Вступление Сергея Юрьенена

Рубен Давид Гонсалес Гальего

 

 

Аннотация

 

Живя в Мадриде, Рубен Давид Гонсалес Гальего пишет порусски. И не только и не столько потому, что, внук видного испанского коммуниста, он провел детство в Советском Союзе. По его мнению, только «великий и могучий» может адекватно передать то, что творилось в детских домах для инвалидов СССР. Описанию этого ужаса и посвящен его блистательный литературный дебют — автобиографический роман в рассказах «Белое на черном», ставший сенсацией уже в журнальной публикации.

Издатели завидуют тем, кто прочтет это впервые. Вопервых, книга очень веселая: автор как никто умеет находить смешное в страшном. Вовторых, он сумел конвертировать личный опыт в подлинное искусство, если. Конечно, считать искусством то, что помогает жить.

 

Рубен Давид Гонсалес Гальего

Белое на черном

 

Вступление Сергея Юрьенена

 

Мать разлучили с сыном, сказали, умер. Через тридцать лет он вдруг воскрес из мертвых.

Сюжет рифмуется с престолом, произволом, «железной маской» и колодцами забвения.

Но это наши с вами места и времена.

Один их каменных мешков, где содержался малолетний узник, назывался НИИ имени Карла Маркса. Двумя действующими пальцами сейчас он заносит и свою биографию в «черную книгу» международного коммунизма.

Черные буквы на белом потолке, а ночью белые на черном, вызывают к жизни, конечно, специальную литературу. Черней Селина, раннего Селы (который извне писал своих провинциальных уродов и дурачков), Карвера. Чернее даже Шаламова и других, вернувшихся и возвестивших истину о том, что для писателя чем хуже — тем лучше. Этот нонфикшн возникает за пределами «нормального» ужаса, того, что жутко для нормальных, так сказать, людей. Причем нет взгляда, раз навсегда заледеневшего на Колыме, нет ни цинизма, ни особого «нагромождения» макабра (что, помнится, Твардовский в заслугу ставил «Ивану Денисовичу»). Есть острый интерес к вмененной жизни, есть сострадание, любовь, наивность — есть трепет и живое чувство. Звонишь ему в Мадрид по телефону: «Как дела?» Ответ всегда один и тот же, как пароль, как символ веры: «Живой!» Газета «Мундо» написала: «Его сорок пять килограммов — это сорок пять килограммов оптимизма». В «Аргументах и фактах» статья о нем бредовая, конечно, но названию в точности не отказать: «Мачо в инвалидной коляске». Что есть, то есть. Мачизма нашему писателю не занимать. На то и имя у него такое.

Как показывает экспериментальная психология, любая человеческая группа, начиная с отдельно взятой семьи, склонна созидать внутри себя «образ врага». С этого, увы, и началось. В многодетной семье одного из лидеров испанской компартии, руководство которой вело борьбу против франкизма из Парижа, «черной овцой» стала старшая дочь. Из лицея середины 60х Аурора вышла столь вольнодумной, что вместо Сорбонны Лидер отправил ее на «перевоспитание» в Москву, благо и там боролись с Франко испанцы во главе со старшей соратницей и подругой — Почетным Президентом партии Долорес Ибаррури (см. роман Сергея Юрьенена «Дочь генерального секретаря», М., ВнешСигма, 1999).

На Ленинских горах парижская испанка встречает венесуэльского студента, герильеро из Каракаса, бежавшего от хунты за океан — в страну идеалов. Свадьба на восемнадцатом этаже сталинской высотки. Беременность без надлежащего контроля. Внезапное открытие, что будут близнецы. Проездом на крымский отдых Лидер вынужден устраивать Кремлевскую больницу, что политически не так просто в свете брутальных действий Старшего Брата, который как раз в этот момент кирзовым сапогом решает наступить на «человеческое лицо» чехословацкого социализма. Дальше — хуже. Через десять дней после родов один близнец умирает, другому ставят жуткий диагноз — ДЦП. Детский церебральный паралич.

И тут начинается политический триллер. Ибо сугубо приватная трагедия вписывается в острый межпартийный конфликт. Компартия Испании осуждает КПСС за Прагу, КПСС осуждает КПИ за «еврокоммунизм». Дочь Лидера, которая год уже находится при сыне в закрытом заведении, фактически становится заложницей Кремля. В принципе ситуацию можно разрешить, вернув дочь с внуком в Париж. Но этот Париж отнюдь не праздник. Для Лидера Париж — это плацдарм и аванпост борьбы с франкизмом. И если официальный Париж на эту активность смотрит сквозь пальцы, то официальный Мадрид активно контратакует. Хулиан Гримау, секретарь подпольного мадридского горкома, «выпавший» из окна «Министерства страха» на Пуэрта дель Соль, был арестован по пути на явку с Лидером — который постоянно совершает хождения за Пиренеи в нутро Удава и обратно. Страшнее «красных» ничего для Франко нет. Ради того, чтоб завинтить гарроту у красного на горле, генералиссимус готов на все — даже на сделку с кремлевским сатаной. После смерти Каудильо его джеймсбонд по кличке «Лебедь» расскажет миру о взаимовыгодных контактах между франкистской разведкой и КГБ, который за сведения о базах «основного противника» в Испании расплачивался списками испанских коммунистовнелегалов. Так что паранойя Лидера «по всем азимутам» была более чем оправдана.

Кто принял решение — покрыто мраком. Но ситуация, которая, конечно, обсуждалась в запредельных верхах, на уровне отдельно взятых судеб разрешилась без церемоний и формальностей. Аурору, отъехавшую на Ленинские горы сдавать экзамены, срочно вызвали обратно и показали сына в реанимации. Мальчик агонизировал. Через несколько дней в общежитие ей позвонили: «Умер». Как и с первым близнецом — ни справки о смерти, ни свидетельства о рождении. Тема закрыта — хоть бейтесь лбом в ворота Кремлевки. Это — по отношению к матери с отцом. Ну, а для посвященных в организованную свыше тайну — особого напряга тоже нет. Ну — умер. Умер — шмумер. Лишь бы был здоров…

Венесуэлец сломался и улетел на Запад — за рамки сюжета.

Аурора — напротив — радикализовалась. Семья удерживала ее на безопасной дистанции — в Москве. Семь лет спустя она сумела вернуться во Францию, куда вывезла диссидентствующего молодого писателя и их дочь, благополучно родившуюся в обычном московском роддоме. Париж им предоставил политубежище от мирового коммунизма.

Лидер был уже в Испании. Хуан Карлос II после смерти Франко легализовал компартию. Лидер стал депутатом кортесов — испанского парламента, потом вицепрезидентом и в этом качестве вместе с королем и лидерами других партий скрепил своей подписью первую демократическую Конституцию Испании. Полномочный посол своей компартии, он стал еще интенсивней летать по миру, не манкируя, конечно, и Москвой, где товарищи «в порядке информации» доводили до его сведения о том, как служат дочь и русский зять американскому империализму на радио «Свобода».

Вспоминался ли при этом внук?

Возможно.

После травмы родов двадцатилетняя мать впала в шок, о котором сейчас Аурора вспоминает как о годичном периоде аутизма, тотальной немоты и столь глубокого симбиоза с близнецом, оставшимся в живых, что даже мысленно она никак его не называла. Ни даже «мой маленький». Он был ее неразрывной частью, которую она страшилась отторгнуть звуком. Таким — безымянным — его и отняли, объявив умершим. Но ктото же затем распорядился дать мальчику имя из святцев испанской компартии — Рубен. Так звали сына Ибаррури, который погиб под Сталинградом. Так Лидер назвал и своего первого сына. Но если так, то это назначенное «сверху» имя было уже своего рода охранной грамотой для необычного дэцэпэшника в его пути по казенной надобности.

