, может, возьмут за личико, всетаки не урод она… матушка игуменья с чистым личиком очень охотно принимает, для послушания… и голос у нее напевный, в крылошанки сгодиться может… головщица с правого крылоса матушка Руфина не откажет, матушка Агния попросит… что святые врата закрыты, и она ждет заутрени: как ударят – тогда отворят.

Он слушал этот путаный полудетский лепет, в котором еще дрожали слезы, но сквозила и детская надежда, когда она говорила; «Матушка Агния попросит». Говорила с особенной лаской, нежно: «Агния», со вздохом. Он так же ласково, невольно перенимая тон, как говорят с детьми взрослые, радуясь, что не случилось «непоправимого», сказал ей, что все устроится, что, конечно, матушка «Агния попросит, и двести рублей найдутся…» – и тут, в стороне Страстного, вправо от них, ударили. «Пускают»… – сказала она робко и встала, чтобы идти на звон. Но он удержал ее.

– Я хочу вам помочь. Вам надо разделаться с хозяином, получить жалованье и паспорт, – сказал он ей. – Вот моя карточка, я живу тут недалеко. Если что будет нужно, зайдите ко мне, я заявлю в полицию, и…

Она поблагодарила и сказала, что матушка Агния заступится, сходит сама к хозяину.

– Я испугалась, что такой господин так для меня стараются, – рассказывала Дарья Ивановна, – изза девчонкизолотошвейки, да еще наш хозяин начнет позорить, а он ругатель… и что подумают про меня, что такой господин вступился…

Но он заставил ее взять карточку – мало л и что случится. А Страстной благовестил и звал. Она быстро пошла в рассвете. Он догнал ее и сказал, что дойдет с ней до монастыря, проводит. Она стала просить, чтобы не провожал: «Матушка Виринея нехорошо подумает, вратарщица…» И тут он ее увидел: смутные, при рассвете, очертания девичьего лица, детские совсем губы, девственно нежный подбородок, молящие светлые глаза. На него повеяло с ее бледного, полудетского лица кротостью, чистотой и лаской. Он подумал: «Юная, милая какая!» Она поблагодарила его за доброту, – «так обошлись со мной…» – в голосе задрожали слезы – и пошла через площадь к монастырю. Он стоял у конца бульвара, следил за ней. Рассвет вливался, розовели стены, монастыря. Было видно, как в святые ворота, под синий огонек фонарикалампады, одиноко вошла она. Он почувствовал возвращавшуюся тоску свою.

Домой… Чтобы вернуть то светлое, что почувствовал он в себе на ночном бульваре, что вдруг пропало, как только она ушла, он перешел площадь и, раздумчиво постояв, вошел в монастырские ворота.

Он узнал широкий настил из плит, – в детстве бывал тут с матерью, – занесенные снегом цветники, и с чувством неловкости и ненужности того, что делает, вошел в теплый и полутемный храм, пропитанный душно ладаном. Глубоко впереди, перед смутным иконостасом, теплилась одиноко свечка. Тонкий девичий голос скорбно вычитывал молитвы. Он прислонился к стене и озирался, не понимая, зачем он зашел сюда. И увидал е е: она горячо молилась, на коленях. Тут хорошо запели, – словно пел один нежный, хрустальный голос: пел такое знакомое, забытое… – когдато и он пел это, в церковном хоре, у Сретенья: «Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный… и одежды не имам, да вниду в онь…» Он слушал, не без волнения, как повторили слова, мысленно пропел сам: «Просвети одеяние души моея, Светодавче…» Рассеянно перекрестился, думая: «А хорошо, очень хорошо», – и под зоркими взглядами монахинь вышел на свежий воздух.

Так, в темную мартовскую ночь, на Тверском бульваре, где поздней порой сталкиваются обычно ищущие невысоких приключений, скрестились пути двух жизней: инженерамеханика Виктора Алексеевича Вейденгаммера, 32 лет, и золотошвейки Дарьи Ивановны Королевой, 17 лет. Случилось это в ночь на Великий Понедельник.

 

III

ИСКУШЕНИЕ

 

Эта ночная встреча на Тверском бульваре стала для Виктора Алексеевича переломом жизни. Много спустя, перед еще более важным переломом, он прознал в этом «некую благостно направляющую Руку». Но в то раннее мартовское утро, на Страстной площади, случившееся представилось ему только забавным приключением. Смешным даже показалось, как это он разыграл романтика: утешал на бульваре незнакомую девицу, растрогался, проводил до святой обители, для чегото и сам вошел, постоял у заутрени и даже не без волнения взглядом искал е е в полумраке храма, – совсем как герой Марлинского или Карамзина. Но за усмешкой над «несчастным героем нашим» была и мимолетная грусть, что милое это личико больше ему не встретится.

И вот что еще случилось.

Выйдя на площадь, освещенную ранним солнцем, розовую, «весеннюю», – так и назвал тогда, – он почувствовал небывалую легкость, радостное и благостное, позабытое в юных днях, – «розовый свет какойто, освобождение от какихто пут. как бы душевное выпрямление». Мысль о «кристаллике», казавшаяся ему ночью выходом, теперь представилась совершенно дикой. Мало того: началось сразу, и очень бурно, coвceм иное.