Этот мальчик, в крови которого Андалусия, откуда дед, смешалась со Страной Басков, откуда бабушка, а все это вместе с индейцами и латиноамериканскими китайцами — «чинос», из кремлевских больниц был отвезен в село Карташево под Волховом, где провел четыре года, затем в вышеупомянутый ленинградский НИИ, оттуда в Брянскую область, в город Трубчевск, затем в Пензенскую область, в рабочий поселок электролампового завода под названием Нижний Ломов и, наконец, в город расстрелянного пролетариата — Новочеркасск. Здесь он закончил два колледжа — английский и юридический. Женился, родил дочькрасавицу. Заработал на компьютер. Побывал в Америке — от НьюЙорка до СанФранциско. Вернулся, развелся и женился снова. Вторая дочь, опять красавица. Испансколитовский режиссер решил снимать о нем документальную картину. В 2000 году киногруппа провезла его маршрутом Новочеркасск — Москва — Мадрид — Париж — Прага. Столицу Чехии недаром называют «матерью городов». Здесь Рубен нашел свою маму и выбрал остаться с ней. Рухнула, правда, концепция картины о ребенке, брошенном на произвол. Но к сюжету проявили интерес массмедиа — и в России, и в Испании.

Сбылась и «американская мечта» — о мобильности. Коляска, сработанная в Мюнхене, управляется двумя пальцами, развивая скорость, за которой не угнаться, — пятнадцать километров в час.

Благословленные принцом Астурийским и местным дипломатическим корпусом, мать и сын вернулись на историческую родину. Самолет совершил посадку в мадридском аэропорту 22 сентября 2001 года. За день до этого Рубену исполнилось тридцать три.

В день рождения он дал по электронной почте интервью.

 

— «Умные», как говорится, дэцэпэшники обычно становятся учеными, иногда гениальными, как Стивен Хокинг. Вы же, превзошедший компьютер, решили быть писателем текстов, а не программ. Почему?

— Парализованный ученый действительно во всем мире вещь вполне нормальная. Не все становятся знамениты, не все заведуют кафедрами или становятся всемирно известными. Обычный, нормальный инвалид со средними способностями вполне может выбрать именно науку в качестве области приложения своих жизненных устремлений. Человек, ограниченный физическими рамками тела, поневоле становится наблюдателем. Если моторная деятельность тела сильно ограничена, то для интеллектуальной преград нет. При современном развитии компьютерной техники многие вполне здоровые люди добровольно обрекают себя на неподвижность перед экраном компьютера. Инвалиду же, для которого неподвижность не добровольный выбор, исследовательская работа подходит по слишком многим параметрам. Впрочем, подходит любая деятельность, предлагающая возможность финансовой независимости и социальной интеграции. Когда беседуют два математика, их физические параметры имеют второстепенное значение.

Чтобы попасть в число избранных интеллектуалов, необходимы две вещи: образование по специальности и поддержка общества. Российское общество, а во времена моей юности оно еще гордо именовало себя советским, не могло предоставить мне возможности получить образование. Более того, утвержденный государством план для таких, как я, заключался в изоляции нас от внешнего мира. Лишние мозги в стране повальных гениев не нужны. Большинство из знакомых мне инвалидов, людей интеллектуального труда, подалось за границу.

Я не планировал становиться писателем, даже не мечтал об этом. Все, чего я добился в России, это весьма ограниченная возможность выживания. Я элементарно подыхал с голоду. Мои первые записки появились как желание рассказать о том, что увидел, через что прошел, чтобы умереть с чистой совестью. Сознательно писателем я начал становиться, когда уехал. Когда отпала необходимость ежедневной борьбы за выживание. В России я был абсолютно уверен, что мое заболевание неизлечимо, готовился к смерти. Сейчас мое здоровье в норме, я работоспособен как никогда. Пишу много, пишу отчасти от элементарного безделья.

 

— Герой ваших записок чаще всего с книгой, обычно безымянной. Что вы читали в Союзе, в России?

— Читал много, читал все, что попадалось под руку. Читал, уходя от реальности. Учителя литературы особенно не отличались от остальных учителей. Они старались приложить литературную реальность к реальности истинной, но в моем случае это было невозможно. О том, что меня действительно интересовало, они говорить со мной отказывались, остальное меня не трогало. Литературные герои все как один либо были здоровы, либо имели социальную поддержку. Их проблемы казались мне смешными. Опыт жизни человека с серьезной инвалидностью, да еще и без поддержки семьи, в литературе не описывался. Всенародно пропагандируемый Николай Островский стал инвалидом после социальной интеграции в общество.

Всегда предпочитал переводную литературу. Она уводила от реальности в большей степени, чем советская. Русскую литературу открыл для себя, только уехав. Читал Достоевского и понимал почти все. Нравились и нравятся до сих пор латиноамериканские писатели.

 

— Когда пришло решение взяться за компьютер?

— Когда познакомился с мамой, понял, что для того, чтобы объяснить миру, кто я такой, нужно писать. Слишком много странностей, слишком много недоговоренности и лжи вокруг нашей истории. Если ее не опишу я — опишет ктото еще, причем так, как ему выгодно. Конечно, большинству людей веселее представить наши судьбы как нелепое стечение обстоятельств. Это не так. Я оказался невольным свидетелем социалистической системы изоляции неполноценных.

Еще одна причина, по которой пишу, — личная. Впереди — нормальная жизнь, позади — ад. Я должен избавиться от этого ада в себе.

 

— Где, почему, как был написан самый первый текст?

— В России. Умирал, сердце сдавало окончательно. В доме отключили отопление, нормальной еды не хватало. Внезапно ночью по потолку комнаты поползли белые буквы. Закрыл глаза, буквы не исчезли. Из букв складывались слова. Наутро оставалось только записать их.

 

В чем же ваше отличие от людей, которые были вынуждены создавать тексты в тюрьмах, ГУЛАГах и прочих дописьменных условиях?

— Ни в чем. Как ни странно, именно жесткие условия жизни очень часто приводили людей к творчеству. Главная задача в тюрьме — выжить, не сломаться. Творчество — одна из возможностей сохранить себя как личность. Так что выходит, подобные условия как раз самые письменные. В моем случае возможности общения с внешним миром несколько ограничены, поэтому приходится использовать то, что есть.

 

— Ваши особенности как писателя — чем компенсируется отсутствие «визуальности»? Есть ли для вас разница между «визуальными» писателями и прочими?

— Я не могу судить об этом. Лично для меня недостаток визуальных впечатлений в детстве изза плохого зрения и ограниченной возможности передвижения компенсировался информацией книжной, знаковой.

 

— Кто вы: испанец, пишущий порусски? Русский, становящийся испанцем? Как вы представляете писательскую деятельность в Испании?

— Я русский человек. Наверное, уже не на все сто процентов, но пока русский. За последний год я сильно изменился. Во всяком случае, уже сейчас начинает складываться мое представление о мировой культуре. Испания принимает меня как гражданина своей страны, Россия — отторгает. Я меняюсь, и меняюсь очень быстро.

Не уверен, что именно писательская деятельность будет основной. Литература не кормит. Понимать язык, познавать культуру другого народа — огромное удовольствие. Если буду писать, буду писать на русском или испанском. Не вижу разницы.

 

— Некоторых людей вы называете «текстовыми». Что такое «текстовый человек»?

— Форм общения много. Например, танец, музыка, живопись. Как правило, человек отдает предпочтение одной из этих форм. Одним из наилучших и близких мне способов общения является общение через слово, текст. Люди, выражающие свое отношение к миру посредством букв — «текстовые» люди.

 

— И всетаки в точных науках есть своя прелесть. Нет ли сожалений?

— Есть. Есть огромное сожаление, что меня не пустили в мир точных наук. Наверное, я бы смог многое сделать, многое успеть. Эти науки исследуют мир точно так же, как гуманитарные. Различие между ученым и писателем формально. Только ученый может стать писателем в любом возрасте, а стать настоящим ученым можно только в молодости. Я жалею о том, что мир науки недоступен для меня, в той же мере как жалею о всякой упущенной возможности познания мира. Об этом мой рассказ «Никогда».

 

…В тот же день, под поразительно хорошее бургундское в ресторане отеля «Адриа» на Вацлавской площади, был им рассказан эпизод, который, может быть, войдет в очередную книгу.