– Специалисты, – невропатологи или физиологи… – разберутся в этом посвоему… – рассказывал Виктор Алексеевич. – Стыдно вспомнить, но мной овладело бурное чувство вожделения. Теперь я знаю – и не только по «житиям», – что нечто подобное бывает с иноками, с подвижниками даже, и заметьте: во время сильнейшего душевного напряжения, когда все в них «вознесено горе», когда они предстоят перед наисвященнейшим, так сказать… и вдруг – «бесовское наваждение», бурное вожделение картины великого соблазна. Люди духовного опыта это знают. Бывало со мной и раньше нечто похожее: после большой умственной работы, экзаменов, например, когда тело изнемогало, – в недрах, как бы в протест, начинается будораженье, раздражение «темных клеток», должно быть, смеж ных со «светлыми». Я тогда так и объяснил, увлеченный работой Сеченова «Рефлексы головного мозга». То же бывает после радений у сектантов И вот в то утро, после величественного «Чертога»… – и тогда мне, неверу н и к а к о м у, этот тропарь показался проникновеннейшим: «Просвети одеяние души моея, Светодавче!»… – после целомудреннейших, хрустальных голосов юниц чистых, курений ладанных я почувствовал бурный прилив хотений. Не сразу, правда. Сперва – восторг, так сказать, пейзажный: изза монастыря, влево от меня, за голыми деревьями бульвара, над гдето там Трубной площадью, местом довольно «злачным», заметьте это… – розовым шаром солнце, первовесеннее. Воздух!., розовый воздух, розовый монастырь, розовые облачка, огнисторозовые дома, розоватый ледок на лужах, золотистый навоз, подмерзший, но раздражающе остро пахнущий. Ледок… в кружевцах ледок, в кружевных пленочкахиголках, и под ними журчит водичка, первовесенняя. Увидал эти лужипленки и, как мальчишка, давай похрустывать и смотреть, как из дырок свистят фонтанчики. Страстную радость жизни почувствовал, всеми недрами… и меня вдруг осыпалзащекотал какойто особенно задорный, трескучий щебет откудато налетевших воробьев.

В таком розовом настроении он проходил по площади, и его чуть не сшибла мчавшаяся коляска с офицерами и девицей: мелькнули эполеты золотые, играющий женский голос задорно крикнул: «Гутмоэнмайнкиндхен!» ~~ блеснула крахмальная оборка юбки. Его кинуло в жар от этого лёта и голоса. Захотелось курить, но спичек не было, – оставил, пожалуй, на скамейке. Он пошел бульваром, размашисто, распахнув пальто, – стало вдруг очень жарко. Издали увидал скамейку, подумал – не она ли? – и угадал; валялась под ней коробка серничков. Он сел, с жадностью закурил, и тут началось «искушение», – бурный наплыв хотений.

– Таких бурных, – рассказывал Виктор Алексеевич. – никогда еще не бывало… и в самых кощунственных подробностях, которыми я разжигал себя. И в центре всего этого омерзительного сора был этот чудесный монастырь с его благостной лепотой, с голосами юниц и с той, которую я только что «спасал», а теперь… мысленно растлевал.

Он вызывал в мечтах милое личико, полудетское, нежное, бледное в наливавшемся рассвете, и трогательный голос, в котором теперь звучало глубокоегрудное, задорное, как крик промелькнувшей немки. Тут же припуталась и белая оборка юбки, и синее платье, обтягивавшее ноги, и темные кудряшки, выбившиеся прядкой изпод платочка, и серые глаза в испуге, и подетски раскрытый, беспомощный и растерянный, бледный рот, с чуть отвисшей губкой. Эта беспомощность и растерянность привлекали его особенно. Ему представлялась такая возможная, но – досадно – неосуществившаяся картина: он уговаривает ее пойти с ним, и она растерянно готова, и вот они идут, в рассвете… и она остается у него. Он досадовал на себя, что поступил необдуманно, не отговорил ее от этой прикрытой благочестием кабалы, от даровой работы на тунеядок, на этих чернохвостниц, важно пожевывающих губами матушек, игумений, казначей. Припоминал рассказыанекдоты о столичном монастыре у веселого бульвара, о миловидных послушницах и клирошанках, которых настоятельницыловкачки отпускают на ночь к жертвователямкупцам и всяким там власть имущим. И он, в сущности, сам толкнул юную, чистую девушку в эту яму, сказав, что двести рублей для вступления в монастырь найдутся. Возьмут ее с радостью, конечно… за одно золотошвейное мастерство, помимо всего другого… – хорошенькая, глаза какие! – там это нужно для всех этих пустяковприкрытий, – для «воздухов», покровов, хоругвей, чего там еще!.. – а в свободный часок будут отпускать напрокат, «во славу святой обители».