Год 1985й. Москва. Кремль. В Георгиевском зале — очередь генсеков. Михаил Сергеевич принимает поздравления. На экране — генеральный секретарь Компартии народов Испании Игнасио Гальего. Седовласый кряжистый испанец, которого благословил сам Сталин, жмет руку новому хозяину Кремля. «Не твой ли дед, Рубен?» — оборачиваются телезрители в одном из детских домов далеко от Москвы. «Был бы мой дед, я б с вами тут баланду не хлебал», — отвечает юный инвалид, которого со дня на день должны перевести в дом престарелых.

 

Герой

 

Я — герой. Быть героем легко. Если у тебя нет рук или ног — ты герой или покойник. Если у тебя нет родителей — надейся на свои руки и ноги. И будь героем. Если у тебя нет ни рук, ни ног, а ты к тому же ухитрился появиться на свет сиротой, — все. Ты обречен быть героем до конца своих дней. Или сдохнуть. Я герой. У меня просто нет другого выхода.

 

* * *

 

Я — маленький мальчик. Ночь. Зима. Мне надо в туалет. Звать нянечку бесполезно.

Выход один — ползти в туалет.

Для начала нужно слезть с кровати. Способ есть, я его сам придумал. Просто подползаю к краю кровати и переворачиваюсь на спину, опрокидывая свое тело на пол. Удар. Боль.

Подползаю к двери в коридор, толкаю ее головой и выползаю наружу из относительно теплой комнаты в холод и темноту.

Ночью все окна в коридоре открыты. Холодно, очень холодно. Я — голый.

Ползти далеко. Когда ползу мимо комнаты, где спят нянечки, пытаюсь позвать на помощь, стучу головой в их дверь. Никто не отзывается. Кричу. Никого. Может быть, я тихо кричу.

Пока добираюсь до туалета, замерзаю окончательно.

В туалете окна открыты, на подоконнике снег.

Добираюсь до горшка. Отдыхаю. Мне обязательно надо отдохнуть перед тем, как ползти назад. Пока отдыхаю, моча в горшке обзаводится ледяной кромкой.

Ползу обратно. Стаскиваю зубами одеяло со своей кровати, коекак заворачиваюсь в него и пытаюсь заснуть.

 

* * *

 

Наутро меня оденут, отвезут в школу. На уроке истории я бодро расскажу об ужасах фашистских концлагерей. Получу пятерку. У меня всегда пятерки по истории. У меня пятерки по всем предметам. Я — герой.

 

Мечты

 

Когда я был совсем маленьким, я мечтал о маме, мечтал лет до шести. Потом я понял, вернее, мне объяснили, что моя мама — черножопая сука, которая бросила меня. Мне неприятно писать такое, но мне объясняли именно в этих терминах.

Те, кто объяснял, были большие и сильные, они были правы во всем, соответственно, они были правы и в такой мелочи. Конечно, были и другие взрослые.

Они были учителями. Учителя рассказывали мне о дальних странах, о великих писателях, о том, что жизнь прекрасна и каждому найдется место на земле, если только хорошо учиться и слушаться старших. Они всегда лгали. Лгали во всем. Они рассказывали о звездах и материках, но не разрешали выходить за ворота детдома. Они говорили о равенстве всех людей, но в цирк и в кино брали только ходячих.

Не лгали только нянечки. Удивительное русское слово — «нянечка». Ласковое слово. Сразу вспоминается Пушкин: выпьем, няня… Обычные сельские тетки. Они не врали никогда. Иной раз они даже угощали нас конфетами. Иногда злые, иногда добрые, но всегда прямые и искренние. Часто с их слов можно было понять суть там, где от учителей добиться вразумительного ответа было невозможно. Давая конфету, они говорили: «Бедное дитЁ, скорее бы уж помер, ни себя, ни нас не мучил бы». Или, вынося покойника: «Ну и слава богу, отмучался, бедненький». Когда я, простуженный, оставался в спальном корпусе один на один с такой нянечкой и мне не надо было идти в школу, она, добрая тетя, приносила мне какуюнибудь сладость или фрукт из компота и рассказывала о погибших на фронте детях, о мужепьянице — кучу всяких интересных вещей. Я слушал и верил всему, как верят правде дети, а может быть, только дети. Взрослые зачастую уже не могут верить ни во что. Так вот, про «черножопую суку» нянечки рассказывали мне просто и естественно, как про дождь или снег.

В шесть лет я перестал мечтать о маме. Я мечтал стать «ходячим». Ходячими были почти все. Даже те, кто елееле мог передвигаться на костылях. К ходячим относились гораздо лучше, чем к нам. Они были людьми. После выхода из детдома из них могли получиться нужные обществу люди — бухгалтеры, сапожники, швеи. Многие получали хорошее образование, «выбивались в люди». После выпуска из детдома они приезжали на дорогих машинах. Тогда нас собирали в большом зале, рассказывали, какую должность занимает бывший ученик нашей школы. Из рассказов выходило, что эти толстые дяди и тети всегда слушались старших, хорошо учились и добились всего своим умом и настойчивостью. Но они были ходячими! Какого рожна я должен был выслушивать их хвастливую болтовню, если я и так знаю, что нужно делать после того, как станешь ходячим? Как стать ходячим, никто не рассказывал.

В восемь я понял одну очень простую мысль: я один и никому не нужен. Взрослые и дети думают только о себе. Конечно, я знал, что гдето на другой планете существуют мамы, папы и дедушки с бабушками. Но это было так далеко и неубедительно, что я отнес все эти бредни к области звезд и материков.

В девять я понял, что ходить никогда не смогу. Это было очень печально. Накрылись дальние страны, звезды и прочие радости. Оставалась смерть. Долгая и бесполезная.

В десять — прочитал про камикадзе. Эти бравые парни несли смерть врагу. Одним беспосадочным полетом они отдавали родине все долги за съеденный рис, за испачканные пеленки, за школьные тетради, за улыбки девочек, за солнце и звезды, за право каждый день видеть маму. Это мне подходило. Я понимал, что в самолет меня никто не посадит. Я мечтал о торпеде. Управляемой торпеде, начиненной взрывчаткой. Я мечтал тихотихо подкрасться к вражескому авианосцу и нажать на красную кнопку.

С тех пор прошло много лет. Я уже взрослый дядя и все понимаю. Может быть, это хорошо, а может, и не очень. Всё понимающие люди часто бывают скучными и примитивными. Я не имею права желать смерти, ведь от меня зависит многое в судьбе моей семьи. Меня любят жена и дети, я тоже оченьочень их люблю. Но иногда, когда лежу ночью и не могу заснуть, я всетаки мечтаю о торпеде с красной кнопкой. Эта наивная детская мечта так и не оставила меня и, может быть, никогда не оставит.

 

Праздник

 

Первое воспоминание. Я один, маленький, лежу в манеже. Кричу. Никто не подходит. Кричу долго. Манеж — обычная детская кровать с высокими решетчатыми бортами. Лежу на спине, мне больно и мокро. Стенки манежа завешены сплошным белым покрывалом. Никого. Перед глазами — белый потолок, если повернуть голову, можно долго смотреть на белое покрывало. Я ору и ору. Взрослые приходят по расписанию. Когда приходят — кричат на меня, кормят, меняют пеленки. Я люблю взрослых, они меня — нет. Пусть кричат, пусть перекладывают на неудобную кушетку. Мне все равно. Хочется, чтобы ктонибудь пришел. Тогда можно увидеть другие манежи, стол, стулья и окно. Это все. Потом — кладут в манеж. Когда кладут, опять ору. На меня кричат. Они не хотят брать меня на руки, я не хочу в манеж. Сколько себя помню, всегда боялся, когда оставляли одного. Одного оставляли регулярно.