– Такие и еше более растлевающие мысли меня сжигали, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Я, человек культурный, нес всю эту – убедительную для меня тогда – чушь. Мне хотелось просто и м е т ь эту беззащитную, но это хотение я старался прикрыть от таившегося во мне надсмотрщика, А хотение напирало, и я напредставлял себе, как веду ее, как она нерешительна, но потом, шаг за шагом… Даже утренний час представил, с горячими калачами и «рюмочкой портвейнца»… – тут же у гастрономщнка Андреева, против генералгубернатора, прихватить икорки, сыру швейцарского, тянучек… – непременно тянучек, они очень тянучки любят, такие полудети, – фисташек и миндальных тоже, – все до точности расписал. И как она будет ошеломлена всей этой роскошью, как будет благодарна за спасение, и… Словом, я уже не мог сидеть спокойно. Наворачивать раздражающего мне уже было мало. Я даже позабыл, что к десяти мне надо в депо на службу, проверять паровозы из ремонта.

В таком состоянии одержимости он направился дальше по бульвару. Было еще безлюдно, а ему хотелось какойнибудь подходящей встречи. Поднявшееся в нем т е м н о е закрыло чудесное розовое утро, и его раздражало, что бульвар пуст, что нет на нем ни вертлявых весенних модниц, ни жеманных немочекгувернанток, ни даже молодых горничных или модисток, шустро перебирающих ногами, подхватив развевающийся подол. Дойдя до конца бульвара, он опять повернул к Страстному и увидал монастырь с пятью синезолотыми главками за колокольней. Эти главки жгли его колким блеском сквозных крестов, скрытым под ними ханжеством. Дразнила мысль зайти какнибудь еще, послушать миловидных клирошанок, бледноликих и восковых, в бархатных, франтоватых, куколяхколпачках. Это казалось таким пикантным: «как траурные институтки». Казалось, что в с е может легко осуществиться: у ней есть его карточка, она может прийти к нему, попросить насчет паспорта или просто поблагодарить за участие… – «как обошлись со мной!» – можно уговорить, и она останется у него. Все казалось теперь возможным. Он спустился Страстным бульваром, постоял нерешительно у Петровских ворот и пошел вниз, к Трубе. На бульваре попалась ему бежавшая с калачами горничная, и он посмотрел ей вслед, на ее бойкие, в белых чулочках ноги. На Трубной площади, у «греховного» «Эрмитажа», стоял только один лихач. Он поманил его, даже не думая, куда и зачем поехать, но лихач почемуто отмахнулся.

С того утра началась угарная полоса блужданий, удачных и безразличных встреч. И во всех этих встречах и блужданиях дразнило и обжигало неотступно – «как зов какойто» – казалось бы, уже потускневшее, как бы виденное во сне под синезолотыми главками, за розовыми стенами, милое личико под куколем. В блужданиях, ставших теперь обычными, средоточием оставался монастырь. Виктор Алексеевич, «как одержимый, в дрожи», приходил слушать пение, разглядывал миловидных клирошанок, но е е не видел ни разу. Были из них красивые, и все были затаенноскромны. «Из приличия», он давал на свечи и даже снискал благоволение старушкисвещницы, которая уважительно ему кланялась и всегда спрашивала: «Кому поставить накажетес?» Но за три месяца так и не решался спросить у нее, здесь ли послушница Даша Королева.

– Я кружился у монастыря, – рассказывал Виктор Алексеевич, – как лермонтовский Демон, и посмеивался язвил себя. И чем больше кружил, тем больше разжигался. Тут столкнулись и наваждение и… как привождение. Меня в е л о. Иначе нельзя и объяснить, что со мной случилось. И вот когда я почувствовал, что так дальше не может продолжаться, – я отказался от перевода в Орел с значительным продвижением по службе, стал запускать работу, и нервы мои расстроились невероятно, – я, наконец, решился.

В душный июльский вечер, когда даже на бульварах нечем было дышать, он вдруг почувствовал мучительную тоску, такую же безысходную, как в памятную мартовскую ночь, когда с облегчением думал о «кристаллике». Это случилось на бульваре. Он пошел обычной дорогой – к монастырю. Было часов шесть, ворот еще не запирали. Совсем не думая, что из этого может выйти, он спросил сидевшую, как всегда, у столика с оловянной тарелочкой пожилую монахиню, можно ли ему повидать «матушку Агнию». Старушка приветливой да же с поклоном сказала, что сейчас вызовет привратную белицу, она и проводит к матушке. И позвонила в сторожевой. Этот «зовущий» колокол отозвался в сердце Виктора Алексеевича звоном пугающим и важным: «Н а ч а л о с ь», – так и подумал он. А старушка допрашивала, не родственничек ли будет матушке Агнии: «Она у нас из хорошего звания, дочка 2й гильдии московского купца была, из Таганки… пряниками торговали». Привратная белица повела его в дальний корпус, мимо густопахучих цветников, полных петуний и резеды; белицы, во всем белом, их поливали молча.

В глубокой, благостной тишине, в запахе цветов, показавшемся ему целомудренным и благодатным, в робких и затаенных взглядах изпод напущенных на глаза белых платков трудившихся над цветами белиц, в шорохе поливавших струек, в верезге ласточек, в дремлющих на скамьях старушках – во всем почувствовался ему «мир иной». Тут впервые он ощутил неуловимо бегло, что «эта жизнь имеет право на бытие», что она «чувствует и поет молчанием».