Первый и самый приятный запах — смесь винного перегара и духов. Иногда приходили женщины в белых халатах, брали меня на руки. Бережно брали, не как всегда. Они называли это «праздник». От них вкусно пахло алкоголем. Меня несли кудато, приносили в большую комнату со столом и стульями. Я сидел у когонибудь на коленях. Женщины передавали меня с рук на руки. Мне давали съесть чтонибудь вкусное. Но самым приятным было то, что я мог все видеть. Все вокруг. Лица людей, красивые тарелки на столах, бутылки и рюмки. Все пили вино, ели, разговаривали. Женщина, у которой я сидел на коленях, одной рукой очень бережно придерживала меня, другой проворно опрокидывала очередную порцию алкоголя, закусывала. Закуски были разные, от каждой она отщипывала маленький кусочек и клала мне в рот. Никто ни на кого не кричал. Тепло, уютно.

 

* * *

 

В детдоме пьянка. Нормальная пьянка, все прилично. Парни пьют водку, закусывают. Это старшеклассники. Быстро зашли после уроков в комнату, сели в углу, оставили когото «на стреме». Раскрыли консервы, выпили по кругу водки из одной кружки, наскоро закусили.

Внезапно заметили меня. Я лежал под кроватью в противоположном углу комнаты. Тело под кроватью, голова и плечи — наружу, передо мной книга. Читать, засунув ноги под кровать, очень удобно. Никто не потревожит.

— Рубен, ползи сюда.

Я откладываю книгу, ползу. Ползу медленно, но все терпеливо ждут. Подползаю.

— Водку пить будешь?

Вопрос риторический. Все понимают, что водку пить мне еще не положено. Водку пили только после двенадцати лет.

Все смеются. Смеются беззлобно, у всех хорошее настроение.

— Ладно тебе, Серега, оставь пацана в покое. Дай ему лучше похавать.

Серега, безногий парень, делает мне бутерброд из хлеба с колбасой. Чистит для меня дольки чеснока.

Парни допивают водку, прячут пустую бутылку. Закусывают. Я ем вместе со всеми. Хорошо. Всем хорошо. Праздник. Если бы не праздник, никто не заметил бы меня, тем более не стал бы делиться едой. Я — никто, салага.

После водки пьют чифир. Чифир заваривают в большой банке, медленно пьют по очереди. Мне чифир нельзя не только потому, что я еще маленький, — все знают, что у меня больное сердце.

Серега берет кружку изпод водки, быстро вскакивает на свою тележку, выезжает из комнаты. Возвращается с почти полной кружкой воды. В одной руке у него кружка, другой он бережно отталкивается от пола. Ставит кружку на пол, достает из тумбочки банку варенья и ложку. Отливает из общей банки с чифиром немного в мою кружку, добавляет варенья. Варенье кладет не жалея.

— Вот, — говорит, — Рубен. Теперь у тебя чай с вареньем.

Парни пьют чифир, я — сладкий чай. Хорошо. Праздник.

 

Еда

 

Есть я не любил. Если бы можно было, я бы предпочел таблетки из фантастических рассказов: выпил такую таблетку — и сытый весь день. Ел я плохо, меня уговаривали, кормили с ложки — все было бесполезно.

Мне повезло: когда я был совсем маленький, то жил в небольшом детдоме в сельской местности. Кормили хорошо и вкусно, нянечки были добрыми, следили, чтобы все дети покушали, заботились о нас.

Потом были другие детдома, другие нянечки, другая еда. Перловая каша, пряники с червяками, несвежие яйца. Было все. Но я буду писать не об этом.

Я ловлю себя на мысли, что с едой связаны мои лучшие воспоминания. Все самые лучшие моменты моего детства связаны с едой, вернее, с теми людьми, кто ею со мной делился, дарил мне ее как знак своего расположения. Странно мне это.

 

* * *

 

Не помню, где это было. Помню людей в белых халатах. Нас, детей, много, и мы все очень маленькие.

В комнату внесли ананас. В то время он показался мне очень большим и красивым. Его разрезали не сразу, дали нам полюбоваться. Похоже, взрослые и сами не решались разрушать такую красоту. Ананасы в России редкость.

Ананас всех разочаровал. Вернее, почти всех. Дети распробовали его резкий специфический вкус и отказались есть эти жгучие дольки. Ел один я. Помню разговор взрослых.

— Давай дадим ему еще.

— Да ты что, вдруг ему плохо станет?

— Ты его карточку видела? Его папа небось на этих ананасах вырос. Может, у них там ананасы, как у нас картошка.

Мне давали еще и еще. Наверное, взрослым было забавно, как этот странный ребенок может есть экзотический фрукт. Да и не могли они выкинуть столько добра. Я съел много ананасовых долек. Плохо мне не стало.

 

* * *

 

Меня привезли в мой первый детский дом. Не было людей в белых халатах, кроватей в несколько рядов. Зато было много детей и телевизор.

— Он что, совсем сидеть не может? Давай его на диван посадим и обложим подушками.

Меня посадили на диван, обложили подушками и покормили манной кашей с ложечки. От неожиданности я съел целую тарелку каши и заснул. Каша была очень вкусная. Детский дом мне понравился.

 

* * *

 

Больница. Ночь. Все спят. В палату забегает медсестра, включает ночник над моей кроватью. Она в нарядном платье, туфли на высоких каблуках, волосы завиты и свободно лежат на плечах. Низко нагибается ко мне. У нее очень большие счастливые глаза. От нее пахнет духами и еще чемто домашним, не больницей.

— Закрой глаза, открой рот.

Я подчиняюсь. Она кладет мне в рот большую шоколадную конфету. Я знаю, как надо есть шоколадные конфеты. Надо взять шоколадную конфету в руку и откусывать по маленькому кусочку. К тому же хочется получше рассмотреть эту конфету.

— Раскуси и съешь. Понял?

Я киваю.

Она выключает ночник и убегает. Я раскусываю конфету. Мой рот наполняется чемто сладким и жгучим. Я жую шоколад, у меня почемуто кружится голова. Мне хорошо. Я счастлив.

 

* * *

 

Меня привозят в очередной детдом. Я ползу по коридору, навстречу идет нянечка. В коридоре темно, и она не сразу замечает меня. Когда она подходит совсем близко, то вдруг вскрикивает и отскакивает от меня. Потом подходит поближе, нагибается, чтобы получше меня рассмотреть. У меня смуглая кожа, я побрит наголо. С первого взгляда в полумраке коридора можно разглядеть только глаза, большие глаза, висящие в воздухе в пятнадцати сантиметрах над полом.

— А худющийто какой. Кожа да кости. Как из Бухенвальда.

Я действительно не очень толстый. Там, откуда меня привезли, не очень хорошо кормили, к тому же я плохо ел.

Она уходит. Возвращается через пару минут и кладет на пол передо мной кусок хлеба с салом. Я вижу сало первый раз в жизни, поэтому сначала съедаю сало, затем хлеб. Мне вдруг становится тепло и уютно, и я засыпаю.

 

* * *

 

Пасха. Все нянечки празднично одеты. Ощущение праздника во всем. В том, что нянечки так по особенному добры к нам, в настороженности воспитателей. Я ничего не понимаю. Ведь во время праздников по телевизору показывают парады и демонстрации. Парадов нет только на Новый год. Но на Новый год есть елка и подарки.

После завтрака нянечка раздает нам по крашеному яйцу. Внутри яйцо такое же белое, как и обычное. Я съедаю пасхальное яйцо. Оно очень вкусное, гораздо вкуснее яиц, которые нам дают в детдоме. Детдомовские яйца переваренные, жесткие, а это мягкое и оченьочень вкусное.

Как ни странно, но где бы я ни был, в детдоме ли, в больнице или в доме престарелых, какаянибудь добрая душа всегда давала мне на Пасху крашеное яйцо. И это просто здорово.

 

* * *

 

В России существует обычай поминать умерших угощением. На сороковой день после смерти родственникам следует делиться едой, причем угощать не просто кого попало, а самых несчастных. Чем несчастнее накормленный, тем более ты угодил умершему, тем больше твоя заслуга перед Богом. А где их было взять, несчастных, в самой счастливой стране мира? Вот и шли к воротам нашего детдома бедолаги с сумками, корзинками и пакетами. Несли конфеты, печенье, булочки. Несли пирожки и блины, все, что могли. Неутомимые воспитатели прогоняли их, чаще всего безуспешно.