– Я ощутил вдруг, боясь и стыдясь додумывать, – рассказывал Виктор Алексеевич, – что все эти девушки и старухи в ы ш е меня и чище, глубже… что я забрался сюда, как враг. Я тогда в самом деле почувствовал себя т е м н ы м… нечистым себя почувствовал. Я старался прятать глаза, словно боялся, что эти, ч и с т ы е, все узнают и крестом преградят дорогу. Но при этом было во мне и поджигающее, «бесовское», что вот, мол, я, демонискуситель, п е р е с т у п л ю! Некое романтичное ухарство. Иприсутствие с и л ы, которая ведет меня, и я бессилен сопротивляться ей.

«Переступал», а ноги дрожали и слабели. Он кланялся вежливо особенно почтенным старицам, недвижно сидевшим с клюшками. Властный голос спросил белицу: «Не к матери ли Ираиде?» и белица ответила, склонившись: «К матушке Агнии, сродственник». Вот уж и ложь: но – «началось», и теперь будет продолжаться, В прохладном каменном коридоре белица тихо постучала, пропела тонехонько «входное», и Виктор Алексеевич получил разрешение войти.

Он увидал высокое окно в сад, наполовину завешенное полотняной шторой, а у окна на стуле сухенькую старушку, торопливо повязывающуюся платочком. Старушка, видимо, только что читала: лежала толстая книга и на ней серебряные очки. Были большие образа, и ширмы, и обвитая комнатным виноградом арка в другой покой. Старушка извинилась, что встать не может, ноги не слушают, предложила сесть и спросила: «От какого же родственника изволите вы пожаловать?» Спросила об имени и отчестве. Он смотрел на нее смущенно: такая она была простая, ясная, ласковая, доверчивая.

– Я растерялся, – рассказывал Виктор Алексеевич, – смотрел на нее, будто просил прощения, и чувствовал, что матушка Агния все простит. И тут же сообразил, что вполне естественно мне спросить: старушка такая и не подумает ничего худого, совсем она простосердая… такую всегда обманешь. «Началось» – надо продолжать.

И он спокойно, даже деловито сказал, в чем дело… что его интересует участь несчастной девушки, и надо бы ему раньше, но по делам был в отлучке и запоздал. Старушка выслушала, ласково поглядела, улыбнулась, и засияло ее лицо. Она обернулась к арке, в другой покойчик, и сказала, как бы показывая туда:

– А как же, батюшка… со мной живет, вон она, сероглазая моя!

Эти простые слова показались ему «громом и молнией»: ослепило его и оглушило. Он даже встал и поклонился матушке Агнии. Но она приняла это совсем спокойно, сказала: «Зачем же благодарите, батюшка… сирота она, и я ее тетку знала, а золотые рукито какие… такуюто каждый монастырь примет, да еще порадуется. И не благодарите, батюшка… и матушкаигуменья рада. Мы бы давно к вам пришли, да ноги не пускают… велела ей, сколько раз говорила – пошли хоть письмецо доброму барину, поблагодари, а она… совестливая такая, стесняющая, боялась все: „Нука они обидятся“. Ну вот, Дашенька, а теперь сам барин пришли справляться… хорошо разве, человека такого беспокоим!» – сказала старушка в другой покой, а Виктор Алексеевич сидел и мучился – теперь уже другим мучился: и такихто обманывать!

– Будто случилось чудо, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Простые слова, самые ходячие слова сказала матушка Агния, но эти слова осветили всего меня, всю мерзость мою показали мне. Передо мной была чистота, подлинный человек, по образу Божию, а я – извращенный облик этого «человека», и я с ужасом… с ужасом ощутил бездну падения своего. То, т е м н о е, вырвалось из меня, – будто оно сидело во мне, как ч т о – то отделимое от меня, вошедшее в меня через наваждение. Оно томило меня, и вот, как «бес от креста», испарилось от этих душевных слов. Ну да, физиологи, психологи… они объясняют, и посвоему они правы… но и я, в своих ощущениях, тоже прав: темная сила меня оставила. А ведь я шел на грех, – ну, «греха» тогда я не признавал, – на низость, если угодно, шел на обман. Обмануть эту Агнию… человеческую овечку эту, выведать про девицу и эту девицу совратить, сманить, обманно вытащить ее изза этих стен, увлечь, голову ей вскружить и оставить для себя, пока она мне нужна… а там!.. Не задумывался, что будет «там». И – сразу перевернулось на иное…

А вышло так. Старушка не раз выкликала Дашеньку, но та только робко, чуть слышно, «как ветерок», отвечала; «Я сейчас, матушка». Он ожидал смущенно, раздавленный всей этой чистотой и ясностью, а матушка Агния, благодушно мигая, как делают, когда говорят о детях, поведала шепотком, что это она стыдится такого господина, глаз показать боится… «А уж как она про вас… редкий день не помянет… „Господь мне послал такого святого господина“, – так все и поминает. Она и в обительто к нам боялась тогда, как тоже поглядят… нука побрезгуем, не поверим, матушкато игуменья строгая у нас, нини… нука какое недоумение с квартальным или там девичье обстояние, – вот и боялась. А вы как ангелхранитель были, наставили ее про обитель, она и укрепилась. Разобрали дело, послали письмо квартальному, а нас он уважает, – с Канителева и истребовали пачпорт. А она – золотые руки, и голосок напевный, скоро и в крылошанки благословится, на послушание певное… стихирки со мной поет, живая канареечка».

Он слушал воркующий шепоток, и тут появилась Дашенька. Она не вошла в покой, а остановилась под виноградом, молвив послушливо: «Что, матушка, угодно?»

– В этот миг все для меня решилось, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Это была не та, какую я, т е м н ы й, вожделением рисовал себе. Передо мной была осветленная, возносящая красота. Не красота… это грубое слово тут, а прелестная девичья чистота… юница, воистину непорочная. Большие, светлые, именно – осветляющие, звездистые, глаза… такие встречаются необычайно редко. В них не было тревожного вопрошания, как тогда; они кротко и ласково светили. Раз всего на меня взглянула, осияла и отвела. И я понял, что отныне жизнь моя – в ней, или все кончится.

Матушка Агния сказала: «Ну, сероглазая моя, подойди поближе, не укусят». Она подошла ближе и сказала, кланяясь чинно, как белица: «Благодарю вас покорно, барин». Он поднялся и поклонился ей молча, как перед тем поклонился матушке Агнии: исходившему от нее с в е т у поклонился.

– Теперь это мне ясно, – вспоминал Виктор Алексеевич, – я поклонился п у т и, по которому она повела меня…

Он сказал, обращаясь к матушке Агнии, что он очень рад, что благой случай устроил все. Старушка поправила: «Не случай, батюшка, а Божие произволение… а случайто – и словото неподходящее нам…» – и улыбнулась ласково.

Он «в последний раз» – казалось ему тогда – оглянул белицу, от повязанного вкруг белого платочка с ясной полоской лба, от сияющих глаз, от детскипухлого рта, по стройному стану, в белом, все закрывающем одеянии до земли. Поклонился и вышел, провожаемый добрым взглядом и словами матушки Агнии, спохватившейся: «Да проводи ты, чего замялась… как бы они не заплутали»,

Не было слышно шагов за ним.

 

IV

ГРЕХОПАДЕНИЕ

 

По рассказам Виктора Алексеевича и по «смертной записке к ближним» Дарьи Ивановны, эта июльская встреча в келье матушки Агнии осталась для них благословеннейшим часом жизни. С этого часамига для него началось «высвобождение из потемок», для нее – «греховное счастье, страданием искупаемое».

Выйдя из монастырских ворот на Тверской бульвар, Виктор Алексеевич даже и не заметил ни многолюдства, ни «черной ночи», вдруг свалившейся на Москву: от Триумфальных ворот, с заката, катилась туча, заваливая все отсветы потухающей зари, все небесные щели, откуда еще, казалось, текла прохлада; сдавила и высосала воздух и затопляющим ливнем погнала пеструю толпу, устрашая огнем и грохотом. Виктор Алексеевич стоял на пустом бульваре, насквозь промокший, смяв свою майскую фуражку и с чегото размахивая ею, – «приветствовал Божий гром».

– Я тогда все приветствовал, словно впервые видел, – рассказывал он: монастырь, розовато вспыхивавший из тьмы, бившие в кресты молнии. Я был блаженно счастлив. Все изменилось вдруг, получило чудесный смысл, – какой, я не понимал еще, но… великий и важный смысл. Будто сразу прозрел душевно… не отшибком себя почувствовал, как это было раньше, а связанным с о в с е м… с Божьим громом, с горящими крестами, с лужами даже, с плавающими в них листьями. Озарило всего меня, и сокровенная тайна бытия вдруг открылась на миг какойто, и в с е о п р е д е л и л о с ь, представилось непреложнонужным, осмысленным и живым, в святопремудром Плане, – в «Живой Механике», а не в «игре явлений»… иначе не могу и выразить: и этот страшащий гром, и освежающий ливень, и монастырь у веселого бульвара, и кроткая матушка Агния, и – о н а, девичья чистота и прелесть. Смыло, смело грозой всю мою духотуистому, от которой хотел избавиться, и я почувствовал ликование все обнять!

Это желание «обнять мир» вышло не от избытка духовности, как у Дамаскина или Франциска Ассизского, а из родственного сему, – из светлого озарения любовью.

– С той встречи, с того в и д е н и я в келье, с той освежительной грозы я полюбил впервые, – рассказывал Виктор Алексеевич, – хотя и любил раньше. Но те любви не озаряли душу. Да что же э т о?! Она, простая девушка, монастырка, не сказала мне и двух слов, ничего я о ней не знал, и вот… только звук ее голоса, грудного, несказанная чистота ее, внятая мною, вдруг, и эти глаза ее, кроткий и лучезарный свет в них… очаровали меня, пленили и повели. И, не рассуждая, я вдруг почувствовал, что именно в этом моем очаровании и есть смысл, какаято бесконечномалая того Смысла, который я ощутил в грозу, – в связанности моей со в с е м.