Нянечки же наши, пользуясь своим служебным положением, проносили через ворота детдома «поминальное», несмотря на строгие запреты.

Больше всего везло нянечкам, работающим с нами, неходячими. Нас кормили отдельно, воспитатели были далеко. Одна нянечка ухитрилась пронести через проходную кастрюлю фруктового киселя. К тому же мы были самыми несчастными. Конфеты, скормленные нам, ценились гораздо выше.

Мы же, со своей стороны, знали, что за «поминальное» нельзя говорить «спасибо», что, когда тебя угощают, нельзя улыбаться.

Я лежал в саду. Садом мы называли несколько яблонь, росших возле здания детдома. Ползти до сада мне пришлось долго, я устал и лежал на спине, отдыхая. Все ходячие были далеко, может, смотрели в клубе кино, может, их повели кудато — не помню. Я лежал и ждал, что какоенибудь яблоко упадет недалеко от меня. Но повезло мне гораздо больше.

Сухощавая старушка лезла через забор. Забор был двухметровый, но бабушку это не остановило. Она быстро спрыгнула с него, огляделась по сторонам и подошла ко мне. Деловито оглядев мои руки и ноги, она недоверчиво спросила: «Сирота небось?» Я кивнул. Такого везения она не ожидала, скрюченные ноги и руки, да к тому же и сирота. Она поставила на землю свою корзинку, откинула полотенце, прикрывавшее содержимое, достала оттуда блин, дала мне и скомандовала: «Ешь». Я стал быстро есть блины, она торопила меня и все повторяла: «Тетку Варвару поминай, тетку Варвару». Но все хорошее быстро кончается. Изза угла уже шла воспитательница.

— Почему посторонние на территории? Кто пустил? Что вы тут делаете?

И уже мне:

— Что ты делаешь?

Что я делал? Я жевал третий блин. Жевал быстро, потому что в руке у меня было еще полблина и я хотел успеть доесть все.

Шустрая бабушка уже подхватила свою корзинку и сиганула через забор. Я быстро доел блин. Воспитательница постояла, улыбнулась чемуто и ушла.

Это были первые блины в моей жизни.

 

* * *

 

В очередной раз меня перевозят из детдома в детдом. Праздник начинается уже на вокзале, мне дают мороженое и ситро. Мороженое большое и покрыто шоколадом. Как только поезд трогается с места, нянечка и медсестра уходят, как они выражаются, «гулять». «А шо, пошли погуляем». Возвращаются с двумя грузинами. Один грузин старый, седой, другой чуть помоложе. Все пьют водку, им весело. Мне отрезают большой кусок колбасы, дают яйца, ситро. Седой грузин режет и режет колбасу, делает бутерброды и все говорит мне: «Ты ешь, ешь, дети должны хорошо кушать». Еды очень много и ее никто не считает. Темнеет, можно сколько угодно смотреть в окно, есть колбасу. Хочется ехать и ехать, смотреть в окно. Я думаю о том, что если дать всем взрослым на земле много водки и колбасы, они будут добрые и все дети будут счастливы.

 

* * *

 

Я — в своем последнем и самом лучшем в мире детдоме. Передо мной завтрак: немного картофельного пюре, половинка помидора, булочка с маслом и чай. Я точно знаю, что сегодня не праздник, но почему тогда дали картофель? Я пробую чай — он сладкий. Свежий помидор — вообще деликатес. Я съедаю все и понимаю, что мне фантастически повезло, я попал в рай.

 

* * *

 

Мы с Катей живем в полуподвальном помещении, потому что ее родители не хотят признавать наш брак. Это квартира моей учительницы — одной из добрейших на земле женщин. Она поселила нас в своей квартире, а сама пошла жить на дачу.

По дороге из университета Катя покупает пельмени. Она варит всю пачку сразу. Я знаю, что такое пельмени. Нам давали их в детдоме по четыре штуки на брата.

— По сколько будем есть? — спрашиваю я Катю.

Она странно смотрит на меня.

— Вы их что, считали?

Она накладывает нам пельмени. Катя съедает тарелку пельменей, я не могу осилить больше шести штук. Я понимаю, что в этом странном, не казенном мире пельмени не считают.

— Воду изпод пельменей не выливай, — деловито советую я Кате. — Из нее можно суп сварить.

Через несколько дней в гостях у родителей Катя ест пельмени. Ее мама берет со стола кастрюлю с пельменным бульоном и хочет выйти из кухни.

— Мама, воду не выливай, из нее можно суп сварить, — машинально говорит Катя.

На следующий день, когда Катя уходит на занятия в университет, ее мама тихонечко подходит к нашему жилищу и кладет под двери сырую курицу. Лед сломан.

 

* * *

 

Когда Катя уходит на работу, я остаюсь один на один с очаровательнейшей из женщин. Мы с Катей живем в одной квартире с ее бабушкой.

Она заходит в мою комнату, садится напротив:

— Ну че, когда сдохнешь?

— Что вы, — отвечаю я, — когда надо, тогда и сдохну. Вы вот тоже уже не молоденькая. Или вы вечно жить собираетесь?

— И зачем ты такой нужен, без рук, без ног? Гвоздя вбить не можешь.

— У вас химический карандаш есть?

— Есть.

— Вы пройдитесь по квартире и везде, где вам гвозди нужны, поставьте точки. Поверьте, гвозди будут вбиты.

Так, в задушевных беседах, мы коротаем время. Бабушка рассказывает мне о своей молодости, о родственниках. Из ее рассказов выходит, что вся ее родня — подлецы и мерзавцы.

Через некоторое время она идет на кухню, гремит посудой. Приходит.

— Рубен. Я тут борща сварила. Жрать будешь или боишься, что отравлю?

— Давайте борщ, а отравиться я не боюсь. И не такое ел.

Она приносит мне борщ. Борщ очень вкусный. На дне тарелки — большой кусок утиного мяса.

 

* * *

 

Когда Алла была беременна, мы жили совсем плохо. Алла ела хлеб с перетопленным жиром. Я жир есть не мог, ел хлеб с подсолнечным маслом. (В детдоме хлеб, политый подсолнечным маслом, посыпанный солью, считался лакомством.) В тот год у меня впервые в жизни заболел желудок. Еще мы варили гороховый суп. Суп Алла не ест, я ел его один. Мне было в сто раз легче, чем ей, я мог есть суп и не был беременным. Когда родилась Майя, Алла решила выкармливать ее грудью. Естественное кормление очень полезно. Но Майя плохо ела. Молоко у Аллы было зеленоватого цвета. И какашки у Майи были с зеленью. Все это время Алла питалась одной картошкой. Алла — здоровый человек, ей нужно во много раз больше еды, чем мне. То, что она может съесть за раз, я съем за день. Мы решили, что перевести Майю на искусственное питание будет дешевле, чем обеспечить нормальное питание Алле.

 

* * *

 

Пришел знакомый.

— Как живешь?

— Нормально.

— Что ешь?

— Гороховый суп.

— С картошкой?

— Конечно.

— А мы вторую неделю едим гороховый суп без картошки.

Я ем гороховый суп всего три дня. У меня есть мешок картошки.

 

* * *

 

Майе полтора года. Она отказалась есть кашу. Я беру, спокойно доедаю. Майя просит сначала колбаски, потом пряников. Нет ни того, ни другого, но дело не в этом. Если ты голоден — будешь есть все, нет — ходи так (детдомовское правило). Майя ходит по квартире, думает. Потом спокойно подходит к Алле и говорит: «Мама, свари картошки». Мы едим картошку с солью и подсолнечным маслом, и я вспоминаю, как в детдоме мы варили картошку после отбоя при помощи самодельного кипятильника. То, к чему я пришел лет в пятнадцать (варить картошку могли только старшеклассники), Майя имела уже с рождения.