С того июльского вечера начались для Виктора Алексеевича мучения любовью и в мучениях – «духовное прорастание». А для Дарьи Ивановны было совсем иное. В оставленной ею «смертной» значилось так:

«Сердце во мне сомлело, только его голос услыхала. И тут почудилось мне, что что моя судьба, великая радостьсчастье, и большое горе, и страшный грех. Я побоялась показаться, а сами руки стали повязывать платочек. А зеркальца не было, и я к ведерку нагнулась, только что воды принесла цветочки полить, жара была. Взглянула на Страстную Матерь Божию и подумала в сердце, будто Пречистая мне велит: „Все прими, испей“. И вот испила, пью до сего дня. Сколько мне счастья было, и сколько же мне страдания. А как вышла и увидала лицо его, и глаза, ласковые ко мне, тут я и отнялась вся и предалась ему. И такая стала бессильная, что вот возьми меня за руку, н я ушла бы с ним и все оставила».

И через страницы дальше:

«Тогда томление во мне стало греховное, и он приходил ко мне в мечтаниях. А молитвы только шептались и не грели сердце».

А для него началось «горение вдохновенное». Его оставили темные помышления, и он одного хотел: видеть ее всегда, только хотя бы видеть. Ему предложили уже не Орел, а Петербург: его начальник, очень его ценивший, был назначен по Главному управлению и тянул с собой. Но он отказался, «сломал карьеру».

С того грозового вечера кончились его встречи на бульварах, прогулки на лихачах, с заездами на Ямскую и в укромные норки «Эрмитажа». Все это отступило перед прелестной девичьей чистотой, перед осветляющими, лучистыми глазами. Это была самая чистая, благоуханная пора любви, даже и не любви, а – «какогото восхищения всем меня окружавшим, над которым была о н а, за монастырской стеной, уже почти отрешенная от мира, как бы уже н а з н а ч е н н а я». Он не думал, что она может стать для него доступной. Он перечитал – чтото его толкнуло – «Дворянское гнездо», и вот Лиза Калитина чемто напомнила ему Дариньку, – в мыслях так называл ее. Он припоминал все, что случилось в келье, даже как прыгали семечки и брызги из клетки с чижиком, и как одно зернышко упало на белый платочек Дариньки, и она повела глазами. И чайную чашку вспомнил, с синью и золотцем, «В день Ангела», и веточку синего изюма. И огромные пяльцы у изразцовой печи, с голубым атласным одеялом, «для новобрачущихся», сказала матушка Агния.

Он признал благовест Страстного и таил от себя, что ждет его каждую субботу. Заслышав тягучий зов, он шел на Тверской бульвар, бродил до сумерек и незаметно оказывался в толпе молящихся. Ему уже кланялись монахини и особенно низко – свещница с блюдом, когда он совал смущенно рублевую бумажку. Раз даже увидал сидевшую в уголку, с четками, кроткую матушку Агнию и почтительно поклонился ей, и она тоже поклонилась. Не без волнения слушал напевные голоса милоликих клирошанок, стараясь признать знакомый.

И вот глубокой зимой, когда помело метелью, за всенощной под Николин день, потянулись для величания с клиросов, и в перервавшем дыхание восторге он увидал наконец е е. Шла она от правого клироса за головщицей, высокой, строгой, с каменновосковым лицом, мантейной монахиней Руфиной. Другая была она, не та, какую увидел на рассвете, детскииспуганную… и не та, осветленная, с осиявшими его лучезарными глазами. Траурная была она, в бархатном куколеколпачке, отороченном бархатной, на мелкой волне, каемкой, выделявшем бледное, восковое, прозрачное лицо, на котором светились звездно, от сотни свечейналепок, восторженнопраздничные глаза. Лицо ее показалось ему одухотворенным и бесконечно милым, чудеснодетским. Наивнодетски полуоткрытый рот, устремленные ввысь глаза величали Угодника, славили восхищенно – «правило веры и образ кротости». Он слышал эти слова, и «образ кротости» для него был ее образ кротости, чистоты, нежной и светлой ласки.

– Я слушал пение, и эта святая песнь, которую я теперь так люблю, пелась как будто ей, этой юнице чистой. Во мне сливались обожествление, восхищение, молитва… – рассказывал Виктор Алексеевич. – Для меня «смирением высокая, нищетою богатая»… – это были слова о ней. Кощунство. Но тогда я мог упасть перед ней, ставить ей свечи, петь ей молитвы, тропари, как… Пречистой! Да, одержимость и помутнение, кощунство. Но в этом кощунстве не было ничего греховного. Я пел ей взглядом, себя не помня, продвинулся ближе, расталкивая молящихся, и смотрел на нее изза шлычковголовок левого клироса. На балах даже простенькие девичьи лица кажутся от огней и возбуждения прелестными. Так и тут: в голубых клубах ладана, в свете паникадил, в пыланье сотен свечейналепок, в сверкающем золоте окладов светлые юные глаза сияли светами неземными, и утончившееся лицо казалось иконным ликом, ожившим, очеловечившимся в восторженном моленье. Не девушка, не юница, а… иная, преображенная, н о в а я.