 

* * *

 

Алла приводит Майю из садика. Смеется. Встретила повариху. Та с гордостью рассказывает, что сегодня в садике на обед была курица. «Жирная такая, большая, всем досталось по кусочку». В садике больше ста детей. Курица была одна, вернее, полторы. Я смеюсь тоже.

Я рад, что Майя ходит в садик. Там у нее много друзей, они все вместе лепят из пластилина, рисуют красками. К тому же, приходя из садика, Майя ест все, что ей дадут, и не выделывается.

 

* * *

 

По пути из садика Майя просит Аллу купить ей сухариков. Обычные ванильные сухарики.

— Да что ты, у нас сейчас есть деньги, хочешь, я куплю тебе пирожное или еще чтонибудь?

— Нет, сухарики.

Алла покупает сухарики. Майя садится за стол и весь вечер грызет свои сухари. Оказывается, им на полдник дали по сухарику, а Майе хотелось еще. Нам в детдоме давали по два сухарика.

 

* * *

 

Когда я жил в доме престарелых, меня поразила одна вещь. В столовой после обеда раздавали кости. Обычные говяжьи кости из супа. Кости полагались только ветеранам войны. С костей было тщательно срезано мясо, но при достаточной ловкости чтото еще можно было срезать. Ветераны толпились перед окошком раздачи, ругались, перечисляли заслуги и звания. Недавно я спросил своего знакомого из интерната, как там кости, все еще раздают?

— Да что ты. На костях уже давно ничего не варят. Нет костей.

 

Нянечки

 

Их было мало. Настоящие нянечки, именно няни, заботливые и ласковые. Я не помню их имен, вернее, не помню всех имен всех добрых нянечек. Между собой мы делили их на «злых» и «добрых». В том, детском, мире грань между добром и злом казалась отчетливой и простой. Долгое время я не могу избавиться от дурной детдомовской привычки делить всех людей на своих и чужих, умных и глупых, добрых и злых. Что делать? Я там вырос. Там, где грань между жизнью и смертью тонка, где подлость и мерзость были нормой. Нормой также были искренность и доброта. Все вперемешку. Наверное, необходимость каждый раз делать выбор между плохим и хорошим и породила во мне эту категоричность.

Хорошие нянечки были верующими. Все. Вот написал и опять поделил людей на категории. Никуда мне от этого не деться.

Верить было запрещено. Нам говорили, что Бога нет. Атеизм был нормой. Сейчас это кажется неправдоподобным, но так было. Не знаю, были ли среди учителей верующие люди. Может статься, были. Учителям было запрещено говорить с нами об этом. За крестное знамение или пасхальное яйцо учителя могли выгнать с работы, нянечку — нет. Зарплата у нянечек была маленькая, работы много. Желающих мыть полы и менять штаны детям было мало. На веру нянечек просто закрывали глаза. И они верили. Верили, несмотря ни на что. Они долго молились во время ночных дежурств, зажигая принесенную с собой свечку. Они крестили нас на ночь. На Пасху они приносили нам крашеные яйца и блины. Приносить продукты в детдом было запрещено, но что могло поделать строгое начальство с неграмотными женщинами?

Хороших нянечек было мало. Я помню их всех. Сейчас же постараюсь рассказать об одной из них. Это действительная история, услышанная мною от одной из нянечек. Постараюсь пересказать то, что сохранила детская память, насколько возможно точно…

 

* * *

 

Я здесь уже давно работаю. Когда пришла, посмотрела, а тут детки маленькие, кто без ножек, кто без ручек. И все грязные. Его помоешь, а он по полу поползает — и опять грязный. Кого с ложки кормить надо, кого подмывать каждый час. Уставала очень. В первое ночное дежурство ни на минуту не прилегла. Еще новенького привезли, он всю ночь маму звал. Я к нему на кровать присела, взяла его за руку, так и просидела над ним до утра. И все плакала, плакала. А наутро пошла к батюшке благословения просить, чтобы уволиться. Не могу, говорю, на это смотреть, всех жалко, душа разрывается. А батюшка благословения и не дал. Говорит, что это теперь крест твой до конца дней. Я уж его так просила, так просила. А потом поработала, притерпелась. Но все равно тяжело. Я имена всех деток, за кем ухаживала, на бумажку выписываю. У меня дома тетрадка есть, так я туда всех вас записываю. И за каждого на Пасху свечку ставлю. Много свечек уже получается, дорого, но я все равно за каждого ставлю и за каждого Отче наш читаю. Потому что за всех невинных деток Господь велел молиться. А у тебя имя какоето странное, Рубен, армянин, наверное. Армяне — христиане, это я точно знаю. Не армянин, говоришь? Тото я сразу и подумала, что раз родители к нему не приезжают, то басурмане какието. Крещеная душа дитя своего не оставит. Суки они, прости меня Господи, дуру старую, тут и не захочешь, а согрешишь. А ты у меня будешь в тетрадке без фамилии записан. Фамилия у тебя какаято чудная, я и записать не сумею. Все с фамилиями записаны, а ты без. На молитве только имя читать положено, но все равно нехорошо, что без фамилии.

 

* * *

 

Что добавить к этому рассказу? Я вырос, прочитал кучу разных книжек и кажусь себе очень умным. Спасибо учителям, научившим меня читать. Спасибо советскому государству, вырастившему меня. Спасибо умным американцам, создавшим компьютер, за возможность печатать этот текст указательным пальцем левой руки.

Спасибо всем добрым нянечкам за то, что научили меня доброте, за то тепло в душе, что я пронес через все испытания. Спасибо за то, что не выразить словами, не просчитать на компьютере и не измерить. Спасибо за любовь и христианское милосердие, за то, что я католик, за деток моих. За все.

 

Пацаны

 

В палате нас было десять человек. Вернее — девять. Вовочку мы не считали. Вовочка не говорил. Он не мог ничего, только кушал и какал. Просыпались мы часто от его крика. Он, как всегда, хотел есть. Съесть он мог много, сколько дадут. Давали как всем, но ему не хватало, и он кричал. Двенадцатилетний младенец.

Еще были я и Василек. Васильку было на вид лет двадцать. У него были парализованы ноги. Здоров он был как бык. Вернее, как все умственно отсталые люди. Както раз он ухватил за ногу дразнившую его нянечку — она не смогла вырваться, и на ноге у нее еще долго не заживал синяк. Нянечки дразнили его, безобидного бугая, шлепали по спине походя или говорили чтонибудь сальное, а он потом шумно дрочил всю ночь, давая повод для новых шуточек. Впрочем, относились они к нему хорошо, двойную порцию накладывали всегда.

Я — девятилетний мальчик. Представьте себе парализованного человечка. Он лежит локтями на полу и раскачивается из стороны в сторону. Он чтото делает, но вы еще не понимаете что. Он ползет. Ползал я быстро, за полчаса мог проползти метров триста, если бы не уставал. Но через каждые десятьпятнадцать метров приходилось отдыхать. Но я мог ползать! Ползать в палате могли только я и Василек, — это и отличало нас от остальных.

Их было семеро. Всех имен не помню. Да и не полагалось мне знать их имена. Только Сашка Поддубный мог сидеть, и по утрам нянечки сажали его на пол перед низеньким столиком. Остальные лежали на кроватях круглые сутки. Их называли «пацаны». Уважение к ним в детдоме было абсолютное, даже пахан детдома приходил к ним советоваться. Только у нас в комнате стоял телевизор, и мы могли смотреть его когда захотим.

Я в эту палату попал случайно. Когда меня привезли, как раз один пацан умер. Это была несчастливая койка номер три. До меня на ней спали трое, и все умерли. Никто не хотел ее занимать, а я был новенький. Потом меня хотели перевести в другую палату, но Сашка Поддубный попросил, и меня оставили. Это отдельная история.

 

* * *

 

Както Сашка захотел в туалет, а Василька не было в комнате.

У меня был выбор: ползти за нянечкой или попробовать помочь ему самостоятельно. Я взял резинку его шаровар в зубы, оттянул, пододвинул горшок, и он пописал. Теперь, по негласному закону детдома, я мог тоже его попросить о чемнибудь. Набравшись наглости, я попросил его дать почитать одну из его книг. Книг у него было много. Он постоянно чтото читал или переводил с немецкого.

— Возьми «Три мушкетера».

— «Три мушкетера» я уже читал, и она детская, дай «Солярис».

— Ты ничего в ней не поймешь.

— Пойму.

— Ты упрямый, это хорошо. Возьми «Солярис», потом расскажешь, что понял.

Я прочел «Солярис» за воскресенье. Когда Саша спросил меня, что я понял из книги, я ответил: главному герою незачем было лететь, ведь с женщиной надо было разбираться раньше и на Земле. Саша сказал, что я еще маленький и ничего не понимаю. Но книги с тех пор стал мне давать. В общем, мне повезло. Пацаны относились ко мне хорошо.

 

* * *

 

К нам пришли шефы. Шефами у нас были студенты из пединститута.

Нас собрали в актовом зале, шефы попели нам песенки и ушли. Вернее, ушли не все. По плану шефской помощи, студенты должны были проводить с нами какието мероприятия, помогать делать уроки и так далее. Но большинство смотрели на нас как на прокаженных. Это выражение «как на прокаженных» я вычитал потом, и оно мне очень понравилось. А как еще можно передать выпученные глаза и плохо скрываемое отвращение?

Но некоторые приходили. Как ни странно, это были студентки, звезд с неба не хватавшие. Природная доброта и жалость, а может быть, любопытство приводили их к нам снова и снова.

Одна такая девочка зашла и к нам.

— Мальчики, вам чемнибудь помочь?

— Чифир будешь пить?

— Что?

— Чай крепкий.

— Буду.

— Тогда достань у меня изпод матраца кипятильник, банку из тумбочки, сходи за водой и заряди все это под кроватью.

Это говорил Вовка Москва. Кличка такая у него была: «Москва». Почему — не знаю.

Эта студентка была у нас несколько раз, пацаны угощали ее шоколадными конфетами, травили анекдоты. С ней было хорошо и весело.

Както раз она задержалась у нас, и ей было пора идти. Отпускать ее никому, конечно, не хотелось.

— Мальчики, ну мне надо еще физику делать и математику, а списать сразу не дадут.

— Ты на каком курсе?

— На втором.

— Учебник с собой?

— В сумке.

— Доставай, читай задание.

А это говорил Генка с угловой койки.

Достала, села читать.

— Но я тут ничего не понимаю.

— Я тоже. Я только год вышку учу. Читай вслух.

— А формулы?

— И формулы читай.

Она читала свой учебник, мы радовались, что она еще не уходит, и не сомневались, что Генка решит все ее задачи.

Она читала долго, а потом Генка велел ей сесть за стол и писать.

— Но ты же не видишь, что я пишу!

— Но ты видишь?

— Вижу.

— Ну и пиши.

Он продиктовал ей решения всех ее задач и замолчал.

— А можно я с ответом сверю? Тут у меня ответы выписаны.

— Сверяй.

— Все сошлось! Но как ты это? Не глядя в тетрадку. Ты ведь такой маленький!

Генка весил килограммов десять. Кроме того, что он не мог ходить, у него чтото еще было с щитовидкой, он не рос. Обычно его накрывали до подбородка одеялом, и изпод одеяла выглядывало личико восьмилетнего мальчика. Впрочем, это было и к лучшему. Его иногда выносили на улицу. Мы с Васильком могли выползать на асфальт сами, а остальные улицы не видели.

— Мне восемнадцать. Я такой же маленький, как и ты.

— Ой, мальчики (она называла их «мальчики», больше их так никто не называл). А я думала, вы еще в школе учитесь.

— Официально учимся. Второгодники. А некоторые по два года в одном классе сидели. Это просто у нас директор детдома добрый. Не хочет нас в дом престарелых отвозить. Там за нами ухаживать будет некому, и мы умрем.

— А чего же вы в институт не поступите? Вы же там отличниками были бы.

— В институт только ходячих берут.

Она быстробыстро засобиралась и ушла. Я выполз в коридор. Шел дождь, и я хотел подползти к выходу.

Было прохладно — поздняя осень или ранняя весна. Входные двери не закрывали, и я любил подползать к самому выходу, смотреть на дождь. Редкие капли дождя попадали внутрь, падали на меня. Было хорошо и грустно.

Но в тот раз мое место у двери было занято. Тяжело опираясь на косяк, стояла та самая студентка и жадно, взатяг, курила. И плакала. Я не помню, во что она была одета. Помню только туфли на каблуках. Она была очень красивая. Мне показалось, что такой красивой девушки я никогда больше не увижу. Она курила и плакала. Потом докурила и пошла под дождь. Без плаща и зонтика.

Больше она к нам не приходила.

 

* * *

 

Приехала комиссия из Москвы. Директору влепили выговор, всех пацанов отвезли в дом престарелых. Их воспитательница пришла в наш класс: «Теперь я буду у вас работать до самого выпуска». Я пошел в пятый класс, начальная группа закончилась, и теперь нам полагался «свой» классный руководитель и «своя» воспитательница.

Через месяц после того, как пацанов отвезли в дом престарелых, она поехала навестить «своих» подопечных. Приехала и рассказала все нам.

Из восьми человек выжил один Генка. Дом престарелых состоял из отдельных помещений барачного типа. Престарелые и инвалиды были рассортированы по степени инвалидности. «Наши» лежали в отдельном бараке с доходягами. Вдоль стен тянулись ряды кроватей, с которых стекала моча. К ним никто не подходил. Воспитательница привезла им компот ассорти в больших банках. Про Генку она сказала: «Злой какойто». «А компот заберите, все равно ходячие съедят».

Я спросил ее, что будет со мной, когда я вырасту. Меня тоже отвезут в дом престарелых, и я умру?

— Конечно.

— Но мне тогда будет пятнадцать, я не хочу умирать так рано. Выходит, все зря? Зачем же тогда учиться?

— Ничего не зря. Учиться вы должны потому, что вас кормят бесплатно. И вообще, ты уроки выучил?

С тех пор я очень изменился. По малейшему поводу у меня наворачивались слезы, и я плакал. Не помогали ни уговоры, ни угрозы. Я кричал в голос.

Мне вызвали врача. Пришел молоденький парнишка, присел ко мне на пол, улыбнулся и чтото спросил. Я улыбнулся ему в ответ. Я не хотел с ним разговаривать. Но пришлось.

— Почему ты часто плачешь?

— Я не часто плачу.

— Почему ты плакал вчера?

— Я полз, ударился головой и заплакал.

— Я тебе не верю. Мне все рассказала твоя воспитательница. Ты все время плачешь. Это ненормально. Почему ты не хочешь со мной говорить?

— Потому что вы психиатр. Они все такие добрые сначала, а потом забирают в больницу. А в больнице колют уколы и дают такие таблетки, чтобы ты стал как Василек.

— Кто тебе сказал эту ерунду? Никто тебя не заберет. Кто такой Василек?

— Про больницу мне Вовка Москва рассказал.

— И где сейчас этот твой Вовка?

— Умер. Они все умерли. Они были добрые и умные. А Сашка Поддубный давал мне свои книжки читать. А теперь их нет, а Василек живой. Его в другой интернат отвезли, хороший, потому что он ползать может и сам в туалет ходит.

— А кто тебе рассказал, что они все умерли?

— Воспитательница. А еще она мне сказала, что меня тоже отвезут, когда мне будет пятнадцать. А сейчас мне десять.

Улыбающаяся воспитательница недоуменно смотрит на врача и говорит: «Ну и что? Что тут такого? Я это всему классу рассказывала». Врач закурил. Я впервые видел, как взрослый человек курит прямо в палате. Он мне почемуто нравился.

— Ты меня боишься?

— Да.

Он был совсем не злой. Докурил, посмотрел на меня и ушел.

А Генка умер очень скоро.