Он неотрывно смотрел, но она не чувствовала его, вся – в ином. И вот – это бывает между любящими и близкими по духу – он взглядом проник в нее. Молитвословие пресеклось на миг, и в этот миг она встретилась с ним глазами… и сомлела. Показалось ему, будто она хотела вскрикнуть. И она чуть не вскрикнула, – рассказывала потом ему:

«Я всегда следил а за молящимися, ждала. И много раз видела и пряталась за сестер. И тогда я сразу увидала, и, как сходились на величанье, молила Владычицу дать мне силы, уберечь от соблазна, – и не смотреть. И когда уже не могла, – взглянула, и у меня помутилось в голове. Я едва полнялась на солею и благословилась у матушки Руфины уйти из храма по немощи».

Он видел, как ее повела клирошанка, тут же пошел и сам, но на паперти не было никого, крутило никольской метелью.

А наутро накупил гостинцев: халвы, заливных орехов, яблочной пастилы, икры и балычка для матушки Агнии, не забыл и фиников, и винных ягод, и синего кувшинного изюму, и приказал отнести в Страстной, передать матушке Агнии – «от господина, который заходил летом».

– Они были потрясены богатством, – рассказывал Виктор Алексеевич, – и матушка Агния возвела меня в святые, сказала: «Это Господь послал».

Началось разгорание любви. Они виделись теперь каждую всенощную и искали друг друга взглядами. Находили и не отпускали. Ему нравилось ее робкое смущение, вспыхивающий румянец, загоравшиеся глаза, не осветляющие, не кроткие, а вдруг опалявшие и прятавшиеся в ресницах Взгляд ее делался тревожней и горячей. После этих всенощных встреч она молилась до исступления и томилась «мечтанием».

– Я ее развращал невольно, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Она каялась в помыслах, и старенький иеромонахдуховник наложил на нее послушание – по триста земных поклонов, сорокадневие.

Так, в обуревавшем томлении, подошла весна. Хотелось, но не было предлога, как в июле, зайти к матушке Агнии, справиться о девице Королевой. На Страстной неделе, за глубочайшими службами, распаленный весенним зовом, Виктор Алексеевич соблазнялся в храме и соблазнял. Это были томительносладостные дни, воистину с т р а с т н ы е. За Светлой заутреней был восторг непередаваемый: «В эту Святую ночь я только ее и видел!» Они целовались взглядами, сухо пылавшими губами. Он едва сдержался, чтобы не пойти в келью матушки Агнии. И опять, как в Николин день, послал с молодцом из магазина заранее заготовленное «подношение», до… цветов. Послал и сластей, и закусок, и даже от Абрикосова шоколадный торт, и высокую «бабу», изукрашенную цукатами и сахарным барашком, и – верх кощунства! – «христосование»: матушке Агнии большое розовое яйцо, фарфоровое, с панорамой «Воскресения», ей – серебряное яичко, от Хлебникова, с крестиком, сердечком и якорьком, на золотой цепочке.

– Представьте тридцатитрехлетнего господина, т а к подбирающегося к юнице чистой, к хранимому святостью ребенку… – рассказывал Виктор Алексеевич. – Без думы о последствиях, да. Да еще пасхальное яичко, с «эмблемами»!

В субботу на Святой, в теплый и ясный день, когда он пришел со службы попраздничному рано, когда в открытые окна живописного старого особнячка, выходившего в зеленевший сад, доносился веселый трезвон уходившей Пасхи и нежное пение зябликов… – в то время в Москве были еще обширные и заглохшие сады, – подгромыхал извозчик, и у парадного тихо позвонились. Он пошел отпереть – и радостно и смущенно растерялся. Приехали гости совсем нежданные: матушка Агния, в ватном салопе, укутанная позимнему, в семь платков, и тоненькая, простенькая черничка Даша. Тут же они ему и поклонились, низконизко, подобострастно даже. Он не мог ничего сказать, не понимал и не понимал, зачем же они приехали, и отступал перед ними, приглашая рукой – войти. Матушка Агния, которую молча раскутала черничка, стала искать иконы, посмотрела во все углы, перекрестилась на сад, в окошко, и умиленно пропела:

«А мы к вашей милости, сударь, премного вами благодарны за заботы о нас, сиротах… втайне творите, по слову Божию… спаси вас Господи, Христос Воскресе. Узнали сердцем, Дашенька так учуяла… на Светлый День взысканы от вас гостинчиком вашим и приветом… уж так задарены… глазам не верим, а поглядишь…»

Он растерянно повторял: «что вы, что вы» – и увидал благоговеющий взгляд, осиявший его когдато, милые руки девичьи, вылезавшие сиротливо из коротких рукавчиков черного простого платья совсем монастырского покроя, и ему стало не по себе, – чегото стыдно. А матушка Агния все тараторила напевно, «человеческая овечка»:

«Примите, милостивец, благословение обители, освященный артос, всю святую неделю во храме петомолен, святой водицей окроплен, в болезнях целения подает… – И она подала с полуземным поклоном чтото завернутое в писчую бумагу и подпечатанное сургучиком. – А это от нее вот… ее трудами, уж такто для вас старалась, весь пост все трудиласьвышивала…»

И развернула белоснежную салфетку.