 

Америка

 

Страну эту полагалось ненавидеть. Так было принято. Ненавидеть следовало все капиталистические страны, но Америку особенно. В Америке жили враги, буржуи, пьющие кровь рабочего класса. Американский империализм готовил для нас атомную бомбу. Рабочие в Америке постоянно голодали и умирали, перед посольством Советского Союза в США нескончаемым потоком лилась очередь желающих сменить гражданство. Так нас учили, мы верили.

Я Америку любил, любил с девяти лет. Именно в девять лет мне рассказали, что в Америке инвалидов нет. Их убивают. Всех. Если в семье рождается инвалид, врач делает ребенку смертельный укол.

— Теперь вы понимаете, дети, как вам повезло родиться в нашей стране? В Советском Союзе детейинвалидов не убивают. Вас учат, лечат и кормят бесплатно. Вы должны хорошо учиться, получить нужную профессию.

Я не хочу, чтобы меня кормили бесплатно, я никогда не смогу получить нужную профессию. Я хочу укол, смертельный укол. Я хочу в Америку.

 

Дебил

 

Я дебил. Это не обидное прозвище, просто констатация факта. Уровень моего интеллекта недостаточно высок для самостоятельного существования, элементарного выживания. С детства знаю, что дебильность бывает компенсированная и некомпенсированная. Компенсированная дебильность — умственная недостаточность, при которой человек способен жить в обществе без посторонней помощи. В качестве стандартного примера компенсированной дебильности обычно приводят людей с ментальными проблемами, которых усилиями педагогов и медиков удалось обучить профессии маляра или дворника. Педагоги научили меня решать сложные уравнения, медики старательно пичкали лекарствами, заботливо накладывали жесткие гипсовые повязки — их усилия оказались напрасными. Малярную кисть я до сих пор поднять не в состоянии.

 

 

* * *

 

Одно из первых воспоминаний детства — подслушанный разговор взрослых.

— Ты говоришь, что он умный. Но он же ходить не может!

С тех пор ничего не изменилось. Всю мою жизнь о моей инвалидности говорили как о возможности или невозможности производить механические действия: ходить, есть, пить, пользоваться туалетом. Но самое главное оставалось всегда самым главным: я не мог ходить. Остальное взрослых почти никогда не интересовало. Не можешь ходить — ты дебил.

Очередной детдом, очередное переселение. В тот детский дом меня перевезли из клиники, где два года безуспешно пытались поставить на ноги. Лечение было простым. Мои согнутые в коленях ноги загипсовали, затем периодически разрезали гипс в нужных местах, давили на суставы и фиксировали ноги в новом положении. Через полтора года ноги стали прямыми. Меня попытались поставить на костыли, поняли, что это бесполезно, и выписали. В процессе лечения ноги постоянно болели, я плохо соображал. По закону каждый школьник Советского Союза имел право на образование; те, кто мог, посещали школьные классы при клинике, к остальным учитель приходил прямо в палату. Ко мне тоже пару раз приходила учительница, но, убедившись в моей непроходимой тупости, оставила меня в покое. Учителя жалели бедное дитЁ и ставили мне по всем предметам оценку «посредственно». Так я и переходил из класса в класс.

В клинику меня взяли из второго класса, из клиники выписали в четвертый. Все нормально, все по закону. Принесли в класс, положили на пол.

Шел урок математики. Мне повезло. Именно в тот день классу давали контрольную работу. Контрольная работа по математике — вещь ответственная, под такое серьезное мероприятие педагогический совет школы выделил два урока подряд, по сорок пять минут каждый.

Учительница задала мне пару вопросов, выяснила, что мальчика необходимо перевести во второй класс, и успокоилась. Позвала нянечку, распорядилась отнести меня в спальный корпус.

Пришла нянечка. Посмотрела на меня.

— Я ж его только что носила, опять носить? Я вам не лошадь, у меня тоже права есть. Тоже мне, грамотные. Они не разобрались, а мне надрываться? Я, может быть, если бы не война, тоже учительницей стала.

Нянечка говорила все громче, учительница внимательно выслушала ее и наконец смирилась. Очень вежливо она попросила нянечку выйти, извинилась перед ней за причиненное беспокойство. Нянечка ушла, можно было начинать контрольную работу.

Учительница быстро писала на доске задания. Дописала, села за стол.

Я смотрел на доску и ничего не понимал. Вместе с цифрами в задачах стояли буквы. Что такое плюс и минус, я знал хорошо — до клиники я учился лучше всех, — но знаки умножения казались простыми описками.

— Здесь ошибка в примерах, — начал я без предупреждения. — Почему вы написали буквы вместе с цифрами? Нельзя же складывать буквы.

— Это не ошибка. Эти буквы на самом деле цифры обозначают. Какие именно цифры стоят вместо букв, нам и нужно найти. Это называется решить уравнение.

— Получается, если один плюс «ха» равен трем, «ха» равно двум? Это как в головоломке в журнале.

— Не «ха», а «икс». Но, в общем, ты прав.

— А почему тогда во втором примере «икс» написан между двумя цифрами?

— Это не «икс», это знак умножения. Он пишется либо как точка, либо как русская буква «ха». На доске я написала знак умножения крестиком, чтобы его лучше было видно тем, кто сидит на задних партах.

Что такое умножение, я не знал. Врачей в больнице почемуто больше всего на свете беспокоило, сколько будет дважды два, трижды три. Если я отвечал неправильно, они громко смеялись, называли правильный ответ, иногда давали мне конфету или печенье. Если бы они сразу объяснили, что умножение есть последовательное сложение, легче бы мне от этого не стало. Ноги болели сильно, врачей я не любил.

Учительница объясняет мне про умножение.

— Зачем я тебе все это объясняю? — продолжает учительница. — Ты даже таблицы умножения не знаешь.

— Знаю, но только до пяти. Еще помню, что шестью шесть — тридцать шесть.

— А семью восемь?

— Сейчас.

Я начинаю вслух складывать цифры. Даю правильный ответ.

— Молодец, — хвалит меня учительница

— Это просто, — говорю я. — Когда вы объясняете, все просто. Расскажите еще.

— Ты не поймешь.

— Пойму. Вы же сами сказали, что я молодец.

Учительница бодро подходит к доске и начинает урок. Она пишет и пишет. Время от времени останавливается и переспрашивает: «Понял?» Я все понимаю. Она рассказывает мне математику, я перебиваю ее речь вопросами. Дальше, прошу я, дальше. Мы улыбаемся друг другу. Все так просто.

— Все. Это все. Я рассказала тебе все, что ты должен знать на сегодня как ученик четвертого класса.

— Я могу писать контрольную работу?

— Не уверена в успехе, но попробуй.

Я пробую.

Два часа проходят очень быстро, класс сдает контрольные работы. Учительница нагибается, берет у меня листок бумаги, быстро просматривает. Смотрит на меня. У нее холодный и чужой взгляд, не такой, как недавно у доски. Я все понимаю.

Быть дебилом не так уж и трудно. Все смотрят мимо тебя, не замечают. Ты — не человек, ничто. Но иногда изза природной доброты или по профессиональной необходимости собеседник выясняет, что внутри ты такой же, как и все. В одно мгновение безразличие сменяется восхищением, восхищение — глухим отчаянием перед реальностью.

Я не смотрю на учительницу. Все они одинаковые. Уверен, что в этот момент она думает о том же, что и все на ее месте, — про мои ноги. Ноги — главное, а математика — это так, ерунда, развлечение.

 

Саша

 

Мы знакомы лет с пяти. Он обижал меня. Потом мы подружились. Его мама часто угощала меня конфетами, а один раз подарила заводную игрушку. Властная, сильная и очень добрая женщина, она воспитала хорошего сына. Совсем недавно — лет пять назад — я узнал, что она хотела усыновить меня. Ей не дали. Когда я, уже взрослый человек, спросил ее: «Зачем?», она все поняла и просто ответила:

— Саше было бы не так скучно. Вы бы играли вместе. Ты бы в институт поступил, ты же умный, не то что мой оболтус. Я бы из тебя профессора сделала.