«Под образа подзорчик. по голубому полю серебрецом, цветочки, а золотцем – пчелки… как живые! Работато какая, загляденье… и колоски золотцем играют… глазокто какой… прямо золотой, ручки серебряные. А образовто у вас, как же… нету?» – спросила она смущенно, оглядывая углы.

Он смутился и стал говорить невнятное.

– Мне стало стыдно, – рассказывал Виктор Алексеевич, – что я смутил эту добрую старушку и оробевшую вдруг черничку, светлую. Но я нашелся и объяснил, надумал, что образа там… а тут… отдан мастеру «починить»!.. Так и сказал – «починить», как про сапоги, вместо хотя бы «промыть», что ли, – и вот, к Празднику т а к о м у… и не вернул!

Матушка Агния посокрушалась, справилась, какой образ и чье будет «благословение», и сказала, как бы в утешение, что и у них тоже, в приделе АнастасииУзорешительницы, отдали так вот тоже ковчежец, изпод главки, посеребритьпочистить, а мастерокто пьяаненький, он и подзадержал… а времято самое родильное, зимнее… зачинаютто по весне больше, радости да укрепления приезжают к ним получить, а ковчежца нет… печалито сколько было. И велела «сероглазой моей» достать подарочек – туфелькуподчасник, вишневого бархата, шитую тонко золотцем: два голубка, целуются. Это его растрогало, такая их простотаневинность: невесты такое дарят или супруга любимому супругу. Он развязно раскланялся, даже расшаркался и сказал: «Вот отлично, это мы вот сюда пристроим» – и приколол уже всунутой в петельку булавкой на стенку к письменному столу. А они стеснительно стояли и робко оглядывали длинные полки с книгами и синие «небесные пути», давно забытые. Он предложил им чаю, но матушка Агния скромно отказалась:

«Мы к вам, сударь, уж попимши чайку поехали… а хозяюшкито у вас нету, одни живете? Что ж нам беспокоиться. Простите, уж мы пойдем. Так вы нас обласкали, уж так приветили… и сиротка моя первого такого человека увидала, молимся за вас, батюшка. А она теперь уже первый голосок на крылосе, не нахвалится матушка Руфина, всякие ей поблажки. Узнала, благодарить мы едем, двадцать копеечек из своих на извозчика нам дала, как жес. А уж такаято бережливая… да и то сказать, какие у нас доходишки, чего сработаешь одеялами, вот стегаем, а то все добрые люди жалуют. Обитель у нас необщежительная, а все сам себе припасай. А меня ноги поотпустили, фершалиха наша из обеих натек повыпустилаоблегчила, а то бы и службы великие не выстояла. Вот мы и добрались до вашей милости…»

Она еще долго тараторила. Он всетаки упросил ее присесть и выкушать хоть полрюмочки мадерцы. Она все отказывалась и благодарила, но всетаки присела и выпила мадерцы, хоть и не надо бы. Пригубила и черничка, опустив долгие темные ресницы, и облизнулась совсем подетски. Он стал настаивать, чтобы она выпила все, до донышка. Она, в смущении, покорилась, щеки ее порозовели, на глазах проступили слезы. Сидела молча и робко оглядывала стены и на них синие, непонятные ей листы. Потом стала смотреть в окошко, на еще жиденькую сирень.

«Синелькито у вас что буудет! – радовалась матушка Агния. – Да что же это мы, Дашенька… так и не похристосовались с господином, а он нам… Яичко ваше под образа повесила, под лампадку, молюсь – и вспомню… А сероглазаято моя сердечко ваше, и крестик, и цепочку – все на себе носит, на шейку себе повесила, покажька милому барину…»

И сама вытянула изза ворота Дашеньки цепочку и навески, Дашенька сидела как изваяние, опустив глаза, словно и не о ней речь. Не подымая ресниц, заправила цепочку. А старушка все тараторила:

«Как же, как же., писанки с нами, в плечико поцелуем хоть…» И она вынула из глубокого карма на розоватые писанки с выцарапанными добела крестами и буковками «X. В.».

Он принял писанки, приложился к виску матушки Агнии, а она поцеловала его в плечико. Потом, обняв Дашеньку глазами, он взял сомлевшую ее руку и, заглянув в убегающие глаза, трижды крепко поцеловал ее в податливый детский рот. Она шатнулась, и невидящие глаза ее наполнились вдруг слезами.

«Обычай святой, Господний…» – умилилась матушка Агния, не замечавшая ничего.

Он проводил их, заперев парадное, и высунулся в окно. Дашенька вела матушку Агнию, и он ждал, не оглянется ли она. Она не оглянулась. И когда они доплелись до поворота переулка, он вспомнил, что не дал им денег на извозчика, а у них, пожалуй, и на извозчика нет.

– Вел я себя, как щелкопер, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Эти поцелуи я и до сего дня помню. И все вранье, и любованье ее смущением и целомудрием. Пришли, чистые обе, принесли святое, а я… смаковал в мечтах… И осталось это во мне, греховное, до конца, до самого страшного…

Это «самое страшное» пришло скоро и неожиданно, – «как вихрем налетело». Виктор Алексеевич крепко помнил тот майский день – «неделю о слепом», – «ибо я именно был с л е п о й!» – неделю шестую но Пасхе, воскресение.